К 80-летию ВЯЧЕСЛАВА ВС. ИВАНОВА

 

Вячеслав Вс. Иванов

Перевернутое небо

Записи о Пастернаке

Ниже следуют главы моих воспоминаний о Пастернаке. Я задумал эту книгу через три года после смерти Бориса Леонидовича и написал значительную ее часть (примерно две трети) в 1963—1966 годах. Потом по разным причинам я не занимался систематическим продолжением уже написанного, но начерно делал заготовки к следующей части или писал для нее заметки. Когда времена начали меняться, небольшие отрывки из начала и других главок книги я печатал в газетах и других повременных изданиях. Окончательный текст был дописан между осенью 2002 года и зимой 2009-го. Разумеется, в книге, писание которой растянулось больше чем на сорок лет, есть некоторые несоответствия между тем, что я писал или набрасывал в разное время. Но я не стремился к полному единообразию всего текста. Казалось возможным не менять раньше сказанного, если в нем не обнаружилось явных неточностей. Я сохранил и упоминания тех почти пустяковых мелочей, которые самому мне кажутся cейчас незначительными, но кому-то, кто займется нашим временем, могут и пригодиться. Начав одновременно с окончанием этой книги готовить к печати расширенный вариант мемуаров «Голубой зверь», прежде напечатанных в журнале «Звезда», я предпочел перенести в него части написанного текста, где речь идет не столько о самом Пастернаке, сколько о событиях и людях, лишь косвенно с ним связанных. Но я старался воспроизвести и разговоры современников во­круг Пастернака, которые могут понадобиться будущим историкам и биографам.

Я знал Пастернака на протяжении последних двадцати трех лет его жизни. От некоторых встреч остались мои довольно подробные записи. Я их включил в книгу полностью или воспроизвел по возможности близко к давно зафиксированному. Кое-что из обстоятельств стало выветриваться из памяти, и я не стал придумывать или брать детали из других источников вместо забытого. Поэтому степень подробности запомненного в разных местах книги совсем неодинакова. Я не уверен и в хронологии некоторых описываемых встреч. Тем временем появились и воспоминания других участников некоторых из упоминаемых мной событий. Я не вдавался в полемику с другими версиями их описания, полагая, что эту неблагодарную задачу можно оставить тем специалистам, которые решат, кто и что запамятовал или упустил и исказил сознательно. Возможно, что мемуары других дополнят и прояснят многое из сказанного здесь бегло и как бы второпях.

28 июня 2009 г.

1

Мне было лет восемь. Врачи нашли у меня костный туберкулез и велели лежать неподвижно: руки и ноги были привязаны к постели... Зимой отец возил меня на санях, мне это заменяло прогулку. Отец легко подталкивал сани, они катились от нашего дачного городка к мосту через Сетунь. Мама шла рядом. Мать с отцом разговаривали. Прислушиваясь к их разговору, я узнал имя писателя, о котором отец говорил, что за границей его считали бы великим поэтом. Так имя Пастернака, первые слова о его непризнанности на родине и возможной славе в других странах связались в моей памяти с переделкинской дорогой к мосту, той самой, где потом мы шли с Борисом Леонидовичем однажды осенним вечером, когда он делился предчувствиями готовящейся травли, и где мы встречались с ним позднее в разгар этой травли, в октябрьской темноте, грозившей смертью, арестом и изгнанием. Сейчас этой же дорогой ходят к нему на могилу.

2

Вскоре после того разговора моих родителей Пастернак стал нашим соседом по даче. Он поселился в Переделкине, в дачном поселке, принадлежавшем Литературному фонду, сначала рядом с дачей Пильняка — своего друга. Как потом мне объяснила мама, дачи сперва должны были поступить во владение самих писателей и стоить дорого, тогда Пастернак не мог думать о такой большой сумме и отказался, но потом их стали сдавать в аренду за относительно небольшие деньги, это оказалось для него по карману. Вскоре после ареста Пильняка он переехал на дачу, где до того жил Малышкин, как раз тогда умерший. Она находилась между дачами Федина, дружившего в те годы с Пастернаком, и моих родителей. Разбирая после смерти отца его бумаги, я нашел записку 1937 года, где Пастернак звал его к себе на дачу вечером, говоря, что, пока дамы будут играть в карты, «мы поскучаем в углу». Пастернак стал приходить к нам в гости. Позднее иногда я должен был встречать Зинаиду Николаевну и его у калитки, ведущей в лес, чтобы проводить их до дома: у нас было несколько собак, от которых нужно было охранять гостей. Как-то раз их никто не встретил, и наша немецкая овчарка укусила Пастернака. Мама в таких случаях настаивала на прививках (однажды в раннем детстве меня по ее требованию собирались прививать, когда меня клюнула курица, хотя врачи и заикнулись было робко насчет того, что у кур не доводилось наблюдать случаев бешенства). Тогда же, когда Пастернака покусала наша овчарка, меня поцарапала одна из наших собак, и меня с Пастернаком на пастеровской станции среди невообразимой толчеи свела вместе эпидемия «бешенства» (как бы в виде репетиции к тому, что случилось после присуждения ему Нобелевской премии). Потом медицинская сестра у нас на даче делала прививки ему и мне: все, что в мире ранит поэта, овеществилось в шприце для впрыскиваний. Кругом взрослые говорили, что Пастернак стесняется этих уколов: для них он оставался один в нашей большой столовой, отделанной под дуб и оттого казавшейся темной, дверь плотно притворяли. Я ему сочувствовал.

До меня доносились и серьезные разговоры взрослых, касавшиеся Бориса Леонидовича. По их словам, как-то в кабинете моего отца он целый вечер рассуждал о русском народе, приводя в пример сторожа, жившего у него на участке, в сторожке, возле той самой лесной калитки, где мне нужно было встречать его и Зинаиду Николаевну. На следующее утро отец говорил, что все сказанное Пастернаком неверно.

Тех рассуждений Бориса Леонидовича, о которых так отозвался отец, я не слышал, и мне остается теперь только гадать о причинах их несогласия. Моему отцу, выходцу из западносибирского (по нынешнему административному делению североказахстанского) села, пробродившему всю молодость по азиат­ской России, само привычное для нас деление на интеллигенцию и народ было чуждым: граница проходила внутри него самого. То, что о народе говорили городские жители, часто казалось ему неосновательным. К народу он, как и Горький, относился безо всякого сентиментального восторга. Борису Леонидовичу, с детства «льнувшему к беднякам», никогда не хотелось отделять себя от простых людей. С ними, в отличие от собратьев по перу, которых чаще всего он чурался, он не терял случая поговорить или хотя бы обменяться двумя-тремя словами: через забор до меня доносилось гулкое «Бог в помощь!», брошенное им на ходу копавшим землю крестьянам. Иной раз узорчатая ткань его речи, обращенной к простолюдинам, напоминала куски просторечия в его прозе, но лубочной она могла показаться Набокову, а не тем, кто сам говорил еще мудренее. Помню, как-то во время войны к нам зашла что-то продававшая деревенская баба и долго хитро толковала о своем деле обиняками. Когда она ушла, отец заметил, что она рассуждала так же сложно, как пишет он сам или говорит Пастернак. Я полагаю (основываясь и на том, что говорил при мне сам Пастернак), что и в его близости к моему отцу, которого, сравнивая его с Платоновым, он выделял даже из своих друзей-писателей, помимо интереса Пастернака к его вещам (особенно ранним) и к его дарованию, крылось и другое: в нем Пастернак не без причин видел человека из народа. Но именно тогда, после середины тридцатых годов, отец вместе с другими своими современниками проходил тягчайшее испытание. Власти требовали постоянного печатного возобновления присяги на верность, платя за это сохранением жизни и имущественными льготами. Отец очень неохотно, но шел на это (сколько раз потом мне приходилось думать, что значила при писании этих вынужденных статей, а потом и книг семья и особенно я сам с моей болезнью, вынуждавшей родителей жить целые годы на дорого стоившей огромной даче; мы были постоянно в долгах, отец-книголюб продавал книги, мама в те дни просила, чтобы я его утешал). Время знакомства, а потом разрыва со Сталиным (еще до того, как тот стал полноправным диктатором) было давно позади, отец почти никому об этом прошлом не говорил, но знал, что Сталин считает, будто «Всеволод Иванов все себе на уме» (так Сталин сказал ему сам на той самой встрече с писателями у Горького, где они были объявлены «инженерами человеческих душ», а потом повторил это суждение в разговоре с Фадеевым при распределении орденов). Гораздо более поздняя попытка сближения со Сталиным-диктатором, построенная отчасти по образцу пушкинских отношений с Николаем («Столетье с лишним — не вчера...»), у Пастернака закончилась незадолго до описываемого времени: тридцать седьмого года он не принял полностью (отец же был корреспондентом на процессах и писал статьи о них в полагавшемся духе; Пастернак в те годы в разговорах с другими осуждал поведение отца).

За завтраком родители обсуждали при мне разговор мамы с Фадеевым накануне вечером во время какого-то приема. Мама доказывала Фадееву, что Пастернак должен встретиться со Сталиным: «Сталин его убедил бы».

Среди осколков разговоров, услышанных тогда же и навсегда застрявших в памяти, остались и воспоминания о бедности Пастернака. После одного из вечеров, когда у нас были гости, мама говорила с грустью о том, что Борис Леонидович был в изношенном пиджаке, обмахрившуюся полу которого он прикрывал рукой. Впрочем, я никогда не замечал и позднее, в пору относительной обеспеченности Бориса Леонидовича, чтобы он избегал носить обветшалую одежду. Мне казалось, что ему нравилось быть в неброском или старом костюме, в особенности во время работы — писательской или крестьянской — у себя наверху в кабинете на даче или на огороде перед дачей.

Но те годы были временем материального неблагополучия для семьи Пастернаков. Позднее мама мне рассказывала, что Зинаиде Николаевне приходилось для заработка заниматься переписыванием нот. Борис Леонидович был вынужден продать свой пай в жилищном кооперативе (квартиру в доме в Лаврушинском он получил только потому, что из кооперативного дом превратили в государственный; тогда Пастернак, до того отказавшийся от квартиры из-за дороговизны, снова попросил вернуть его в число жильцов, но к тому времени уже почти не оставалось свободных квартир и он получил ту неудобную двухэтажную, где потом и жил).

Шли разговоры вокруг награждения писателей орденами, когда весной 1939 года Борису Леонидовичу не дали ордена (позднее я понял: это было связано с его поведением в предшествующие годы, в особенности с тем, что он не подписал письма с требованием расстрела Тухачевского и других военных). Как говорили сразу после обнародования списков награжденных орденами писателей, Пастернак был задет тем, что его обошли при раздаче орденов. Вскоре после награждения писателей у нас в Москве были гости, среди них и Борис Леонидович. Потом мама говорила, что она в тот вечер боялась тостов по поводу орденов и поощряла любые другие тосты, лишь бы те не относились к этой запретной теме. Например, по предложению моего брата пили за Сталина как за человека, «благодаря которому у нас супы не из ворон» (в газетах тогда писали о голоде на Западе, где супы варят из ворон). Я потом еще вернусь к тому, как перед домашними банкетами мама меня и брата тренировала произносить тосты, а Пастернак, разгадавший ее технику, над нами подтрунивал.

Мои друзья В. Н. Топоров и П. А. Гринцер, присутствовавшие на одном из вечеров Бориса Леонидовича в конце войны или сразу после войны (сам я на этом вечере не был), рассказали, что он, отвечая на чей-то вопрос, воскликнул: «Поэзия — это ведь не что-то орденоносное!» Отзвук тех же настроений звучит и в одном из стихотворений о поэте:

  

Твое творение — не орден,

Награды назначает власть,

А ты — тоски пеньковый гордень,

Паренья парусная снасть.

 

Году в 1944-м я записал рассказ Евгении Владимировны (первой жены Бориса Леонидовича) о телефонном разговоре их сына Жени с отцом. У Бориса Леонидовича сидят гости (кажется, родные, если не ошибаюсь, брат, Александр Леонидович, с которым на моей памяти Борис Леонидович не был дружен. Думаю, что причину можно увидеть в одном его письме, адресованном О. М. Фрейденберг: Пастернака ужасало, что брат его ходит чуть не в чекистской форме). Должно быть, ему не хочется говорить с ними. И он занимает гостей, разговаривая по телефону с Женей, но так, чтобы и те слышали этот разговор, благо голос у него звучный. Женя говорит отцу: «Приходи кушать кулич». На это Борис Леонидович отвечает: «Если ты встретишь Тихонова или Эренбурга (тогда я фамилий по осторожности не записывал, восстанавливаю по памяти, но, кажется, точно), то скажи им, чтобы мне дали орден». — «Да, но ты приходи, тогда и поговорим». — «Так ты скажи им...» Очень долго (чуть не целый час) он говорил так с Женей по телефону. Тот был поражен: какой папа странный (от самого Жени, с которым мы подружились позднее, я об этом не слышал)!

Как-то в гостях у нас Борис Леонидович рассказывал, что Поликарпов (партийный чиновник, в годы войны правивший Союзом писателей, а потом перекочевавший в ЦК и оттуда продолжавший вершить судьбы и всей литературы, и Пастернака, пытаясь использовать О. В. Ивинскую, чтобы на него влиять) позвонил ему, чтобы сообщить, что Пастернаку дали медаль (должно быть, за оборону Москвы, — а в ней он участвовал, сбрасывая бомбы с крыши). «Хорошо, я пришлю за ней сына с доверенностью», — как бы простодушно ответил Борис Леонидович. — «Это вам не бидон с керосином», — вспылил Поликарпов. Время, когда и для Пастернака что-то значили ордена и медали, ушло.

3

Во время войны в библиотеке отца мне попалась в руки вышедшая перед войной книга избранных переводов Бориса Леонидовича с надписью моим родителям, где он называл их своими утешителями в житейской нескладице. Душевную надпись на книге стихотворений Бориса Леонидовича я встретил и в библиотеке нашего соседа по даче — покойного Афиногенова, когда с разрешения его вдовы Дженни жил у нее на даче (наша во время войны сгорела). Афиногенову Пастернак посвятил коротенькую прощальную заметку, напечатанную во время войны в «Литературной газете». Афиногеновы, Федин, мои родители, Леонов, Сельвинские до войны составляли переделкинское общество, которое собиралось то у нас, то на дачах Афиногенова и других. Пастернак обычно присутствовал на этих вечерах, где друг другу читали новые вещи (среди них прозу Пастернака — наброски начала романа; моя сестра Таня, присутствовавшая на чтении, сохранила в памяти восторг от услышанного, в особенности от запомнившегося ей удивительного языка и описания мебели в доме), обсуждали, спорили.

Из ранних встреч этого рода, о которых я слышал рассказы родителей, я помню несколько раз ими упоминавшееся чтение «Челюскинианы» — поэмы Сельвинского об эпопее «Челюскина». Чтение было на даче у Сельвинских. Его зычный голос и особая, несколько риторическая ритмическая манера чтения производили большое впечатление на слушателей. Как теперь выясняется, среди последних были и агенты органов безопасности. Напечатан донос одного из них, где отмечено, что мой отец «впервые за последнее время» после чтения на даче у Сельвинского разговаривал с Пильняком (прежде они дружили, потом разминулись, что не прошло мимо всевидящего глаза и всеслышащих ушей). Из этого видно, что чтение было до ареста Пильняка (происшедшего летом 1937 года) — в самом начале переделкинского времени, когда Пастернак еще жил рядом с Пильняком и напротив дачи Сельвинского.

Я склонен думать, что эта среда (как литературная среда вообще) много значила для Бориса Леонидовича. Одной из отличительных его черт был глубокий профессионализм, отчетливей всего сказавшийся в его переводческой работе. Начиная с аксеновской «Лирики», позднейшей Центрифуги, а потом и Лефа, Пастернак никогда не оставался безразличным к тому, что делалось вокруг в литературе. О необходимости такой группы в молодости Борис Леонидович потом говорил и по моему поводу позднее как-то у нас дома, отвечая на вопрос моей мамы. По прошествии не очень долгого времени его отклик, в том числе и на то, что делали прежние сотоварищи (Аксенов, после Бобров, потом лефовцы), становился прежде всего возражением. Но ему важно было, на что возражать. При этом он вовсе не хотел писать в вакууме, без читателей, без слушателей и без друзей-писателей. Последнее очень важно. Это объясняет его отношение к Союзу писателей, в создании которого он в горьковские времена принял самое деятельное участие. Оттого для него так тягостно было исключение из Союза писателей после присуждения ему Нобелевской премии.

Предвоенные годы, когда уже обозначилась немилость к нему властей, в какой-то мере для Пастернака скрашивались еще теплившейся на переделкин­ских дачах литературной жизнью. При всем его одиночестве — или именно благодаря ему — для него никогда не были безразличны люди, его окружавшие (поэтому я и дальше собираюсь вносить в эти записи не только заметки о самом Борисе Леонидовиче, но и о людях вокруг него, в особенности об их толках и рассказах о нем).

4

С моим отцом Борис Леонидович был знаком давно (на моей памяти они всегда были на «ты»). Отец мне рассказывал, что еще в двадцатые годы, когда он приехал из Петрограда в Москву, Пильняк познакомил его с Пастернаком. Он вспоминал, как впервые пришел к Борису Леонидовичу: его поразила совершенная пустота комнаты. Я часто думал об этом, когда видел огромный кабинет Бориса Леонидовича у него на даче, где долгое время не было ничего, кроме заляпанного чернилами стола, стула и почти пустых книжных полок около стола (в пятидесятых годах там стояли «Фауст» по-немецки и Библия, английский Шекспир, когда переводился «Макбет», потом число книг стало увеличиваться, много присылали из-за границы). Эту пустоту рабочего помещения я бы сравнил с простотой костюма, в котором работал Борис Леонидович. Здесь мне приходит на ум еще и другое. Как-то по поводу судьбы искусства у нас после революции Борис Леонидович заметил, что, по его мнению, для искусства не нужно, чтобы вокруг все было ярким, наоборот, необходим серый, обыденный фон, на котором ярче будет само искусство. Эти слова, сказанные по поводу отношений между искусством и историей, как мне кажется, объясняют и такую частность, как обстановка его кабинета.

Перечитывая «Идиота» в те дни, когда я писал эти строки, я наткнулся на фразу о том же: «Такая полная непосредственная жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы нуждаться в обстановке».

Отец рассказывал, что в то время, когда они познакомились (в комнате, поражавшей отсутствием мебели), Пастернак говорил еще непонятнее, чем позд­нее. Из нескольких дословных записей моих собственных разговоров с Борисом Леонидовичем, которые приводятся дальше, будет видно, что его речи — во всяком случае во время войны и позднее — далеко не всегда были темными. Иной раз ему и не хотелось быть до конца понятным, иногда же он говорил тем естественным для него образным слогом, который допускает много толкований. Чтобы понять обычный для него (вплоть до самых последних месяцев жизни) стиль речи, нужно вчитаться в его ранние стихотворные сборники, особенно в «Сестру мою — жизнь». В прозе (более всего в романе), да и в большинстве стихо­творений последних десятилетий Пастернак со всем своим профессионализмом переводчика старался переложить себя на общепонятный язык. В обычном разговоре он просто не успевал этого сделать, ему не хватало времени. Оттого его речь поражала неслыханностью метафор и уподоблений, сплошными притчами, содержание которых было рассчитано не на того собеседника, который случайно ему встретился. Иной раз он понимал, что в те годы сама темнота его языка могла служить охранной грамотой, когда (как это часто бывало) его заносило за границу полицейски дозволенного. Но чаще всего он просто не мог сдержать рвавшегося из него потока ассоциаций. Их освещал луч, шедший из такого далека, что от этого яснее стать они не могли. Нарочитая просторечность, перемешанная с концелярскими оборотами и иностранными словами (опять же — как в ранних стихах), да и общий интонационный гул, заменявший синтаксическую упорядоченность, междометия и вводные слова еще больше отягчали слушателя.

В тех случаях, когда я такие разговоры с Борисом Леонидовичем не записывал сразу же или когда я их не помню дословно, я передаю только то общее содержание, которое не зависит от понимания отдельных слов.

Из рассказов моих родителей и старшей сестры, относящихся к первым годам их знакомства с Борисом Леонидовичем, в памяти остались толки о том, как к нам (еще в то время, когда мы жили на Старой Мещанской, то есть в самом начале тридцатых годов) были приглашены в гости писатели — по случаю юбилея «Красной нови», но и с целью примирения или объединения «попутчиков» (к которым относили Бориса Леонидовича и моего отца) и рапповцев (видимо, те, вскоре превратившиеся из палачей в жертвы, уже предчувствовали надвигавшиеся на них гонения и пытались искать союзников). Вечер кончился полной неудачей — вместо примирения произошла схватка, Пастернак и Фадеев боролись — будто бы поначалу миролюбиво (пьяный Фадеев любил мериться силами), но дело дошло до кровопускания. Кажется, пострадала мебель хозяев-примирителей — пошли в ход стулья из карельской березы. Фадеев ударился о стул и разбился — он был окровавлен. Моя старшая сестра Таня рассказывала, что кто-то из гостей (возможно, струсивший сталинский стукач Павленко, именем которого названа улица в Переделкине, где теперь музей Пастернака) прятался в уборной.

К более позднему времени относится рассказ отца о поездке писателей на авиационный парад в Тушино. Долго ехали на автобусе, наконец приехали. Как только вылезли из автобуса, шофер объявил, что сейчас машина пойдет назад в Москву, нет ли желающих ехать. Пастернак очень обрадовался и тут же уехал — к удивлению оставшихся смотреть парад. Как я потом понял, это было одно из тех кажущихся чудачеств, в которых сказывалось нежелание принимать устанавливавшиеся формы сотрудничества с властью.

Другую историю этого же рода мне пересказывала Л. Ю. Брик. Писатели должны были подписывать какое-то обычное официальное воззвание. Пастернаку очень не хотелось ставить свою подпись, его долго уговаривали. Наконец, чтобы от него отвязались, он подошел к лежавшей на столе бумаге и что-то написал. Потом выяснилось, что подписи Пастернака под этим письмом нет — его рукой была написана вымышленная фамилия «Свистунов».

5

Встречи, участившиеся во время дачной жизни в Переделкине, продолжались после нашего переезда в Москву (где мои родители и Борис Леонидович поселились в одном доме, только что отстроенном для писателей в Лаврушинском переулке). В этих встречах кроме переделкинской компании участвовали Кончаловские, Асмусы. Еще в Переделкине (году в 1938-м) в разговорах, которые остались в памяти, упоминались вечера у Кончаловских, где бывали мои родители и Мейерхольд, тогда впавший в немилость. Ольга Васильевна Кончаловская при мне с восторгом рассказывала моему отцу, как Мейерхольд читал Кончаловским воспоминания о fin de siЩcle (что сталось с этими записками после ареста Мейерхольда, я не знаю). В этой компании оказался и Фадеев, что, по словам моего отца, стало гибельным для Мейерхольда. На встрече Нового года в застольном разговоре в тогдашнем Клубе писателей участвовали Мейерхольд, Фадеев и мой отец. Мейерхольд сказал Фадееву, что никакого социалистического реализма нет, он в него не верит. Фадеев это высказывание Мейерхольда вскоре привел в одном из своих публичных выступлений. В том же году Мейерхольд был арестован. Фадеев позвал моего отца на далекую прогулку в Переделкине и там, в разговоре с глазу на глаз среди околокунцевских, тогда еще не застроенных лесных просторов, сказал отцу, что Мейерхольд был одновременно агентом нескольких иностранных разведок.

В Москве Петр Петрович Кончаловский, тогда близко подружившийся с моими родителями, вместе с Ольгой Васильевной постоянно бывал у нас на многолюдных застольях (с Борисом Леонидовичем Кончаловского связывала еще дружба их родителей). Я сам не был на этих сборищах, помню только длинные приготовления, сдвигались и накрывались столы, появлялись графины, штофы, бутылки, закуски. После одного из таких раутов мой дядя (мамин брат) с неудовольствием вспоминал о разговоре Бориса Леонидовича с режиссером Евгенией Борисовной Гардт (вдовой известного чтеца Закушняка), по словам дяди Пастернаку поддакивавшей. Дядя ворчал: «Я еще понимаю, когда Пастернак, знаменитый поэт, говорит, что занятия искусством ничего не значат, но как это же может говорить Гардт?» Потом, вспоминая об этом разговоре в пересказе дяди, я подумал, что новое отношение к искусству и переоценка старых вещей, видимо, складывались у Бориса Леонидовича в те предвоенные годы.

Кстати, о моем дяде Николае Владимировиче Михаловском. Как-то уже после войны, когда Борис Леонидович зашел к нам, ему сказали, что Николай Владимирович стал директором дома отдыха. Борис Леонидович выразил крайнее изумление и сказал, что нужно для этого специально придумать такие дома отдыха, которыми дядя мог бы заведовать, таких домов отдыха нет: дядя Коля не без оснований казался ему обломком старой России (он и был сыном мелкого капиталиста, воевал в Белой армии, а от красных после их победы прятался, даже сменил фамилию); дядину принадлежность к иному поколению изобличала сама манера разговора со старомодными словечками вроде «стало быть».  Пастернак зашел к нам на минутку (за Зинаидой Николаевной), но остался посидеть, чтобы «переварить эту новость». В моем дяде, как и в некоторых других гостях, собиравшихся у нас вечерами перед войной, Борису Леонидовичу, как мне кажется, было близко одно качество — несовременность (именно это слово в положительном смысле в разговорах со мной он несколько раз упоминал и позднее, хваля наших общих знакомых, например Капиц и Поливановых). Мне до сих пор кажется, что гости на этих переделкинских и московских сборищах (как потом — после войны — и на встречах в доме у самого Бориса Леонидовича) были для него какой-то заменой тех людей, которые начиная с юности ему сопутствовали, той среды, которая упоминается в «Высокой болезни»:

 

Я говорю про всю среду,

С которой я имел в виду

Сойти со сцены, и сойду. <...>

 

Мы были музыкою мысли...

 

Когда я вспоминаю возникавшее у меня в годы войны впечатление от внеш­ности Бориса Леонидовича, его плаща и шляпы (совсем не из его стихов о Пушкине и сфинксе, а как бы из старого быта), подчеркнутой учтивости, от слов, им употреблявшихся, оборотов вроде «кланяйтесь своим» при прощании, его любви к запискам и письмам, посылаемым с дачи на дачу, я не могу отделаться от мысли о старомодности, притом такой старомодности, которой он как бы нарочито придерживался во всем своем обиходе (как бы ни утверждал сам он обратного, он во многом принадлежал девятнадцатому веку, был рожден для того, чтобы ездить в диккенсовских дилижансах; если когда он и был футуристом, то скорее из викторианского «Зазеркалья» Алисы). Я думаю, что и эти встречи с гостями для Бориса Леонидовича были не светской жизнью, а продолжением пира во время чумы; о таких пирушках и пирах он писал всю жизнь:

Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ.

 

                                  И поняли мы,

Что мы на пиру в вековом прототипе,

На пире Платона во время чумы.

 

И наши вечера — прощанья,

Пирушки наши — завещанья,

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

 

Присутствие Пастернака, его увлеченность самим пиром и осознание им каждого такого пира как случайно дарованного отдыха на пути, которому суждено стать крестным, придавали каждой из подобных встреч, на которых я бывал позднее, особенный отблеск, их преображавший и лишавший отпечатка будничности. Отец при мне несколько раз подробно рассказывал об одном из таких пиров у нашего соседа по дому (жившего этажом ниже нас) — Тренева. Отец говорил тогда же, что он подробно записал свои впечатления от вечера. Но в его бумагах этой записи я не нашел, то ли он ее уничтожил вместе с другими, бывшими в той же тетради, то ли она пропала во время войны, когда дача сгорела, а в нашей квартире жило в наше отсутствие много людей. Мне остается только воспроизвести с сокращениями рассказ отца по памяти.

Вечер начался с того, что Пастернак прочитал только что им конченный перевод «Гамлета». Как говорил отец, слушатели были потрясены и поэзией этого перевода, и захватывавшим душу чтением Пастернака, столь внутренне близкого Гамлету. Говорили, что незачем давать эту роль актеру и переодевать его — пусть Пастернак, оставаясь в своем пиджаке, говорит слова Гамлета — это будет лучшим исполнением. Все остальное после чтения предстало в ином свете. Разговор принял неожиданный оборот, разгорелся ожесточенный спор, ругали Художественный театр, тогда окончательно ставший официальным (многие мхатовцы присутствовали). Как вспоминал отец, «даже такой почтенный человек, как Александр Николаевич Тихонов, сказал, что Художественный театр ходит в одних подштанниках». Но, видимо, с тем же вечером так или иначе было связано то, что МХАТ принял к постановке «Гамлета» в переводе Пастернака. Ливанов (давний близкий друг моего отца, меня знавший с младенчества), ставивший и игравший Гамлета, нередко бывал у нас, много говорил о постановке. До нас доходили и рассказы о том, что Анна Радлова хотела бы, чтобы ставили ее перевод, и сама, кажется, приезжала по этому поводу к Борису Леонидовичу (между прочим, с разговором с ней я связываю предисловие Пастернака к своему переводу, где он хвалит ею сделанное). Несколько лет спустя, в период, когда Ливанов еще носился с мыслями о постановке «Гамлета», он как-то пьяный пришел к нам вместе с Пастернаком. Ливанов долго и многоречиво твердил что-то свое об англичанах, об Уайльде, о его процессе и его словах о понравившемся ему лакее и о его гомосексуализме. Пастернак слушал внимательно, но в разговоре, сбивавшемся на монолог пьяного Ливанова, почти не участвовал.

В конце концов «Гамлет» был запрещен: говорили, что Ливанов на одном из приемов спросил у Сталина, как ему играть Гамлета, а тот ответил, что «Гамлет» нам вообще не нужен.

6

После вечера у Треневых рукопись перевода «Гамлета» оставалась у нас; помню, как за ней заходил Борис Леонидович. Другой раз какую-то рукопись (мне кажется, того же перевода) я должен был передать Борису Леонидовичу в Переделкине. Войдя в лесную калитку, я увидел его тут же — у колодца, он доставал воду. Взяв у меня сверток с рукописью, Пастернак положил его на край колодца. Уважение к искусству Пастернака мне было уже внушено в такой мере, что соседство рукописи и колодца меня угнетало. Борис Леонидович продолжал спокойно поднимать ведро, расспрашивая меня о газетных новостях. Это было начало сентября тридцать девятого года, первые дни Мировой войны. Я рассказывал Борису Леонидовичу, что немцы подошли к Ченстохову. Газет он в то время не читал и радио не слушал.

В те годы меня занимала политика. Я хорошо знал все, что писалось в газетах, и мог об этом толково рассказать — с рвением мальчика, долго из-за болезни не ходившего в школу. Из наук меня одно время привлекала палеонтология. Как-то, когда Борис Леонидович (вместе со своим сыном Женей) был у нас на даче, он сказал мне, что, гуляя, нашел для меня аммонит (окаменелую раковину), которую спрятал у ручья. Я с интересом спросил его, где он нашел ее. Вопрос относился только к месту находки окаменелости, но он не понял этого, рассмеялся и сказал, обращаясь к взрослым: «Он думает, что я ему не отдам!» (Кстати, потом Борис Леонидович забыл об этой раковине, я ее так и не увидел.) Такое же сочетание сердечности с иронической (не всегда безошибочной) наблюдательностью, проявляющейся тут же в разговоре, обращенном к другим людям, я замечал (по отношению к себе) и позже. Например, после того, как я (лет восемь спустя) впервые прочитал Борису Леонидовичу свои стихи (когда он был у нас в гостях) и он много сочувственно говорил о них, разговор перешел на другие темы. Потом Борис Леонидович, посмотрев на меня, со смехом обратился к присутствующим: «А он думает: почему мы не о его стихах говорим?»

К годам перед самой войной относятся случайные обрывки воспоминаний. Как-то днем, зайдя к Погодиным (жившим в нашем доме в Лаврушинском), я застал у них Бориса Леонидовича за обеденным столом, он оживленно разговаривал. Погодины принадлежали к тому же переделкинско-лаврушинскому кругу знакомств, но были самыми преуспевающими. Тогда я слышал, что они и помогали Пастернаку во время нужды: давали взаймы деньги. Из разговоров в Переделкине помню толки о том, что Борис Леонидович заболел — у него был радикулит. Отец мне говорил, что это случилось из-за того, что Борис Леонидович купался целый год в ручье (впрочем, привычки к этим купаниям он не оставил и после).

В феврале сорокового года Пастернаку исполнилось пятьдесят лет. Я должен был отнести ему на квартиру подарок — старую книгу — один из первых русских переводов «Гамлета» с длинной папиной надписью, под которой подписались все члены нашего семейства. Дверь мне открыла Зинаида Николаевна, она занималась хозяйством (кажется, мыла пол). Зинаида Николаевна взяла у меня книгу, сказала, что Бориса Леонидовича нет дома, что он вернется только вечером (дело было среди дня). Потом говорили, что он ушел (или сказался отсутствующим), потому что не хотел праздновать пятидесятилетия. Из напечатанных писем видно, что он провел день по делам в Художественном театре.

От мамы, с которой Борис Леонидович советовался по поводу своих домашних дел (мама рассказывала, что на следующий день после этого она получила от него корзину цветов), много позже я узнал, что незадолго до этого разговора Борис Леонидович хотел переменить свою жизнь и даже уйти из дому (может быть, вернуться к Евгении Владимировне и выписать своих родителей из Англии). Но все сложилось иначе, потому что родился Леня, а потом заболел старший сын Зинаиды Николаевны — Адик. Помню Новый год, 1937-й, который Борис Леонидович встречал у нас в Москве. Во время празднования пришло известие о рождении Лени.

Зиму перед войной Борис Леонидович проводил один в Переделкине. Как-то, приехав на дачу из города, мои родители со мной вместе зашли к Борису Леонидовичу. В столовой на первом этаже Пастернак топил печку, нас поили чаем. Борис Леонидович рассказывал, что к нему приходил Фадеев, объясняя, как было дело, когда решали, кому дать ордена. Шел разговор о болезни Адика. Потом Борис Леонидович читал стихи, написанные незадолго до того, — они вошли в книгу «На ранних поездах». Помню необычайный восторг моего отца по поводу этих стихов, которые он вспоминал по возвращении в Москву, говоря о том, какой великий поэт Пастернак, и сопоставляя его с Тютчевым, Блоком.

Адик заболел костным туберкулезом, который за несколько лет до того предполагали у меня. Его, как когда-то меня, приговорили к неподвижному лежанию. Он сам просил, чтобы я к нему зашел, — он лежал в нижней половине квартиры Пастернаков в Лаврушинском (рабочая комната Пастернака была на втором этаже). Я долго просидел у него — это было тридцать первое декабря сорокового года. Когда я вернулся домой, уже стали собираться гости, встречавшие у нас Новый год, — пришли Асмусы, а потом Борис Леонидович. Увидев меня, он сказал, что все время, пока я сидел у Адика внизу, он думал ко мне спуститься и расцеловать меня. Хотя уже тогда Борис Леонидович со мной разговаривал всерьез, этот его порыв я не отношу только к себе. Он любил детей. Почти в тех же словах незадолго до смерти он говорил о моем племяннике Пете, тогда совсем еще маленьком: «Когда я вижу Петю, мне хочется спуститься к нему» (впрочем, ничто не могло его оторвать от работы — ни когда я приходил к Адику, ни когда Петя бывал у внуков Бориса Леонидовича).

В день начала войны меня послали на дачу к Пастернакам сказать, что они могут прийти послушать речь Молотова, безостановочно передававшуюся по радио (у них на даче радио не было). Они уже знали, что война началась, слушать радио им было уже незачем. Я застал у них Федина, который просил меня передать родителям, что, если они будут в Москве, он просит их позвонить Доре Сергеевне и сказать ей, что, по его мнению, Москву бомбить не будут. Я с развязностью мальчишки-всезнайки, начитанного в газетах, возразил, что это не так, что налеты на Москву будут. Константин Александрович повторил, что он просит передать Доре Сергеевне: Москву бомбить не будут. Федин уже тогда привыкал к двоедушию и обманам.

Ночью в тот первый день войны была воздушная тревога. Наутро говорили, что Пастернак взял маленького Леню на руки и бродил по лесу. Думаю, что та ночь скрыто отразилась в первых его стихах военного времени.

В первые дни после начала войны Борис Леонидович заходил к нам как-то днем посоветоваться с моими родителями (кажется, отец в тот день рано уехал в Москву по делам, дома была мама) по поводу статьи, которую он написал для «Правды» и передал потом Фадееву. Статью тогда сочли непригодной для печати (об этом много позднее вспоминал Борис Леонидович в разговоре, приведенном ниже). Другой раз, когда Пастернак, зайдя к нам ненадолго среди дня, беседовал с отцом, я по обыкновению торчал в комнате. Борис Леонидович рассказывал, что Женя уезжает рыть окопы. «У него, оказывается, есть роман; никто не замечал этого, и он сам тоже. Может быть, так и нужно».

Писательских детей, в том числе нас с Мишей и маленького Леню Пастернака, увезли в эвакуацию в Татарию — в Берсут, оттуда в Чистополь. В Чистополе в сентябре в интернате писательских детей был устроен литературный вечер — встреча с Асеевым. Асеев с ужасом и возмущением говорил о том, что Пастернак в Москве стоит на крыше и ловит бомбы: «Это все равно что поставить на крышу Леонардо да Винчи». Мой отец вместе с Пастернаком и другими писателями, жившими в Лаврушинском, дежурил на крыше во время налетов и рассказывал мне потом, что его изумила храбрость Бориса Леонидовича (то, как он непринужденно разговаривал в своем духе, стоя на крыше и ловя зажигательные бомбы и швыряя их в приготовленные для того баки с водой). О том же говорили и другие очевидцы (мне рассказывали, что из писателей, стоявших на крыше, смелостью отличались мой отец, Пастернак и Глебов, упомянутый в стихах Пастернака: «Я и Анатолий Глебов»). Тогда же Борис Леонидович очень исправно проходил стрелковую боевую подготовку.

 

...Он еще не старик

И укор молодежи...

 

К тому времени относится и знакомство Пастернака с Катей Крашенинниковой. Та училась на историческом факультете МГУ вместе с моей сестрой Таней, бывала у нас дома по Таниному приглашению (чтобы обсудить с приехавшией из Ленинграда Ольгой Форш ее отчасти мистический роман «Ворон») и провела несколько дней у нас на даче в Переделкине первым летом войны. Там Таня ее познакомила с Пастернаком. Их философские беседы и человеческая дружба с Пастернаком, завязавшаяся в августе—сентябре 1941 года у нас в Переделкине, продолжалась и потом, когда Пастернак познакомился и с Катиными подругами (одна из них оставила целую книгу воспоминаний — о ней еще пойдет речь). В то время, когда мама с нами была в Чистополе, у Кати был кратковременный роман с моим отцом перед его отъездом из Москвы в Куйбышев в октябре 1941 года. Там мама однажды вовлекла меня в обсуждение этой измены, крайне ее возмутившей. Мне казалось одно время, что в тот год или в следующий отношение моего отца к Пастернаку несколько омрачилось, но я не вполне в этом уверен, как и в том, что это могло быть связано с Крашенинниковой. Безусловно плохо по понятной причине к ней относилась моя мама. Узнав, что в ту зиму военного времени, когда Пастернак жил в Москве у Асмусов, Катя и ее подруги часто к нему наведывались, мама при мне стала предупреждать Ирину Сергеевну, что не стоит их к нему допускать. Ирина Сергеевна возражала, что она видит, как он умеет с ними обходиться и от них отделываться, когда он занят, помешать ему, по ее словам, они не могли.

Перед московской паникой в октябре сорок первого года писателей увозили в Чистополь (поездом до Казани и оттуда пароходом). Мама ехала в том же эшелоне, где были Пастернак и Ахматова. Мама рассказывала, как Борис Леонидович сказал Ахматовой, что он отдал ее письма (для сохранности, должно быть) перед отъездом своей знакомой (кажется, Екатерине Крашенинниковой. У нее были и письма Цветаевой, частично потерянные).

Вскоре после маминого приезда в Чистополь мы получили от папы телеграмму: он уехал с Совинформбюро из Москвы в Куйбышев, мы должны были ехать к нему. Борис Леонидович в Чистополе зашел к нам проститься, посидел недолго, уходя, расцеловал на прощание Мишу и меня. Никто не знал, что нам предстоит.

7

Из Куйбышева мы переехали в Ташкент, где прожили весь сорок второй год. Приблизительно весной этого года (или в конце зимы) мои родители получили из Чистополя письмо от Бориса Леонидовича. Это большое письмо очень обрадовало папу и маму и очень им понравилось, его несколько раз читали вслух (в том числе приходившим в гости московским знакомым —
В. Б. Шкловскому, бывшему в Ташкенте проездом из Алма-Аты, Корнелию Зелинскому, жившему в Ташкенте, — о нем мне еще придется говорить). Как раз после того как письмо по папиному предложению было прочитано Зелинскому, мама попросила больше его никому не читать, боясь, что могут возникнуть какие-нибудь кривотолки и осложнения. Я хорошо разбирал витиеватый почерк Бориса Леонидовича, поэтому, должно быть, во время этих чтений вслух я дважды или трижды был чтецом. Думаю, что маму в этом письме испугало замечание, относившееся к пьесе Алексея Толстого об Иване Грозном: Борис Леонидович, осуждая эту пьесу, писал, что ему надоела эта апологетика жестокости. Полностью это письмо опубликовано. Здесь я напомню только эти строки: «...из отчета Живова в „Лит<ературе> и иск<усстве>“ (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном. <...> Все повесили головы, в каком-то отношеньи лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличением бесчеловечности.
И Шибанов нуждался в переделке!» В том же письме Борис Леонидович писал, что он подумывает о том, чтобы переехать в Ташкент, где, как он знает, ему будут рады («по-разному») Евгения Владимировна и Женя (поселившиеся к тому времени в одном доме с нами — в бывшем помещении Сельскохозяйственного банка, занятом писателями и их семьями), мы и Погодины (Евгения Владимировна была удивлена этим сопоставлением). До меня доносились разговоры, из которых выходило, что Женя только раз в Ташкенте обменялся письмами с отцом: как напомнил мне и ему самому друживший с ним уже тогда Миша Левин, Женя написал отцу письмо о том, что его призывают в армию и он поступает в танковую академию (его устройству в академию содействовал мой отец). Борис Леонидович в ответном письме, которое Женя, по его словам, заносил в военном костюме, отвечал, что к этому нужно отнестись очень серьезно. Он писал о том, как вся французская математическая и физическая школа ХIХ века вышла из военной академии, приводя в пример Гаспара Монжа и других.

Переезд Бориса Леонидовича в Ташкент не состоялся, он остался в Чистополе. Рассказывали о его жизни там в отдельной маленькой комнатке, о его сближении с М. Петровых. Позднее я узнал, что он читал там на вечерах свои переводы Шекспира — моя первая жена (в девичестве Т. Шпольская) бывала на этих чтениях, манера Пастернака читать ей и ее друзьям казалась забавной, они ее не понимали.

8

Мы вернулись в Москву и летом сорок третьего года собирались жить в Переделкине на даче у кого-нибудь из знакомых, потому что наша дача сгорела — ее сожгли по неосторожности наши военные, кажется девица, работавшая при штабе подразделения, которое стояло постоем в писательском городке. Телеграммой запросили Пастернаков, они ответили тоже телеграммой, из которой было видно, что они сами собираются вернуться в Москву и жить в Переделкине. Мы поселились на даче у Сейфуллиной — через одну дачу от нашей прежней, начали возделывать огород и сторожили от мальчишек клубнику, росшую на нашем собственном участке; на него грустно было смотреть, особенно отцу: среди остатков не растащенного на кирпичи фундамента валялись обгорелые книги из его огромной и замечательной библиотеки (в том числе из невосполнимого собрания книг по истории Православной церкви), погибшей при пожаре. На даче Пастернаков были выбиты стекла, в пустые рамы были вставлены картины отца Бориса Леонидовича — изображениями наружу. Вещи своего отца перед отъездом из Москвы Борис Леонидович частично поместил на сохранение к нам на дачу, где Всеволод Иванов собирался зимовать, — по-видимому, весь этот сундук с рукописями Пастернака,  полотнами и рисунками его отца погиб при пожаре нашей дачи. Часть же картин его отца была вывешена на поругание ветру и дождю. Когда мы проходили мимо дачи Бориса Леонидовича, папа каждый раз ужасался бесчинству наших военных, которые так поступили с картинами Пастернака-отца (именно в это время наши газеты проклинали фашистов за то, что они вытворяют с произведениями искусства). Папа говорил, что Борису Леонидовичу, должно быть, тяжело из-за этого приехать в Переделкино. В сторожке, где прежде жил сторож, служивший для Пастернака воплощением русского народного характера, поселился вредный старикашка, который, по слухам, готовился в сорок первом году стать старостой у немцев. Он женился на жене бывшего сторожа, ушедшего в армию, и очень не хотел возвращения хозяев дачи — чуть ли не собирался писать подметные письма.

Я увидел Бориса Леонидовича впервые после эвакуации (вероятно, в конце весны) возле трамвайной остановки на Полянке. Я ехал в зал Чайковского смотреть ансамбль Моисеева: меня позвала Тата Сельвинская, с которой мы дружили с детства. По этому случаю я нарядился в костюм, как у взрослого, и надел галстук. Увидев меня в таком виде, Борис Леонидович радостно воскликнул: «Да это не Кома, а Петр Петрович Кончаловский!» Толстый мальчик, по-взрослому одетый, видимо, напомнил ему грузного Петра Петровича.

В ту весну во всех трамваях и очередях в Москве можно было услышать, что немцы и мы готовимся к большому наступлению у Орла и Курска. Меня очень удивило то, что этот секрет, известный всем городским сплетникам и домохозяйкам, считался военной тайной не только тогда, но и до сих пор — мне приходилось через много лет после войны читать о внезапности немецкого наступления под Орлом в газетной статье, написанной по случаю юбилея сражения.

Вскоре после начала курско-орловского сражения несколько писателей, среди них мой отец и Борис Леонидович, поехали на фронт; поездку устроил журналист Березовский, сын «писателя» (известного доносчика). Помню, как к даче Сейфуллиной, где мы жили, подъехал вездеход (по-моему, джип американского изготовления, как большинство военных машин, встречавшихся в Москве и под Москвой) и отец сел в него. Потом он рассказывал, что он сидел (вроде как на корточках) рядом с местом около шофера, отведенным Серафимовичу (мест было меньше, чем писателей), и время от времени спрашивал того, как он себя чувствует. Серафимович каждый раз отвечал громким и бодрым голосом: «Отлично!»

После возвращения отец рассказывал, что, пока они ехали, его беспокоило, как Пастернака — сложного и отвлеченного поэта — встретят на фронте. И вдруг в первый же вечер оказалось, что генералы и их жены, принимавшие у себя в гостях писателей, очарованы Пастернаком, его манерой говорить, поэтично­стью его речи. Именно он нашел с ними общий язык.

Как-то, лет семь спустя, папа рассказал об этом, когда у нас на даче был Борис Леонидович. Тот с большим удовольствием стал вспоминать о людях, которых они тогда встречали вместе на фронте. Тогда же, говоря о зареве, увиденном во время артиллерийского огня, Борис Леонидович сравнил его с брызнувшим во все стороны соком, выдавливаемым из фруктов. Такими сравнениями изобиловала речь Бориса Леонидовича. Это заставляет меня думать, что образное письмо (как и тяжеловесные, перегруженные философскими символами размышления, в которые вплеталось самое обыденное просторечие) для него было естественным способом выражения. Более обычная, сдержанная манера изложения, ему не свойственная, давалась ему с большим трудом и была почти монашеским воздержанием или следствием внутреннего примирения с непониманием читателей, если не желания во что бы то ни стало преодолеть это непонимание.

В папиных бумагах сохранился листок с пометками Бориса Леонидовича, касавшимися подробностей сражений, происходивших у них на глазах.

В то лето, после возвращения писателей из поездки на фронт, я если и видел Бориса Леонидовича в Переделкине, то мельком, во время его редких наездов на дачу, где, сколько помню, поселился Ленечка с няней Марусей. Но постоянно слышал я о нем, потому что литературный мир, толки которого окружали мое отрочество, не переставал о нем судить и сплетничать. Эти пересуды я слышал с детства, запоминал их, как все произносившееся тогда при мне, хотя чужие разговоры не всегда влияли прямо на мое отношение к миру и людям. Я слышал не только хорошее, одни упрекали Бориса Леонидовича за излишнюю практичность, за то, что он знает, с кем надо водиться, чтобы знакомые помогли деньгами, другие сплетничали по поводу его влюбчивости и якобы часто сменявшихся увлечений; женщины, постоянно его окружавшие и очаровывавшиеся им, то сами судили, то оказывались предметом для сплетен; наконец, в то же лето я услышал от отца впервые и один из неодобрительных пересказов разговора Пастернака со Сталиным о Мандельштаме, к которому я еще вернусь позднее.

Но именно в сорок третьем году я впервые сам стал думать о Пастернаке-поэте на свой лад и самостоятельно.

Весной сорок третьего года, в Ташкенте, поправляясь после тифа, когда мне даже в бреду мерещились какие-то собственные вирши, я вдруг на этажерке у своей кровати (меня во время болезни переложили в другую комнату, где лежали книги отца и сестры) нашел томик Блока (третью книгу стихов) и «Две книги» (издания 1930 года) Пастернака. Два этих мира впервые начали приоткрываться мне, хотя настоящее знакомство с «Сестрой моей — жизнью» еще предстояло в следующем году.

9

После того как в конце лета сорок третьего года мы вернулись с дачи, возобновились московские встречи людей искусства у нас дома. На некоторых из них я уже мог присутствовать, и несколько записей того времени помогают мне восстановить обстоятельства и подробности сказанного тогда Борисом Леонидовичем с большей точностью.

Я боюсь, что омерзение, естественно охватывающее каждого при мысли о тридцать седьмом годе и обо всем, что за ним следовало, может помешать понять тот духовный подъем, который после перелома в войне ощущали лучшие из знакомых мне людей поколения Бориса Леонидовича и моего отца. Эти люди начали складываться во времена юности доктора Живаго, когда, как сказано в романе Пастернака, открылись новые пути в русском искусстве, науке, религии, во всей российской судьбе и в каждой отдельной судьбе русского человека. Люди этого поколения пережили продолжение начавшегося взлета в семнадцатом году (особенно летом того года) и медленное тление, а потом и гниение общества в последующие десятилетия. И впервые после стольких лет полного духовного застоя и безвыходности те немногие из них, кто остался в живых и сохранился внутренне, снова почувствовали намек на возвращение такого же общерусского подъема. В этом была прежде всего надежда на небессмысленность пролитой в войне крови, на прилив тех молодых, созидательных сил, которые всегда медленно продолжали свою работу — даже под толстой коркой льда.

Но этим настроениям, так отчетливо сказавшимся в заключительных главах того же романа Пастернака, отчасти способствовали и внешние обстоятельства, между прочим и то, что власти временно вынуждены были пойти на небольшие уступки интеллигенции. В то время стихи Пастернака печатались в «Правде» (где еще в 1942 году благодаря молодой корреспондентке из Ташкента — Фриде Вигдоровой — появилось и стихотворение Ахматовой), и в других газетах, в журналах можно было читать настоящие вещи. С одной из них — книгой Зощенко «Перед восходом солнца», печатание которой в «Октябре» было прервано властями и цензурой, — для меня связаны первые впечатления — еще весной сорок третьего года, когда Зощенко читал нам эту книгу, — от этой тонкой духовной жизни. Зощенко, вернувшись из эвакуации из Алма-Аты, на короткое время поселился в Москве.

Я присутствовал в мае 1943 года на первых чтениях книги Зощенко «Перед восходом солнца». Слушателями были жившие тогда в Москве (или оказавшиеся в ней в то время на пути в Ленинград из эвакуации) писатели — «Серапионовы братья» и их жены: мои родители, Федины, Слонимские. Первое чтение, согласно сохранившейся в дневнике записи, состоялось 9 мая в номере гостиницы «Москва», в котором жил Зощенко. Я приведу эту короткую запись, сделанную мной — восьмиклассником, которому еще не исполнилось 14 лет: «Зощенко читал нам отрывки из своего романа о поисках несчастного происшествия, испортившего ему жизнь. Маленькие новеллы, составляющие содержание первых двух разделов, вступление, первая глава — все это сделано с замечательным мастерством. Он верит в свое открытие фанатически, говорит даже, что занимался врачеванием. Он, по-видимому, весь ушел в эту книгу. Когда он объясняет ее содержание, сюжетное развитие перед чтением отрывков, он буквально повторяет выражения и фразы, которые потом чи­тает».

Сколько я могу вспомнить сейчас, столько десятилетий спустя, и всему чтению, и отдельным отрывкам Зощенко предпосылал подробное объяснение причин, по которым он написал книгу. Он считал очень важным, что ему на собственном примере удалось открыть, откуда происходит нестерпимая тоска, всю жизнь его преследовавшая. Он полагал, что сделанное им открытие поможет и всем другим людям, страдающим такой же тяжелой меланхолией.

В своих вступительных пояснениях Зощенко говорил не только о ходе поисков первоначального потрясения, которым посвящалась книга, но и об эпиграфах к каждому из разделов. Двустишие Бальмонта:

 

О, сказкой ставшая, поблекнувшая быль!

О, крылья бабочки, с которых стерлась пыль! —

 

он предварял словами: «Я перечитал очень пошлого поэта — Бальмонта и нашел у него только две настоящие строки». Не все присутствующие согласились с таким почти полным отрицанием Бальмонта, Федин стал возражать.

Из второй записи в своем дневнике я узнаю, что следующее чтение состоялось через два дня, 11 мая, на квартире у Федина в доме писателей в Лаврушинском переулке. Здесь читались собственно научные части — те, что уже после смерти автора были напечатаны в «Звезде» как «Книга о разуме».

Я и сейчас, как много лет назад, продолжаю думать, что, так же как некоторые из новелл книги принадлежат к шедеврам русской прозы, ее часть, касающаяся бессознательной памяти, еще найдет себе внимательных читателей, прежде всего среди тех, кто занимается символикой — языком знаков бессознательного. Перед восходом солнца — это название периода жизни до появления сознания. Но это и была атмосфера тех лет, о которых я рассказываю. Уже тогда хотелось увидеть то будущее, о котором молилась в давних стихах Ахматова, — «облако в славе лучей» над Россией.

В разгар войны эта атмосфера была всего дальше от дешевого публицистического либеральничанья и, может быть, именно в сорок третьем и в сорок четвертом годах больше всего приблизилась к русской глубокой традиции девятнадцатого века. Поэтому я склонен именно общим духом тех лет объяснять зарождение замысла «Доктора Живаго». Между прочим, не равняя себя с теми, о ком пишу, я и свою собственную духовную родословную, источник всего последующего, нахожу в том же времени. Мне не просто посчастливилось быть сыном своего отца и близко знать такого его друга, как Пастернак; мне довелось видеть их в пору, когда еще не растраченные душевные силы собирались снова, когда мерещилось или казалось явным продолжение давно прерванного писания всерьез. Для Пастернака таким продолжением и был его роман. Поэтому и дальнейшую связь своей жизни, во всяком случае биографических событий, с судьбой романа Пастернака считаю естественной.

Лучше всего общие чувства, охватывавшие людей, собиравшихся у нас в те годы, выразил сам Пастернак в тосте, сказанном им 24 февраля 1944 года (когда собрались в день рождения отца): «Я никогда не верил ни в четвертое измерение, ни в чертей. Но 1950 год — это и будут черти и четвертое измерение. Вопросы, важные для человека, подняты, но не решены. Сейчас — вал между вставанием и решением. Мы как частицы в эфире». То же ощущение сквозит в его словах, записанных мной в конце октября 1944 года: «Я шел в метро, там пробивают проход между двумя выходами и слышно, как капает вода. Это очень похоже на наше время». На встречах тех месяцев сами собой возникали и воспоминания о начале этого русского возрождения — еще перед Первой мировой войной. Кажется, этот разговор начал мой отец, который любил вспоминать, сколько ярких художников, поэтов, ученых внезапно появилось именно в те годы, в канун Первой мировой войны. Борис Леонидович радостно подхватил этот разговор, вспомнив о живописных направлениях десятых годов, о «Бубновом валете», «Голубой розе», «Ослином хвосте»: «Все это было нужно». Он вовсе не говорил о художественных течениях поры его юности как о чем-то для него все еще длящемся, но в этом разговоре моего отца с ним отчетливо слышалась подспудная — и, может быть, не до конца осознанная для них самих — перекличка того времени, о котором они вспоминали, с их собственными надеждами (недаром в бумагах отца сорок четвертого года я нашел запись о пробуждении, приходящем к человеку независимо от всего окружения, и о сокровищах, которые он нашел в себе, — «война многому научила»). У Бориса Леонидовича такие чувства были уже в Чистополе — это видно и из того его письма в Ташкент моим родителям, которое я упоминал раньше.

Вернувшись из Чистополя, Пастернак жил у Асмусов. Зимой сорок третьего — сорок четвертого года он несколько раз приходил к нам вместе с ними. Он мимоходом упоминал о том, что обедает в театральной столовой (не то Дома актера, не то Дома работников искусств, не помню) и из разговоров в этой столовой черпает художественные новости. Как-то заговорили о только что открывшейся выставке в Третьяковке, где был триптих Корина на исторические сюжеты. Кажется, мой отец заметил, что триптих напоминает картины мюнхенской школы. Борис Леонидович живо откликнулся на это, сказав, что слышал уже об этом в своей столовой.

Разговоры Пастернака в ту зиму вовсе не касались только надежд на будущее. Уже тогда он с горечью говорил об уступках, которые делались властям, как-то раз с горечью заметил: «Достаточно раз навсегда затвердить несколько неправильных положений, чтобы жить этим всю жизнь». Уже начались снова гонения на некоторых писателей, в октябре 1943 года, во время какого-то из проработочных заседаний, кажется, Пастернак хотел прийти — выступить в защиту обвиняемого, но потом раздумал (из-за краткости полузашифрованной заметки в своей записной книжке не могу сейчас восстановить, о ком именно шла речь). Однажды, когда в гостях у нас был Пастернак, пришел Сельвинский; перед тем как прийти к нам, он был у «трех толстяков» — Маленкова, Жданова и Щербакова, составлявших тогда триумвират, правивший страной от имени Сталина (тот как будто болел или мало вмешивался в текущие дела, занимаясь фронтом). Три толстяка долго ругали его за стихи о России, о которых уже появилась злобная заметка в «Правде». Рассказывали, что на заседании Политбюро по поводу строчки «Грачей, разумных как крестьяне» (в перечислении тех образов, в которых воплощалась любовь поэта к России) Калинин сказал: «Что я — грач?» Сельвинский рассказывал о беседе с диктаторами мужественно и у нас был спокоен, хотя это давалось ему нелегко. Он читал стихи об Аджи-Мушкае и наших солдатах, погибших в этой части Крыма (очень понравившиеся присутствовавшему тогда же Кончаловскому), и второе стихотворение о России (где говорится о том, что Россия приголубит любого урода). Когда он ушел, Борис Леонидович без восторга отозвался именно об этих стихах, но зато очень хвалил первое стихотворение о России, из-за которого Сельвинский подвергался гонениям: «Конечно, не потому, что там об мне говорится!» Имелось в виду четверостишие

 

Люблю прекрасный русский стих,

Еще не понятый, однако,

И всех учителей моих

От Пушкина до Пастернака.

 

Помню, с каким удовольствием об этом стихотворении говорил еще в Ташкенте мой отец, узнавший его от Зелинского. Отец, вернувшсь после чтения стихов от Зелинского, тогда говорил, что должна была случиться война и все беды на фронте, чтобы Сельвинский мог его написать; запись об этом, кажется, есть и в ташкентских дневниках моего отца.

Неудовольствие по поводу стихотворения о мертвецах Аджи-Мушкая у Бориса Леонидовича было неслучайным. Более подробно о таком виде поэзии, появившемся во время войны, зашла речь у нас дома другой раз — в конце октября или начале ноября 1943 года. Перед этим примерно те же люди собирались у Надежды Алексеевны Пешковой, где читалась поэма Берггольц о блокаде Ленинграда (много спустя я узнал о романе Пастернака с Берггольц, скорее всего тогда и начавшемся). У нас дома Надежда Алексеевна попросила Бориса Леонидовича сказать свое мнение о поэме (видимо, во время чтения он уклонился от высказываний). Он ответил, что подвижничество чуждо ему; что в поэме ему понравились аксессуары, очень важные в искусстве. «Героика лишения не может существовать. Мы устроены так, что требуем от искусства праздничного, украшения, дебри и чащи. Наглядная жизнь — вот что важно». Потом Пастернак говорил о тяге к реализму, о том, как ему хочется, чтобы «можно было б свободно писать яркие, красочные вещи из современной жизни. Жизнь сама по себе красочна, удивительна, потрясающа».

О своем неприятии ущербного взгляда на жизнь Пастернак тогда же говорил и по другим поводам. Как-то в гостях у нас одновременно с Пастернаком был старинный папин приятель актер Ключарев (давно когда-то игравший во 2-м МХАТе). Ключарев напомнил Борису Леонидовичу о его стихах «Во сне ты бредила, жена...». Борис Леонидович поразился совпадению — Крученых
«с этим его интересом к Цветаевой», по его словам, чуть ли не в тот же день спрашивал Пастернака об этом стихотворении. Пастернак вспоминал, что его, как и Цветаеву (и, кажется, Маяковского или Асеева), просили написать стихи о голоде в Поволжье. Он не понимал, как можно писать об этом, и поэтому написал о жене, плачущей во сне.

Ирина Сергеевна Асмус в то время заинтересовалась Михайловым. Несколько пояснений о нем. По прошлому он был старым большевиком, членом многих реввоенсоветов в Гражданскую войну, потом — видным сотрудником Коминтерна, одним из создателей коммунистической партии Индии; в Индии он выдавал себя за португальца, его держали там в бамбуковой клетке и пытали, но его смуглое лицо и блестящее португальское произношение спасли его; на лице остались шрамы, его постоянно трясла тропическая лихорадка. К нам он приходил в гости с температурой сорок. Впрочем, он с юности ко многому был привычен — воевал, по его словам, в пустыне, воды не было, солдаты пили свою мочу.

Михайлов еще до войны, когда он, впав в немилость, был назначен редактором «Ревю де Моску» (туда он взял на работу дочку Цветаевой Ариадну Сергеевну), часто приходил к нам после того, как он, будучи заведующим иностранным отделом «Известий», оказался главой делегации работников печати, в составе которой папа ездил в прибалтийские страны в 1937 году. Начало поездки дорого далось моим родителям — в то лето каждую ночь кого-нибудь арестовывали в Переделкине. Машина из «Известий», поздней ночью въезжавшая в наши ворота с неожиданной вестью об этой поездке, сперва показалась принадлежащей другому ведомству, опустошавшему в ту пору и наш поселок, и всю страну.

Михайлов делал нам нечто вроде обстоятельных докладов о международном положении (очень бесстрастных, точных и не имевших ничего общего с газетами). Во время войны он появился и у Асмусов (после войны он был редактором советской газеты русских эмигрантов в Париже, потом вернулся в Москву, демонстративно, на людях поссорился с моей мамой — я думаю, что он хотел избавить моих родителей от тяжести знакомства с ним), а вскоре был арестован и погиб, как будто в лагере — так написано о нем в главе, ему посвященной в книге об агентах Коминтерна.

Ирина Сергеевна Асмус той военной зимой сказала, что она вместе с Михайловым, когда он к ним приходит, думает о всеобщей погибели. На это Борис Леонидович ответил: «Мне всегда казалось, что байронизм, демонизм, начиная с Лермонтова, был лишь результатом чистого, детского, застенчивого „как быть интересным?“. Для этого создается пустота в душе». Мне тогда казалось непонятным и неприемлемым это отрицание трагического, для меня казавшегося равнозначным с высоким, — и не только потому, что после внезапных перемен в жизни, начала войны, эвакуации, совпавших с мучениями переходного возраста, с чтением третьего тома Блока, я сам носился с мыслью о страдании, составляющем суть каждого человека (тогдашним своим выспренним языком я говорил, что «каждый человек несет в себе серый факел страдания»). Только об этих своих частных переживаниях я не стал бы здесь упоминать, но уже тогда мне казалось, что подчеркнутая жизнерадостность Пастернака расходится с мрачным, устремленным вниз взглядом его глаз, иногда мне напоминавших врубелевского Демона (и вовсе не только из-за стихов, открывавших «Сестру мою — жизнь»). И именно такими глазами он глядел на нас, восклицая: «Мы еще поживем!»

Я был не прав вдвойне. Не прав, потому что Пастернак отрицал принятую нашей официальной литературой мнимую героику лишений (в советской литературе настоящий герой — или безногий, или параличный и слепой). Его слова об искусственности байронической позы не противоречили гораздо более общей мысли о страдании. Ведь и смысл тех пиров, о которых я писал выше, для него был в том,

 

Чтоб тайная струя страданья

Согрела холод бытия.

 

«Как же хочешь ты, чтоб был я весел?» — спрашивал он Бога в одном из ранних и очень откровенных своих стихотворений. Но страдание для него могло быть оправдано только высшим началом, ни на что меньшее его нельзя было разменивать или крошить.

Но я еще был не прав и потому, что на свой лад слишком хотел увидеть в нем страдающее существо поэта, а рядом с этим — и даже над этим — в нем было удивительное ощущение жизнелюбия, причастности к миру и жизни, почти физической (недаром из всех шекспировских пьес его больше всех влекла «Антоний и Клеопатра»). Когда среди разговоров о судьбах искусства и человечества он радостно кричал: «Какая капуста!» — это было не только данью хрустящей квашеной капусте, вкусной всегда и особенно вкусной в еще полуголодной Москве, где высшим лакомством была американская свиная тушенка, получаемая для фронта и выдаваемая в закрытых лимитных магазинах, — это было данью какому-то неугасшему языческому поклонению жизни, столь у него сильному.

Неотделимым от этого было то и дело сказывавшееся особое его чувство юмора, ироничность, тяга к парадоксу. О ком-то он заметил: «Детям надо говорить правильные вещи. Вот он и говорит. Но на одной правильности далеко не уедешь».

10

В то время (гораздо больше, чем потом) Борис Леонидович любил рассказывать анекдоты о самом себе, сам давясь от смеха, мешавшего ему продолжать рассказ. Я услышал — сперва в пересказе Берты Яковлевны Сельвинской, а потом и от самого Бориса Леонидовича такой рассказ. Пастернак читал «Антония и Клеопатру» в своем переводе, кажется в Доме актера. Посредине чтения он услышал идущий по залу шепоток «В-инский, Винский» и заметил, что вошел не знакомый ему человек. По реакции зала он понял, что этот человек представляет собой что-то очень необычное, и решил, что это — Вышинский. Вполголоса он спросил Асеева, сидевшего в президиуме, кто это. Асеев ответил: «Винский». Пастернак решил: Вышинский. Ему предстояло читать рискованные, малопристойные места, он нагнулся к Асееву, стал показывать эти места и спрашивать, удобно ли их сейчас читать. Асеев недоуменно кивал головой. Пастернак с тысячью оговорок читал эти сцены. Наконец все кончилось и предполагаемый Вышинский подошел к Пастернаку, отвел его смущенные извинения по поводу прочитанных сцен, стал говорить ему неумеренные комплименты и сказал далее, что в Шанхае книга Пастернака всегда лежала у него на столе. Пастернак был очень доволен такой лестной оценкой, но, по его словам, был озадачен — почему в Шанхае. Но тут же сообразил, что Вышин­ский, став заместителем министра иностранных дел, разъезжает повсюду. Борис Леонидович стал говорить новому влиятельному почитателю о своих домашних трудностях: протекает крыша, домоуправление ее не ремонтирует, не удается получить ордер на калоши. Собеседник уклонялся от прямого обещания помочь в этих делах, разговор не клеился. Попрощались. Пастернак подошел к Асееву и стал ему с жаром пересказывать свой разговор с Вышинским. «Какой Вышинский?» — удивился Асеев. Оказывается, это был Вертинский, только что вернувшийся из эмиграции. Как и в других иронических историях, которые Пастернак любил о себе рассказывать, в этом анекдоте были уловлены те черты деловитости, которые Борису Леонидовичу были присущи, и вместе с тем та прямолинейно неловкая суетливость и чудаковатость, которая часто сводила на нет эту деловитость и во всяком случае лишала ее того неприятного оттенка, котрый она могла бы иметь еще у кого-нибудь.

Не помню другого анекдота о забытых или потерянных калошах, конец которого приведен в моей записной книжке тех лет: «Было бы слишком многим требовать от провидения вторую калошу».

Черты многоречивой вычурности, тяжеловесного ученого остроумия, позд­нее заставившего меня вспомнить о неудачной шутке героя «Спекторского», бросались в глаза в застольных разговорах Пастернака. Как-то во время какого-то из сборищ у нас он ни к селу ни к городу закричал, размахивая в возбуждении руками: «Это и будет та интерференция света, о которой говорил Эйнштейн!» Такие сравнения, нарочито заумные (кстати, и неточные, если их понимать буквально и искать, например, соответствия научным теориям, Пастернаком упоминаемым), входили составной частью в маску пастернаковского поведения. Он непрерывно играл, его манерность была очень явной — в голосе, почерке, подборе слов, в характерной для него, как для «Тем и вариаций», самой невозможной смеси простонародных оборотов с «интерференцией света по Эйнштейну», в жестах, во всем. Но в этой позе было уже и что-то ставшее от него неотрывным, как в его собственных стихах о Мейерхольде:

 

Если даже вы в это выгрались,

Ваша правда, — так надо играть. <...>

 

Вы всего себя стерли для грима.

Имя этому гриму — душа.

 

В самом деле, в деланных, ему только свойственных интонациях вдруг светилось что-то очень человечное — неподдельный восторг, теплота, вырывавшаяся из него внезапными вскриками. Во время того дня рождения, 24 февраля 1944 года, о котором я уже упоминал, все основательно выпили, в том числе и мой брат Миша (еще прежде меня увлекшийся ранней поэзией Пастернака и поэтому особенно им интересовавшийся). Миша, расхрабрившись, стал приставать к Пастернаку, зачем тот так много говорит. Пастернак ответил, что «поэзия не рождается в молчании. Только там, где много слов, — там есть поэзия».

На этом пьяном вечере произносилось много тостов. Кроме тоста о чертях и четвертом измерении Пастернак поднял тост за недоразумение — в историческом его значении. Это послужило поводом для целого цикла тостов и рассказов. Вслед за Пастернаком заговорил Зощенко (кажется, именно в тот вечер Борис Леонидович в папином кабинете знакомил с ним Зинаиду Николаевну: «Зина, а это Зощенко, тот самый, который смешной»). Зощенко рассказал две новеллы о недоразумении: в одной речь шла о том, как его не поняла любимая женщина. Я привожу этот рассказ так, как записал его той же весной, хотя знаю, что позднее Зощенко сочинял вариации на ту же тему (кое-что из них и опубликовано). Зощенко любил женщину. Он уехал на Кавказ, и на обратном пути в Ялте, где пароход останавливался на два часа, он должен был получить известие о любимой — письмо на почтамте. Но он сомневался, сможет ли он его получить. А вдруг ему скажут, что на его имя вообще ничего нет. И тогда он решил послать сам письмо на свое имя, вложив в него газетную вырезку, чтобы, если скажут «Ничего нет», он мог бы ответить: «Нет, я знаю, письмо есть». И, совершив такой глупый поступок, он приехал в Ялту. Ему дали там конверт от него самого, а письма от любимой не было.

Прошло десять лет. Перед войной к нему в Москве пришла знакомая. Он не подал ей пальто, когда она уходила. Она очень рассердилась и сказала: «Да, вы ко всему равнодушны, кроме своей известности, только известность интересует вас». Он возмутился и сказал ей: «Вы с ума сошли. Меня это никогда не интересовало». А она ему возразила: «Нет, мы это знаем хорошо, вы десять лет назад прислали самому себе письмо в Ялту, чтобы о вас говорили, чтобы увеличить вашу известность» (в позднейшем варианте рассказа уже после смерти Сталина Зощенко пояснял, что дама имела отношение к органам госбезопасности; в военные годы на людях это сказать было нельзя).

Зощенко так кончил тогда первую застольную новеллу: «Оказывается, меня тогда прорабатывали за это письмо. И никто не подумал о моих истинных намерениях».

Во второй новелле Зощенко рассказывал о том, как он попал на прием в немецкое посольство. На приеме один из немцев, лощеный дипломат, начал вспоминать о Первой мировой войне. Обращаясь к присутствовавшим русским, этот немец сказал: «Мы вас немного травили газом». Зощенко, пострадавший во время войны, когда он попал в газовую атаку, с болью вспоминал слова этого немца. Недоразумение состояло в несоответствии любезности дипломата эффекту его слов.

Зощенко был человеком на редкость мужественным. Тому порукой были и Георгиевские кресты, полученные им в Первую мировую войну (вспоминая об этом, отец мой всегда добавлял, что даром их не давали), и письмо Сталину, которое он написал после Второй мировой войны, когда вся мощь победоносного государства обрушилась на этого человека небольшого роста и хрупкого телосложения. Глядя на его маленькие руки, изящество манер, подчеркнутым аристократизмом иной раз в памяти вызывающее Чаплина, на весь его облик, слушая тихий его голос, трудно было представить, что именно он мог написать диктатору, перед которым все дрожали: «Иосиф Виссарионович, Вы ошиблись» (я запомнил это начало письма со слов самого Зощенко; позднее мне говорили, что в его домашнем архиве оставался черновик). Он как бы уже предчувствовал и надвигающиеся более серьезные «недоразумения», откликаясь на тост Пастернака своими новеллами. Но этот тост задел за живое и других присутству­ющих.

Помню, что все чувствовали себя приподнято от этого обмена мнениями. Федин в своем тосте говорил о том, что здесь собралось слово. Кончаловский дополнил «и дело» (имея в виду художников), но продолжил: «Если художник что-нибудь понимает, то он — дурак». Федин, а за ним и Александр Николаевич Тихонов говорили об отцах и детях. Федин столкнулся со мной в коридоре, заговорил по поводу моего тоста, хваля меня (в нашем доме детей с малолетства приучали говорить тосты, постепенно эта мамина привычка сделалась для нас тягостной, но именно в тот вечер я с удовольствием пробормотал что-то маловразумительное об эскалаторе поколений, на разных ступенях которого стоим мы и старшие). Федин говорил о понимании истории как комедии у Иоаганна Шерра, об относительности всего, своего положения в обществе, о том, что мудрость жизни именно в этом. «Все было бы иначе, это случайность, нужно быть со всеми!» Он искал оправдания своей случайной роли писателя в обществе, ценности которого ему были чужды полностью (в этом они совпадали с Пастернаком).

На каждого из участников того февральского вечера будто ложился отблеск его будущей судьбы, вызов которой бросил Пастернак своим тостом. Зощенко из автора юморесок, Чехонте и раннего Чаплина на глазах перерастал в трагического героя поздних чаплинских фильмов, где ему предстояло столкнуться с расследованием почище комиссии из «Короля в Нью-Йорке». В словах Федина, обращенных ко мне в коридоре, уже слышался его выбор в будущем, приведший его к дню, когда он (тогда уже глава Союза писателей) дал согласие на суд над Синявским и Даниэлем в разговоре с приехавшим по этому поводу в Переделкино Брежневым. На судьбе Федина и здесь и дальше уместно будет остановиться подробнее. Он был не только другом — и близким — Пастернака, потом его предавшим и передавшим на суд нечестивых. По разговорам родителей в предвоенное время я смог уловить, что им Леонов и Федин представлялись воплощением собственнического начала. Мои отец и мама видели эти особенности обоих друзей отца даже и в том, как они, получив дачи, помещиками зажили в Переделкине (а потом в эвакуации в Чистополе). Отец не раз говорил, что Федин оттого так хорошо описал кулака-хозяйчика в своем «Трансваале», что этот человеческий образ близок ему самому. Но уже и тогда — перед войной — меня Федин иной раз мог поразить сугубой, нарочитой ортодоксальностью своих слов (при том, что не приходилось сомневаться в правоте мамы, тогда с неудовольствием говорившей об очень антисоветских настроениях его, — в этом смысле во всей переделкинской компании он был самым крайним). Как-то днем перед войной Федин зашел к нам на дачу. Мы сидели за столом вчетвером — Федин, мои родители и я. Отец, как бывало не раз, когда речь заходила о вещах Федина, стал хвалить его «Трансвааль». Федин, очень тщательно подбирая выражения, заговорил о том, что ему самому кажется самым примечательным в этой его вещи: он писал о том «гнойнике» (я помню, что это слово он подчеркнул интонацией), который именно в этих краях и был «вскрыт» (опять подчеркнуто произнес этот термин, выдержанный в том же хирургическом ключе) позднее постановлением ЦК. Хотя и мои родители, и их гости бывали иногда ортодоксальны в своих высказываниях, все же на постановления ЦК никто еще в узком кругу не ссылался. Федин забегал вперед — и не только в этом, но и в циническом соединении полного неприятия всего, что у нас в стране творилось, с показными словами, имевшими обратный смысл (тогда это было уделом немногих, он предвосхищал облик героя семидесятых—восьмидесятых годов).

Летом 1940 года мы были с родителями в Коктебеле, там с отцом услышали по радио — из радиорупора на пустыре возле санатория у пляжа — о бомбежке Ковентри немцами. Пришла и «Правда» с хулиганскими ругательствами по поводу писателя Авдеенко. Когда мы вернулись в Переделкино, Федин пришел рассказывать о том заседании с участием Сталина, на котором он был, а отец, по счастью, нет — из-за коктебельской поездки. Сталин публично и долго издевался над «провинившимся» Авдеенко, медленно прохаживаясь по комнате и роняя немногословные, но веские (как тогда всем казалось) замечания. Федин с его памятью и искусством устного рассказа, не раз восхищавшим Пастернака, точно передавал и эти многозначительные плоские слова деспота, и его движения, и то, где кто сидел, кто поддакивал Сталину, кто кидался развивать его бессмертные указания. В протокольности пересказа чувствовалось, что всеобщее ощущение значительности этой блажи тирана передалось и Федину.

Из всех моих собственных разговоров с ним времени Второй мировой войны я больше всего запомнил приведенный выше, когда он лицемерно настаивал на невозможности бомбежек Москвы, и последний, когда взорвалась атомная бомба над Японией. В день, когда об этом я прочитал в утренней газете, я пришел, потрясенный, на пепелище нашей дачи. Мимо проходил Федин, я поделился с ним страшной новостью. Он согласился со мной, сказал несколько слов присущим ему тоном афористической вескости о мировой катастрофе и добавил: «А нам разрешают писать только о пустяках, играть в бирюльки». Он понимал больше других. Оттого и спрос с него — наибольший.

Но атомная бомба еще не взорвалась, черти и четвертое измерение послевоенных страшных лет только маячили во взволнованных тостах Пастернака. Вернемся к ним и к нашей квартире в Лаврушинском, где многие ждали и лучшего, но все чего-то в те военные напряженные зимы.

11

В то время Борис Леонидович начал писать стихи в новом роде. Как-то, когда его у нас не было, Ирина Сергеевна Асмус говорила, что он в своих стихах пытается перестать быть похожим на того Пастернака, который у всех в зубах навяз. Перемены в творчестве и поведении Пастернака оживленно обсуждались в нашем литературном кругу. Придя к нам после одного вечера у Надежды Алексеевны Пешковой — невестки Горького, на котором Борис Леонидович много говорил об этих переменах, присутствовавший там Александр Николаевич Тихонов ворчал: «Когда он говорит об отсутствии позы, это уже поза».

Всего отчетливее это новое отношение к поэзии Борис Леонидович выразил по поводу стихов Вали Берестова, мальчиком приехавшего весной сорок четвертого года из Ташкента и удивившего всех совершенством своих подражаний поэтам двадцатых годов. Как-то у нас собрались гости (это было 2 мая 1944 года), мама стала читать Валины стихи. Меня не было (не помню, куда-то уходил), но когда я вернулся, в коридоре услышал зычный голос Пастернака, гудевшего: «Мой стиль, стиль Маяковского — когда мы писали, то чувствовали оговорочность этого. Блоковский стиль, развитый акмеистами и футуристами, был возможен, пока были люди, договаривавшие за поэта. Блок мог говорить лилово, потому что его слушали лиловые люди. А сейчас, говоря просто и доступно, я чувствую безоговорочность этого (просто — не для какой-то широкой аудитории). Я научился простоте у Шекспира, делая переводы. Раньше я не понимал простоты. Я теперь ученик Суркова и Симонова в их полной непритязательности, отсутствии претензий». Тогда же он говорил, что из своих вещей признает только «Поверх барьеров» и новые стихи — от переделкинских включительно. Но по временам он чувствовал себя неуверенно. В одной из коротких дневниковых записей того времени я пишу о том, как он, по словам отца, бледный и чуть не испуганный, рассказывает, что его избрали куда-то в секции поэтов Союза писателей, будто бы его стихи кому-то понравились наверху, а он не знает, что делать. Поговаривали, что его хотят «купить».

После длинного разговора с Борисом Леонидовичем у Ливановых 21 января 1944 года мама, зная, как мне важно все, что он говорит, подробно передала мне содержание этого разговора. Между прочим, кажется, тогда же Борис Леонидович сказал ей, что давно за мной следит и что ему интересно было бы со мной поговорить отдельно. Не думаю, что он тогда знал о моих попытках писать стихи, так как я их еще прятал от домашних, а как-то при Борисе Леонидовиче именно в ту зиму папа и Асмус разговаривали о том, что я вы­брал своей специальностью историю. Пастернак заинтересовался, стал живо обсуждать это — история всегда ему казалась очень значимой областью занятий.

В том разговоре у Ливановых, который мама мне пересказала тогда же подробно, Борис Леонидович говорил ей о том, что поэзия — это мировоззрение, переданное кратко, одним дыханием. Говорил он и о том, что писатель — как колдун. По его словам, он, Пастернак, полжизни потратил на решение того вопроса, который сейчас ему кажется решенным. Он надеялся в последнее время на договор с властями: «Я немного посерею, они посветлеют, и мы сольемся». Но теперь он был настроен мрачно и говорил о том, что у нас уничтожена вся культура, все лучшие люди сосланы или эмигрировали.

Понаслышке я знал, что Борис Леонидович задумывал в то время написать пьесу о Зое Космодемьянской, причем, как говорил мне после разговора с ним мой отец, он собирался написать речи русских стихами, а немцев — прозой.

К зиме одного из годов в конце войны относится воспоминание о гостях, рассматривающих у папы в кабинете в день его (или маминого) рождения только что подаренный альбом с репродукциями. Кто-то спрашивает: «Это только из наших собраний?» Борис Леонидович тут же отвечает: «Нет, из самых разных». Тут же оказывается, что на обложке альбома напечатано: «Картины из Эрмитажа». Борис Леонидович спохватывается: «Ах, я думал...» — и приходит в явное замешательство: он, с детства знавший живопись, не любил таких ошибок и старался их избегать. Но, скорее всего, петербургские собрания он знал куда хуже московских.

Валя Берестов в ту зиму водил меня раза два или три в кружок молодых поэтов, собиравшихся при издательстве «Молодая гвардия». Там впервые я услышал, как читал стихи Наум Коржавин; целый цикл сильных и смелых стихов против войны прочитал там Алик Есенин-Вольпин. Те, кто там собирался, выше всех поэтов ценили Пастернака. Валя, пересказывал мне состоявшееся обсуждение поэмы одной поэтессы — по поводу какого-то образа было замечено, что он понравился «поэту, которого вы все любите». Все поняли, что речь шла о Пастернаке. Как бы для прививки против идеологической заразы в этот кружок привлекли Исая Лежнева — сменовеховца, продавшегося властям еще в тридцатые годы, ставшего заведующим литературным отделом «Правды». Лежнев читал главу из своей книги против формализма с поношениями Пастернака. Он цитировал в ней выступление Бориса Леонидовича по поводу дискуссии о формализме, где Пастернак ссылался на образность народных речений вроде «не суйся с суконным рылом в калашный ряд» (подобно тому, как в те же годы Лорка сравнивал образность Гонгоры, смущавшую иных книжных людей, с народными оборотами). Лежнев долго и нудно разбирал одно
из недавно напечатанных стихотворений Пастернака — «У нас весною до зари...» — как пример формализма и непонятности. Лежневское толкование конца стихотворения («...и даст какой-нибудь одной / Из местных уроженок») было грязным. После чтения стали выступать в защиту Пастернака и молодые поэты, и ходившие в тот же кружок более пожилые; один из них — я не помню его фамилии — вспомнил ответ Маяковского на вопрос о Пастернаке на одном публичном вечере: «Мы с Пастернаком живем в одном поэтическом доме, но в разных комнатах».

Летом сорок четвертого года Борис Леонидович жил в Переделкине, как и мы (в тот год мы поселились на даче у Сельвинских). В начале лета мы проходили на свой участок мимо дачи Пастернаков вместе с Мишей, и тот, видимо, из такого же мальчишеского озорства, с которым он требовал у Пастернака объяснения многословности, вынул какой-то свисток и свистнул в него крайне пронзительно. Через несколько дней я встретил Бориса Леонидовича, который всегда был очень чувствителен к шуму вокруг его дачи. Он спросил меня, были ли это мы с Мишей. Я, пробормотав в ответ что-то о том, что это был ужасный инструмент, услышал в ответ: «Ничего. Ничего».

Помню день, когда умер Тренев. Я, кажется, видел мельком сумрачную фигуру Бориса Леонидовича, шедшего в плаще и шляпе на дачу к Треневу. То ли от Лениной няни, то ли от кого-то еще с их дачи в тот же день я узнал, что, услышав о смерти Тренева, Борис Леонидович, бывавший у Тренева до войны и, вероятно, в Чистополе, сразу же отправился к его вдове Ларисе Ивановне — постоянной компаньонке Зинаиды Николаевны и Сельвинской по карточной игре. На следующий день или вскоре после этого я увидел Бориса Леонидовича на его даче при следующих обстоятельствах. Я шел по нашему участку где-то по дороге от пепелища к воротам. Меня окликнула жена писателя Вишневского художница Софья Касьяновна Вишневецкая, поздоровалась и попросила проводить на дачу к Пастернаку. Я не нашел в себе необходимой решительности, чтобы отказаться, хотя просьба была бессмысленна. Софья Касьяновна достаточно долго жила на своей даче в Переделкине и могла бы знать, где живет Пастернак. Я, кажется, попробовал отнекиваться, но она привела какие-то доводы, и
я ее
проводил. Из-за охватившего меня чувства неловкости я не только довел ее до дачи, но, когда она попросилась войти, вошел вместе с ней и замер в столбняке такого рода, который меня не раз сопровождал при случайных встречах с Пастернаком. Стоя в коридоре, я через открытую дверь в комнату, обращенную в лес (ту, где потом жила Зинаида Николаена, еще позднее — Стасик), наблюдал в высшей степени странный разговор между Вишневецкой, Зинаидой Николаевной и Борисом Леонидовичем. Оказывается, Вишневецкая, жена тогда очень удачливого, преуспевающего и знаменитого писателя и сама известная художница, пришла требовать у Пастернаков, живших и тогда, как и до войны, очень стесненно, диван, который будто бы во время постоя военных был перетащен с ее дачи к Пастернакам. Мебель в Переделкине едва ли могла отличаться от дома к дому, скорее всего, одинаковые диваны стояли на разных дачах. Зинаида Николаевна отказывалась с присущей ей решительностью. Борис Леонидович затейливо и мрачно острил, положив руку на какой-то томик с привлекательной для меня обложкой начала века (вроде изданий «Алконоста»), приблизительно так: «А что, если бы мы были гастролерами? И в чем наше отличие от тех, кто уже не дышит кислородом, как Тренев?» Потом, заметив меня в коридоре, где я застыл от неуместности всей сцены и своего присутствия при ней, Борис Леонидович спросил, почему я здесь. Я что-то пробормотал о том, что меня просили эскортировать эту даму. Этот случай смущал меня довольно долго, но к концу лета я снова увидел Бориса Леонидовича — в гостях у нас и Сельвинских.

Мы с Татой Сельвинской должны были пригласить Бориса Леонидовича от имени родителей, он встретил нас очень радостно и сказал, что Тата ему напоминает какой-то портрет монаха-пропойцы (она, смеясь, тут же вспомнила, что он всегда подбирал какие-то нелестные сравнения для нее: как-то она шла в Чистополе по улице в сером пальто, которым гордилась, — вдруг впереди увидела Бориса Леонидовича, радостно закричавшего: «Привет Тате в сером халате!»)

15 сентября, когда Борис Леонидович был в гостях у нас и Сельвинских, он собирался ехать в Варшаву. Поднимая тост за моего отца, говорил о нем: «Берложный, лесной, загадочный человек, разгадка которого в его непомерном даре». Тогда же Борис Леонидович сравнивал моего отца с Андреем Платоновым, которого тоже и так же ценил.

По поводу папиных слов о времени и искусстве Борис Леонидович сказал: «Когда я слушал Всеволода, я вспомнил разговор в Берлине с Андреем Белым и Ходасевичем на ту же тему. Я говорил Белому: „Как вы, замечательный, подлинный художник, уважаете историю, принимаете ее, тогда как история для художника не должна существовать. Он должен понимать современность как огород, на котором он и разводит все овощи“. Ходасевич и Белый говорили мне, что я не понимаю Апокалипсиса, что это — поразительное откровение.
Я вижу теперь, что история изменила меня самого. Я готов теперь всем жертвовать (Федин, перебив Бориса Леонидовича, поправил его: готов на жертву). Но я протестую против лжи и фальши, которые заставляют меня стоять за то, за что я, собственно, не очень хотел бы стоять».

Борис Леонидович говорил о своей «развязанности». Переводя на общий язык, могу пояснить: о наступавшей для него благодаря разрыву с властями освобожденности от мнимых обязательств.

Зашел разговор о моих попытках писания стихов, против которых возражал отец (он их, кажется, тогда еще не читал или читал несколько четверостиший, но он был против выбора профессии писателя). Борис Леонидович стал вспоминать: «Мой отец тоже протестовал против моих занятий рисованием. Я хорошо рисовал с натуры, когда мне было лет двенадцать. Он говорил мне: лучше ты не будешь рисовать. Это кончилось трагически — я сломал себе бедро (что освободило меня от участия в войне). Я рисовал табун лошадей, неподалеку отсюда, на шоссе, в 1902 году. А после я сел без седла на лошадь, которую рисовал. Косяк понесся очень быстро, я упал — и лошадь меня смяла, сломала мне ногу. Вообще в Переделкине сплошные напоминания».

Потом, заговорив о каких-то моих рассуждениях (может быть, тоже тостах, спровоцированных мамой, сейчас уже не помню о чем, но явно развязных), Борис Леонидович (еще обращаясь ко мне на «ты», как в детстве, — на следующий год он уже называл меня на «вы») сказал мне: «Твоя поэзия — твое горе, а твое понимание жизни — твое счастье. Понимание жизни, глубокомысленность — еще до столкновения с жизнью. Не пойми меня так, что я говорю, будто ты — пройдоха, понявший, что у жизни два лица, темное и светлое, и умеющий воспользоваться этим». Но, как бывало часто у Бориса Леонидовича, в отрицании (как в народной поэзии) скрывалось утверждение: он боялся излишнего рационализма.

На следующий день в переделкинском Доме отдыха (он еше не был окрещен заново Домом творчества — наподобие «дома терпимости») Борис Леонидович читал свой перевод «Отелло». Я записал тогда же (16 сентября) его сопроводительные пояснения и воспроизвожу их полностью, хотя они отчасти и совпадают с напечатанными позже заметками о Шекспире, как и дальше я буду воспроизводить части разговоров, перекликающихся с его статьями и письмами.

Вечер в Доме отдыха Пастернак начал так:

«Я хотел бы почитать что-нибудь свое, но это — или маленькие стихотворения, печатающиеся в газетах, или отрывки для пьесы, которую я уже три года намереваюсь написать. А мне хочется прочитать что-то большое, я не могу прочитать ничего, кроме переводов.

Умение писать накапливается, я пишу уже не так, как десять лет назад, и все это умение вкладывается в Шекспира. У всех есть складки в жизни. Моей складкой оказался Шекспир. Ослепительность эпохи может объяснить такое замедление. (Сейчас, переписывая эти старые записи слов Бориса Леонидовича, не могу удержаться от того, чтобы сравнить эту фразу с тем высказыванием позднейшего времени, которое я приводил выше, — о том, что для искусства нужен серый фон.) Шекспира переводили многие в девятнадцатом веке — очень хорошо. Одного „Гамлета“ переводили свыше трехсот раз. Почему я опять перевожу его? Шекспир замечателен как учитель и основоположник европейского реализма, учитель Гюго, автора „Бориса Годунова“, Гете, Гердера. В его жизненных картинах заключается то чудесное, что привлекает нас. Обычно Шекспир в первых двух актах очень естественно объясняет и показывает героев, а к третьему акту все уже ясно — и он с алгебраической точностью раскрывает скобки. Здесь он перестает быть естественным; именно за это его бранил Вольтер, а после Лев Толстой.

В девятнадцатом веке Шекспира переводили как драматурга, в двадцатом — как литератора. За формальными ухищрениями исчез Шекспир-драматург. Именно так я понимаю работу Кузмина, Радловой, Лозинского. И когда Чуковский ругал переводы Радловой, а я защищал их, когда я написал предисловие к переводу „Гамлета“, где восхищался всем, что делается кругом — в отношении переводов Шекспира, я просто боялся свернуть с дороги, по которой шли непосредственные мои предшественники. Теперь я свернул с нее и пошел по дороге девятнадцатого века. Но я иду гораздо дальше, чем шли переводчики девятнадцатого века.

Дело в том, что Шекспира переводили в основном во второй половине девятнадцатого века, когда поэтическая техника упала очень низко. Символисты вернули ее. Когда я вспоминаю свою юность, молодость, то символисты — я не говорю о Блоке, это был огромный поэт, целый мир, блоковская вселенная, — символисты, за исключением Блока, были близким, хорошим напоминанием, что существует еще поэтическая техника. Нам очень хорошо растолковали, что можно и чего нельзя, что принять и что не принять, научили лазить по строчкам, достигать лингвистического пуризма, сделали все это наукой, доступной детям. Вот эти достижения — внутренняя имманентность, тождественность строчек (очень важное качество, так как, если переводить вместо шекспировской страницы — полторы страницы, получится излишнее, обременительное многословие) — явились значительным шагом вперед. Однако, увлекшись этой гимнастикой внутри строчек, стали выискивать и как можно полнее передавать все риторические места у Шекспира, всю его формальную изощренность, тогда как это — не самое ценное у Шекспира. Шекспир-драматург пропал за Шекспиром-стилистом.

Я старался упростить язык Шекспира. Быть может, это покажется неприятным, но я везде смягчал риторику, у меня была тенденция к сокращениям.

В „Отелло“ замечательны первые — пестрые, яркие, живописные, забавные — сцены и заключительные — печальные, грустные, трагические. Середина неубедительна и неудачна. Непонятно, как такой человек, как Отелло, показанный со всем величием и широтой в предыдущих сценах, быстро сдается на доводы Яго.

Яго — первый индивидуалист у Шекспира. Большинство героев Шекспира связано средневековыми понятиями, Яго же все себе позволяет. Язык его хорошо подвешен, и он может болтать им как и сколько ему угодно. Это — человек времени Макиавелли.

В „Отелло“ показан кружок людей, на который вдруг падает свет автора, — Отелло и Дездемона. А вокруг Яго начинает спекуляцию. Он не знает даже сначала толком, что может выйти из этого, но все-таки суетится вокруг них.

Мои взгляды на Шекспира как реалиста настолько сложились, что я не боюсь их высказывать, хотя и боюсь обычно попасть впросак».

Кроме этих пояснений, записанных тогда же, мне припоминаются смущенные оговорки по поводу непристойностей Шекспира (здесь уже не было подозрений на присутствие Вышинского, так что, видимо, самого Бориса Леонидовича с его несколько старомодными представлениями о приличии эти места озадачивали). Место перевода, которое в позднейшем издании выглядит как:

 

Сию минуту черный злой баран

Бесчестит вашу белую овечку, —

 

тогда содержало глагол «кроет». Прочитав эти строки, Пастернак, смущенно улыбаясь, оправдывался: «Так у Шекспира». Помню также оживленное обсуждение слова «шлюха», начатое Борисом Леонидовичем и продолженное его слушателями: все сошлись на том, что слово это уже стало академическим. Из более сложных текстологических споров, развернувшихся во время этого чтения в переделкинском Доме отдыха, помню обсуждение нестандартного перевода строки, обычно переводившейся — «Она меня за муки полюбила». Оправдывая свой перевод, Борис Леонидович по памяти цитировал оригинал, говоря, что в нем «dangers» — «опасности», совсем не муки.

Надо сказать, что писатели, кормившиеся в столовой переделкинского Дома отдыха (куда летом сорок четвертого года кроме живших там ходили питаться и писатели, имевшие дачи в Переделкине: Федин, мой отец, Сельвинский; в те месяцы там жили и приехавшие с фронта Липкин и Тарковский), были тогда горячими поклонниками поэзии Пастернака. Иван Никанорович Розанов, живший в этом доме, устроил среди ходивших в столовую анкету, где все должны были отметить в убывающем порядке своих любимых поэтов по нескольким эпохам русской поэзии. О смелости Розанова говорит полнота списка — в нем были и Гумилев, и Мандельштам, и Цветаева. В части анкеты, которая пришлась на наше время, все поставили на первое место Пастернака, на втором была Ахматова, несколько из дававших ответы (в том числе я, примазавшийся к писателям на правах едящего с ними за одним столом) указали только эти два имени. Результатами был травмирован Сельвинский, этого не скрывавший. Помню и разговор, как-то происходивший в той же столовой. Кто-то рассказывал об упреках, посыпавшихся на Блока после появления его стихов с непонятной строкой («Простой и белой, как дорога»). Федин оживленно ввязался в разговор, спросив, каких можно назвать современных поэтов, у которых есть непонятные строчки. Ему ответили: «Пастернак». — «Ну а кроме Пастернака?» — как бы язвительно, намекая на излишнюю понятность всех остальных поэтов, спрашивал Федин. Осенью сорок шестого года, выслушав мои стихи, Федин заговорил о том, какой поэт Пастернак: «Главное в нем — близость к Тютчеву, он не так был ушиблен футуристическим буйством плоти». Другой раз он сравни­вал Пастернака с Верленом. Потом все это быстро забылось, в его поведении ничто не указывало на прежнюю близость к Пастернаку и понимание его значения.

В то лето я видел еще Бориса Леонидовича несколько раз мельком — в частности, когда пришел звонить по телефону в контору Дома отдыха. То ли с испуга, то ли по какой-либо другой причине я застрял в этой конторе, ноги приросли к полу, я силился что-то произнести (в это время я зачитывался «Сестрой моей — жизнью», и встреча с автором ее в домике у пруда с «прудовой курчавой яшмой» была слишком сильным потрясением). Борису Леонидовичу, естественно, не хотелось, чтобы я присутствовал при телефонном разговоре, которого он дожидался. Поэтому, обменявшись со мной обычными вежливыми фразами и сказав неизменное «кланяйтесь вашим», он вышел.

О моем восхищении его поэзией Пастернак мог судить не только по таким комическим приступам столбняка, находившего на меня в его присутствии, но и по тому, что ему говорил мой отец как-то вечером (может быть, в тот вечер, когда шла речь о Белом и Ходасевиче). Когда Пастернак прощался с нами, надев «плащ и шляпу» (как Пушкин в его «Теме»), отец пояснял ему, что Пастернак много для меня значит.

Должен сказать, что, как и почти все любившие поэзию Пастернака, я еще не очень понимал его новую манеру, хотя стихи из «На ранних поездах» я очень любил, но не мог понять (может быть, под влиянием полуснобистских разговоров вокруг), зачем нужны некоторые из военных стихов; впрочем, разговор, касающийся отношения к его ранним стихам, у нас состоялся только через год.

12

У меня сохранилось несколько воспоминаний, связанных, скорее всего, с зимой сорок четвертого—сорок пятого года, хотя некоторые из них, быть может, сопряжены и с предшествующей или последующей зимой, я и дальше иногда не буду точно знать хронологии, и изложение поневоле станет вневременным. Как-то раз, зайдя к нам на минуту, Борис Леонидович рассказывал, что учит Леню читать и что он оказался очень способным (помню, что как-то я с нашего участка слышал очень выразительное чтение Бориса Леонидовича, видимо занимавшегося с Леней).

Однажды у нас в Москве в гостях вместе с Асмусами и Пастернаком был Ираклий Андроников. Я помню, что в этот вечер его изумительная артистичность, отзывчивость на любое искусство была особенно заметна, когда он пальцами показывал балет (в этом я вижу больше безусловной условности, больше искусства, чем в обычных его подражаниях). Ирина Сергеевна Асмус пришла в неописуемый восторг. Тогда же или в следующую встречу примерно в той же компании — моих родителей, Пастернаков, Асмусов (может быть, когда самого Ираклия не было) — Пастернак говорил о нем очень восторженно, сравнивая его с Диккенсом: «Чем замечателен Диккенс, это видно даже в русском переводе? Гиперболичностью. От какого-нибудь одного клерка он производит всё — погоду, даже этимологию». Те же черты гиперболического изображения Пастернак находил у Андроникова.

Надо сказать, что, когда Борис Леонидович обращался к литературным сравне­ниям, он чаще всего называл именно писателей ХIХ века. В одном из разговоров тех лет так именно использовались персонажи и образы Гюго. Я не думаю,
что эти литературные вкусы случайны. Несовременность Пастернака, о кото­рой я писал уже, была именно точкой зрения человека XIX века (с этим согласуется и его отрицание трагического и лишений, что очень плохо вяжется со всем ХХ веком). Позднее он не раз говорил о том, что отделяет его от авангарда ХХ века.

Помню вечера у нас дома, на которых Пастернак читал свои переводы Бараташвили, и как, зачарованный, слушал Кончаловский: «Цвет небесный», «Мерани», которое просил прочитать Ливанов. Тогда же рассказывали, что это стихо­творение, прочитанное Борисом Леонидовичем, было записано на пленку для грузинского радио (запись потом долго не удавалось найти). Читая у нас стихи, Борис Леонидович, в это время готовившийся к одному из последних своих публичных вечеров, вспомнил целый отрывок из «Девятьсот пятого года» — тот, где начинается бунт на «Потемкине» (кусок, в котором упоминается Матюшенко). Борис Леонидович пояснял что-то предварительно, говорил, что подробностей сейчас не помнит, но читал об этом много, когда писал поэму.

Дженни Афиногенова после смерти своего мужа — друга моего отца и Пастернака — устроила в Москве (и у себя на даче в Переделкине) салон, где бывали иностранные (главным образом американские) корреспонденты, китайский посол (правительства Чан Кай Ши, конечно), некоторые писатели. Знакомство с китайским послом, по-европейски и по-китайски образованным, завязавшееся через Дженни, видимо, заинтересовало Пастернака. Придя к нам, он с удовольствием вспоминал о китайском обеде, которым посол угощал его и моих родителей (с послом он разговаривал по-английски). Тогда же он познакомился в английских переводах с классической китайской поэзией, высоко о ней отзывался, пересказывая несколько понравившихся ему маленьких картинок в стихах. В альбом китайскому послу он записал (кроме, кажется, заметок
о китайской поэзии, с которой тот его познакомил) мысль, которую потом повторил, придя к нам в гости. Он писал, что ему чужды распространившиеся в последнее время сравнения человека с металлами — железная воля, стальной (напомню, как это звучало в эпоху Сталина!) и с камнями. По его словам, в этой же записи он говорил, что он думает о биче, которым надо было бы укротить дремлющего в человеке зверя (последнее повторяется в другой форме в «Докторе Живаго»).

Война кончалась, а вместе с ней кончались и те поблажки, которые человек с металлической фамилией Сталин лицемерно давал интеллигенции. Были разруганы книга (и прекращена печататься) Зощенко, воспоминания Федина. «Правда», поместившая тогда очень меня взволновавшее вступление к «Зареву» Пастернака, не напечатала продолжения — первой главы. В ней, как говорил Борис Леонидович, должна была быть показана изнанка, серое, будничное — жизнь у нас как она есть; это должно было следовать после яркости вступительного «зарева», надежд возвращающегося с фронта героя. В этой главе, по словам Пастернака, он впервые выбрал Некрасова как путеводную звезду.

Надежда Алексеевна Пешкова, салон которой во время войны посещали Федин, Пастернак, Чуковский, мой отец, была испугана тем, что кто-то ей сказал, будто в газетах стали ругать именно писателей, часто бывавших у нее в гостях (а у нее были все основания для испуга, потому что Сталин последовательно убивал и арестовывал всех близких к ней людей).

Моя мама участвовала в каком-то очередном филантропическом мероприятии писательских жен — они устраивали аукцион или лотерею из книг с писательскими дарственными надписями. Борис Леонидович дал много изданий своих переводов Шекспира и Бараташвили с надписями, отчасти совсем невинными («Кому вынется, тому сбудется»), отчасти относящимися к нему самому (цитата из «Волн» — четверостишие «Мы были в Грузии...» с английским переводом:

 

We were in Georgia. You may get this land

If Hell is multiplied by Paradise... ).

 

Но были и надписи пастернаковской вязью более опасные: «На память о Шекспире, великом без происков и интриг». Мама пришла возбужденная, сказав, что цензура (какая? не знаю до сих пор) не пропустила книг с надписями Пастернака, некоторые книги были изъяты цензурой и пропали, другие, втихомолку забрав их, мама принесла назад домой и отдала мне. Начинались страшные послевоенные годы, когда вся русская культура, усилиями еще уцелевших участвовавшая в войне, должна была отправиться за решетку.

13

Вскоре после окончания войны — должно быть, в конце мая или в самом начале июня 1945 года — был устроен вечер Пастернака в Комаудитории Московского университета, первый вечер Пастернака, где я присутствовал. Седой Пастернак был усталый, выступление его сопровождалось сотней его извинений. Во время чтения стихов мне подчас слышались интонации его разговора, но в лирических стихах голос звучал нежно-музыкально, трогательно, голос был не похож на обычный его голос. Садясь за стол, чтобы прочесть по книге (сверх программы — то, что он готовил к вечеру, он знал наизусть), он говорил: «Я вооружусь очками». Мне казалось, что и этот непривычный нежный голос он надевает, как очки. Читая, он рисовал иногда рукой нечто пластиче­ское, но чтение мне казалось только выявлением настроения, а не чем-то изобразительным. По окончании вечера в моем присутствии сначала Женя, а потом Евгения Владимировна, не сговариваясь, друг за другом выражали Борису Леонидовичу неудовольствие его новой манерой чтения, усвоенной, по их общему мнению, от Художественного театра. Евгения Владимировна напоминала о том, как когда-то Борис Леонидович читал Пушкина — и это было откровением. Видимо, речь шла о тех — не слышанных мною — чтениях, которые на примере «Полтавы» описаны в воспоминаниях Н. Н. Вильям-Вильмонта
(и, между прочим, в его изложении поразили меня сходством с кинематографи­ческим истолкованием «Полтавы» в посмертно напечатанных лекциях и статьях Эйзенштейна). Борис Леонидович на эти семейные осуждения что-то возразил односложное — кажется, сказал, что времена меняются. Я не мог судить об этой перемене, задевшей многих, потому что не помнил довоенной манеры чтения Пастернака; на мой слух, и в этой новой манере чтения оставалось достаточно много от того чтения нараспев, с растягиванием ударных гласных, которое делало из русского языка язык с долготой и краткостью гласных (по Мандельштаму, это «в тонических стихах единственная мера»). Такое чтение и было, видимо, особенностью чуть ли не всех русских поэтов; не знаю, на каком основании Тынянов именно так описывает чтение стихов молодым Пушкиным на знаменитом лицейском экзамене. Выразительные ударения при чтении прозы у Пастернака тоже бывали подчеркнуты, как буквы сверху и снизу в его каллиграфических записях. Аффектация, воспринимавшаяся как естественность, была свойством его чтения, как и его поведения и почерка. Я помню, что после чтения перевода «Гамлета» у Треневых мои родители говорили, что не нужно было бы давать этот перевод играть актерам — настолько хорошо его исполнил сам Пастернак, которому, по словам моего отца, так подходила роль Гамлета.

Из зала Бориса Леонидовича просят читать «Вальс со слезой». Он отвечает: «Кажется, забыл, помню наполовину». Наклоняясь над книгой, почти поет: «Как я люблю ее в первые дни». Густым голосом он продолжает, иногда затихая, почти бормоча себе под нос, — и это-то производит самое сильное впечатление.

Читая те стихи, которые ему казались трудными для понимания, он сопровождал их пояснениями. Так, перед стихами из «Второго рождения» («Мертвецкая мгла...») он обратился к аудитории с предварением: «Эти стихи не то что заумны, а здесь дана свобода бесперебойному ритмическому потоку. От этого происходит некоторое смещение действительности, смысла».

В конце вечера Пастернака закидали записками. В зале было тесно, и Алик Есенин-Вольпин, тогда напоминавший портреты молодого Есенина, не найдя себе места, устроился на эстраде, у рояля (он поразил меня, видевшего его и раньше, своей ни на что непохожестью — в нем мне почудилось что-то африканское, как тогда вообразилось по портретам и в молодом Есенине). Алик, наклоняясь над залом и почти перегибаясь пополам, собирал белые записки, странно усмехаясь, и из-под рояля передавал их Пастернаку. Просмотрев записки, Борис Леонидович заговорил о том, почему он ничего не читает из «Двух книг» (его все время об этом просили — и Алик, вдруг воспользовавшись пространственной близостью, стал просить прочесть «В трюмо испаряется чашка какао...», на что Борис Леонидович ответил очень решительным отказом):

«Как я теперь понял, самое здоровое в нас — во мне, в некоторых периодах Есенина в его развитии и в Маяковском — было не импрессионизмом. Недоговоренности Блока и его социальный импрессионизм были оправданы той эпохой; не сказанное поэтом входило с улицы, улица, сама входя в стихи, договаривала за поэта. А у нас, когда улица разрушается, когда все строится, просто нельзя недоговаривать. Я — единственный оставшийся в живых из нас троих, и мне это ясно. Но не поймите это как какое-то ущемление прав Блока. Блок идет у меня вместе с Пушкиным — это два самых крупных явления в русской поэзии.

Я говорил здесь год назад, что неправильно делить так: Симонов и Сурков — это левые, а Асеев и Сельвинский — правые. Я тогда их объединял. Теперь я должен сказать, что за год мы стали богаче. Это я говорю на основании собст­венного опыта. Срабатываемость неприменима. „Зарево“ было разгоном к поэме. В поэме я хотел показать действительность такой, какая она есть, без показного, витринного блеска, серой, обыденной. В виде путеводной звезды был Некрасов — это поэзия, может быть, даже с некрасовской нотой. Человек приезжает и видит все это».

Тогда же, в конце этого вечера, Пастернак говорил о том, что надо быть «зажиточными — не материально», и вдруг крайне неожиданно для всех слушателей закончил: «Вообще же мы должны воздать благодарность генералиссимусу Иосифу Сталину. И в нем, и в нас — везде таятся огромные неожиданности, сюрпризы».

Я был на вечере вместе с Варей Шкловской, мы все время разговаривали с Женей и Евгенией Владимировной, поэтому получилось так, что (без особого моего желания: я чувствовал неловкость и готов был отстраниться, если не провалиться сквозь землю, да и не хотел ничего говорить сразу же) после окончания мы подошли к Борису Леонидовичу. Он был смущен концовкой своего выступления и что-то по этому поводу говорил не совсем ясное. Но когда потом, возвращаясь, мы шли по улице втроем — с ним и с Варей Шкловской, он сказал с полной определенностью, усмехаясь: «Устроители вечера считают меня хитрецом. Они думают, что я получил массу антисоветских записок, а вместо того, чтобы их читать вслух и отвечать на них, кончил благодарностью Сталину». Мы попробовали спросить, действительно ли записки были такими, но он уклонился от ответа.

На лестнице, когда мы спускались из Комаудитории вместе с Борисом Леонидовичем, нас догнал Алик Есенин-Вольпин, с дрожащей металлической ноткой в голосе закричал: «Борис Леонидович!» — как перед истерикой. Пастернак сказал ему, что слышал о нем, ему хвалили его стихи, он поговорит с ним как-нибудь. При выходе увидели упавшего в нишу человека, тот был весь в крови. Мне показалось, что Вольпин видит это неожиданно страшное зрелище почти с восторгом. Попрощались с Вольпиным.

Еще в перерыве между двумя частями вечера мы условились с Женей Пастернаком, что он мне даст «Близнеца в тучах» (я до того этой книжки не видел) на обратном пути, для чего мне нужно было зайти к нему. Выяснилось, что Борису Леонидовичу нужно на минуту зайти к Евгении Владимировне по делу. Условились, что мы впятером пойдем к Евгении Владимировне и Жене, а оттуда втроем — домой в Лаврушинский, где жили Варя, Борис Леонидович и я. Узнав, что я иду за «Близнецом», Пастернак стал говорить (как сейчас я думаю, даже без игры, ему свойственной в таких случаях): «Боже, зачем вам читать эту чепуху!» Я воспользовался промежутком времени, пока мы шли вместе по улице Герцена вверх от университета к Тверскому бульвару, и стал говорить о непонятном для меня отношении Бориса Леонидовича к «Двум книгам», которые тогда были для меня самым главным в его поэзии.

Евгения Владимировна упомянула о Ксении Некрасовой, которой тогда многие увлекались. «Да, она талантлива, — без всякого воодушевления ответил Пастернак, — но у нее есть то, что было у всех нас (кажется, он назвал Цветаеву и Маяковского) и что я сейчас называю ложной глубиной, — и когда я отказываюсь от „Двух книг“, то это одна из причин — поверхностно эпическое, так, как будто затронуто все. Я писал уже в „Охранной грамоте“, что мне очень нравится образное письмо Маяковского, его жар. Но эта ложная глубина мне кажется совсем чуждой Маяковскому, главному в нем». Продолжая разговор о «Двух книгах», он говорил: «Знаете, мне не нравится: почему, если музыкальность, то обязательно скрытая, если рифма — то обязательно неточная? Но это был дух времени. Нельзя было писать просто музыкальные стихи. Я в разное время отдавал дань времени, когда писал». Потом (кажется, уже когда мы ехали в метро) он добавил: «Эти стихи легче запоминаются благодаря своей естественной аллитеративности, плавности, чем позднейшие. Например, „Сосны“ я просто знал, мне не надо было их учить наизусть, но читать их мне было труднее, так как из них изгнана эта естественная аллитеративность. Но иногда посмотришь на эти стихи — вот сейчас выходит моя книга, где и не пахнет „Разрывом“, — и подумаешь: это не так уж плохо. В конце концов, дело не в каких-то ударениях, а эти стихотворения держатся общей связью, скомпонованностью образов, на внутреннем афоризме» (надо сказать, что эти слова в защиту отвергаемых им же самим ранних стихов Пастернак говорил в метро под грохот поезда, и я их расслышал только наполовину). После разговора о том, что все же стоит читать и такие стихи, Борис Леонидович сказал: «Да, да, к следующему разу я приготовлю „Воробьевы горы“. Вообще, такого же порядка стихи, как во „Втором рождении“, — там, где дана воля свободному потоку ритмов и слов». Но снова и снова он возвращался и к причинам отказа от этих книг: «В нашей литературе есть такой сектор: Тихонов, Антокольский, Алигер — целиком подражательный, без всего своего. Я тоже причастен к созданию этого. И, когда я отвергаю свои книги, я этим же отвергаю и их». (Кажется, в каком-то другом разговоре, может быть о романе, Борис Леонидович заметил: «Я не люблю советской каллиграфической прозы, Каверина и Тихонова».) А потом еще эти лефовские каноны, совершенно неправильные. У Маяковского не было никакого нового языка. Это — развитие того свободного стиля, который начался еще у Блока. Этого нет ни у Асеева, ни у Кирсанова».

Я снова просил его пояснить, почему он отвергает эти книги. Он обещал рассказать подробнее, когда мы выйдем из метро. Но, когда мы вышли из метро, он заговорил о другом, потом замолчал, а я не решился напомнить.

Я спросил Пастернака о непонятной для меня фразе, сказанной им на вечере, относительно того, что можно объединить Симонова и Сельвинского. Он на это ответил: «Срабатываться нельзя. Сельвинский своим талантом, а Симонов своими жизненными качествами объединялись мною в единое целое. Это литература героя, с нравоучением, с моралью. Но если бы действительность была так ярка, выпукла, то можно было бы довольствоваться сокращенным изданием, но у нас ведь не так — чтобы действительность ждала Достоевского, а пока — примиренный Симонов. Но когда мне на место пустоты преподносятся какие-то якобы выводы — это же чистая словесность. Но я убежден, что сейчас будет и должна быть написана какая-то проза о пережитом — еще резче Шкловского и Иванова (эта фраза была обращена к Варе Шкловской и ко мне), не манерная, после Пруста, Джойса и Андрея Белого.

Я сам больше думаю о прозе, чем о поэзии. Я хочу написать большой роман с историческим содержанием — как „Охранная грамота“. Почему Толстого интересовали графы и князья? Потому что ему нужно было осветить проблемы, которые в разговоре этих людей занимали одну лишь страницу. Ему нужны были именно эти собеседники. А совсем не потому он писал их, что хорошо знал, умел обрисовывать и тому подобное: крестьян он мог бы писать так же. Проблемы, интересовавшие его, касались всего человечества, но лишь применительно к этим графам он мог изложить их кратко. Иначе этому нужно было бы посвящать целые тома. Вот я хочу написать роман даже не об интеллигентах, а о сектантах, которые знают разгадку мировых вопросов, то, что сейчас волнует человечество, то есть роман о том, чем сейчас было бы христианство в его широком общественном значении».

На мои замечания по поводу сказанного на вечере и действительно тяжелого положения искусства у нас Борис Леонидович напомнил: «Да вот я же и говорил о срабатываемости» (то есть о невозможности сработаться с властями.) «Принимаются только выражения восторга, а как только начинаешь писать то, что есть в действительности, — это уже неприемлемо».

Обращаясь к Варе Шкловской и ко мне, он продолжал: «Вы понимаете эти трудности: вы — дети людей, у которых есть свое лицо. Но вы скажете: а как же Симонов, как же вы его хвалите? Да, но нельзя сказать, чтобы у него совсем не было лица». На недоуменные вопросы он ответил: «Симонов мне нравится своими жизненными качествами — тем, что он такой большой удачник, что он так хорошо живет». По поводу разговора о поэме, вступлением к которой было «Зарево», и о невозможности примирения и срабатывания Пастернак пояснил свои заключительные слова на вечере: «Когда я говорил, что все так хорошо впереди, я говорил не о себе».

Бориса Леонидовича беспокоило впечатление, производимое его чтением: «Это все, наверное, очень смешно выглядит. Балашов записал меня на пленку, и потом я слышал себя самого». О том, что Балашов сохранял и давал слушать свои записи Пастернака, мне потом говорила Наташа Крымова (по ее словам, Балашов, живший на той же лестнице, что и Пастернак, заслышав звук его голоса вдали, заманивал его к себе и записывал. Крымова думала, что случайные разговоры он записывал как стукач, по заданию. Я сам об этом ничего не знаю). По поводу своей манеры чтения Пастернак говорил мне и Варе: «Все, что я мог от себя добиться, — это знать текст. А все остальное приходит на месте. Вот теперь интересно узнать, как у актеров: очевидно, они тоже знают текст, а при игре импровизируют. Я не могу читать, только основываясь на кадансе, на одной лишь напевности. Я читаю, как этого требует мелодия стиха».

Рассказывая о вечере, где он выступал вместе с другими поэтами незадолго до того, Пастернак говорил о том, как со стороны ему были заметны недостатки только напевного чтения: «Я увидел на примере Коваленкова, как страшна эта чистая каденция. Не знаю, были ли это хорошие стихи, но эта манера чтения очень плоха. Даже Сурков, который оскалился и начал шпарить, был гораздо лучше». При этом Борис Леонидович оскалился наподобие Суркова так, что Варя Шкловская вскрикнула от удовольствия — настолько похоже он его изобразил.

Зашел разговор о переводах Бориса Леонидовича из Шекспира. Он сам стал пересказывать статью о своих переводах из «Британского союзника», закончив пересказ чужих похвал собственным заключением: «У нас еще недостаточно ценят мою работу над Шекспиром. Дело не в том, что я очень хорошо знаю язык или понимаю текст. Все очень просто: я считаю, что нет ничего гениального, божественного, что было бы противно логике и естественности. Главное в Шекспире — это его реализм. Это почти что толстовский взгляд, но несколько по-другому. Я сегодня убедился, что только то производит впечатление, где есть сила. Там же, где нет силы, как бы ни было актуально, — не производит впечатления».

Мы приближались к дому, шли Ордынским тупиком, подходили к скверу у дома в Лаврушинском. Борис Леонидович был очень усталым, но, превозмогая одолевавшую его зевоту, говорил: «А все-таки настоящее искусство — замечательно. Это — высшие ресурсы природы. Да, это так: искусство — высшие ресурсы природы. У меня сейчас разболелась рука. Это страшное действие стихов: нервный разряд. Совсем другое дело, когда пишешь: тогда здоровье необходимо, оно само собой разумеется. Вообще это очень таинственно. Какая сила в них заключена и как она действует».

 

 

Продолжение следует

                                                                   

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России