ПИСЬМА ИЗ ПРОШЛОГО
ПЯТЬ ПИСЕМ с войны
При очередной чистке своего архива я обнаружил пять старых
писем. С фронта. Не сразу понял, что фронт этот не Великой Отечественной
войны, а еще Первой мировой — 1916 год, и это чужие
письма офицера домой, в Питер, жене. Адреса нет, есть ее имя — Мара, есть его
подпись — Миша. И есть сопроводительная записка. Без даты, без обратного адреса.
Две подписи — и все. Вот это письмецо:
Уважаемый Даниил Александрович!
Мы не смогли ограничиться одним письмом — чтобы представить
диапазон интересов Михаила Михайловича (конечно, далеко не исчерпывающе) и
общий уровень писем, посылаем Вам пять образцов.
Одно необходимое пояснение — М. М. Исаев воевал на Восточном
фронте, с турками, поэтому в текстах — специфика войны в условиях Кавказа.
Оригиналы писем написаны мельчайшим, изящным почерком (боимся
доверить их почте).
Очень надеемся, что письма Вас заинтересуют.
Вера Михайловна Исаева, Галина
Петровна Сахарова
Как это попало ко мне — не помню. Отложил, видимо, до лучших
времен. Возможно, когда-то я прочел, и они тогда не шибко зацепили. А вот ныне
стал читать — и вдруг взволновало: это же и про меня, и про мою войну, только с
позабытыми подробностями окопной жизни, с армейским бытом, с теми чувствами, о
которых мы писать себе не позволяли. Цензура такое вымарывала, возвращала в
политотдел, а то еще куда. Я читал старые письма
словно свои собственные, не отправленные. Та же молодая запальчивость. Его,
Мишу, тоже влечет война, и «непременно туда, где есть опасность». Он сам не
может объяснить, для чего он пошел на фронт: «Когда защищаешь своих детей,
разве думаешь о том... — какие они вырастут».
Идет война с Германией, и автор признается, что ни к кому у
него ненависти нет, и к немцам нет. Удивительно, на фронте он полон любви ко
всем, ему хорошо, счастливо живется. В этом, пожалуй, отличие от нашей войны.
Но в какие-то моменты его тревожит свое состояние душевного покоя, более того —
одобрение происходящего. Пленных курдов уводят в штаб, автор знает, что по
дороге казаки обязательно их зарубят, а он безразлично смотрит им вслед. Поймав
себя на этом, он ужасается: «Что же это за равнодушие к чужой жизни?! Ведь это
не оттого, что, мол, собственной рискуешь...»
Письма отличались от моих фронтовых
честным самоанализом. Неведомый мне офицер Первой
мировой войны вызывал симпатию. История той войны и особенно ее русского
офицерского корпуса нам плохо известна. У нас, по-моему, не осталось ни одного
воинского захоронения Первой мировой войны. Тем более
на Кавказе, в этой хронической болячке России.
Читая эти письма, я вспоминал свою молодую войну, молодую —
то есть первый год, 1941-й, моей войны. Неужели нам тоже было «интересно
драться», «удивительно весело» идти в атаку? Нет, у нас была осмысленная война.
Она была Отечественной, ибо речь шла о судьбе России, да и не только России.
На воинских кладбищах Европы есть могильные плиты с надписью
«Имя его известно Богу». О моем герое я ничего не знаю, что с ним стало, уцелел
ли он тогда, на Кавказе, сохранилась ли его семья, его дети...
Эта публикация для меня — возможность воздать воинскую честь
русскому офицеру Первой мировой войны, нелепой,
ненужной, где невесть за что шестьдесят процентов русской армии составили
цифру потерь, то есть больше девяти миллионов. И в тот раз Россия потеряла
больше всех других стран.
Попытки найти адреса двух женщин, хозяек этих писем, ни к
чему не привели. После долгих колебаний я все же решился на публикацию без
разрешения. Жаль оставлять такие письма в архиве.
Даниил Гранин
21 марта 1915 г.
Милая моя Марочка!
Получил
твое девятое письмо от 21 февр<аля>, где ты пишешь о
Бобке. Не уедешь ты в Крым, а потом в Калугу. Реши уж прямо в Калужскую
губернию ехать. Где же тебе разъезжать и туда и сюда?
Сколько
раз уже и раньше у нас поднимались разговоры о соединении Крыма с более северными дачными местностями — но ничего, кроме
разговоров, не выходило. Ты пишешь, с кем отправить — раньше ты говорила, что
Лиза едет в Артек, она и возьмет. Ехать тебе раньше одной на дачу, с кем же Верушу оставить? И у кого, кто ее будет отвозить? Пишу и
думаю, но когда ты получишь? Вот твое десятое раньше дошло, чем девятое.
Девятое вскрыто цензурой в Пет<ербурге>.
Если бы хоть в две недели доходило письмо, то было бы хорошо. А то читаешь то,
что ты написала почти месяц тому назад. Грустно.
Вечереет.
С половины второго идет мокрый снег большими хлопьями. Каково-то в эту погоду
разъездам! — когда до штаба сотню сажен едешь — погоду
проклинаешь. Какая благодать — сидеть в теплой комнате, идти никуда не надо.
У
нас гость — есаул Савельев. Ефремов лежит на кровати. Ведется разговор — коснулся наконец и «жидов». «С примесью они хороши, —
авторитетно заявляет Савельев, — во Франции более жидов
талантливых, чем где-либо». В доказательство этого же положения — идет
ссылка на Надсона. «Да, умер рано, можно сказать,
мальчишкой. Да, и Лермонтова взять тоже. А сколько написал?!» Молчание. Через
некоторое время продолжает: «Интересно, чья это переделка „Горе от ума?“»
Ефремов: «Самого Грибоедова». Потом он же: «Говорили
такую вещь, что с Грибоедовым жил в Персии какой-то
студент, и он-то и написал настоящее „Горе от ума“, а Грибоедов выдал за свое». Есаул Савельев: «Лермонтов наверняка скабрезник. Пушкин несомненно, а
Грибоедов же был человек серьезный. Вряд ли он переделал „Горе от ума“».
Ефремов: «Да, но ведь ходят слухи...» Молчание.
Ефремов
начинает напевать «Привет тебе, приют невинный». Есаул Савельев: «Вот это
красиво. А помните сцену костела?» Хочет что-то изобразить, но ничего не
выходит, бросает. «Вот б... (непереводимый синоним
«проститутки») была Маргарита, — совершенно неожиданно изрекает есаул, — а еще Гретхен!» «Да, был я в Народном доме в Пет<ербурге>, после „японской войны“, — начинает
есаул, — ну, знаете, и постановка куда лучше, чем в Мариинском. Клумбы например! Где это, перед костелом? Нет? Ну, все
равно. Знаете, цветы — ну просто живые...»
Начал
было писать под этот разговор письмо детям, бросил: не мог, как будто эта
пошлость письмо замарает, стал записывать, что говорят. «Сцена с натуры».
Опустил только «вводные» слова, предложения и пословицы — весьма, может быть, и
остроумные, — но которые все-таки лучше не передавать тебе.
Дождь
со снегом все идет. Монотонно, капает с потолка. Протекает. Савельев ушел.
Ефремов и Алимбаров уткнулись в «журналы»: «Огонек»,
«Всемирная Панорама» и т. п. С чего-то загоготали гуси — они у нас ведут себя
не хуже римских. Садиков и то жалуется: спать не дают.
Сегодня
закончил разбор дела курдских крестьян одного села с их помещиком. Допросил,
написал заключение — генерал положил резолюцию: «Вполне согласен».
Эх,
если бы уметь по-татарски, а то все с помощью переводчика. Рассуживаешь,
конечно, по совести.
Да,
не думал на войне заниматься юриспруденцией, да еще и «практической». А писем,
кроме как от тебя, — ни от кого нет. Видно, недаром говорится: «не доходят
письма, которых не пишут».
Бурочные
сапоги я давно получил — и тебе писал об этом.
Ну,
пока кончаю. На днях пошлю тебе еще двести сорок рублей. Как видишь, коплю вовсю.
Целую
тебя, милая моя, и ребятишек. Извещай, какие письма получаешь.
Твой Миша
27
апреля 1915 г.
Милая моя деточка, милая моя Марочка!
Я
долго колебался, писать ли тебе... Но, получив от тебя вчера письмо, где ты
говоришь о том, что хотела бы приехать, повидаться со мной, я решил тебе
телеграфировать и написать тебе обо всем.
Я —
пулеметчик. Вышло и для меня это совершенно неожиданно. Психологически же для
меня понятно, и, может быть, и ты поймешь, и если не одобришь
(это исключаю), то и не осудишь слишком сурово. На второй месяц службы
здесь у меня уже созрел план — если не будет движения воды — в конце мая уйти в
один из кавказских полков. Только при таком решении я и
мог со спокойной совестью жить и работать здесь, не краснея за свое
существование. Я знал, что сейчас здесь все равно тихо, я налаживаю нужную,
необходимую работу, до сентября я успею еще навоеваться. Если же, паче чаяния,
двинемся, я остаюсь на своем месте. Влад. Дм. уехал, я исправлял его обязанности, как в одно утро является
ко мне штабс-капитан Е. Заявляет, что его прислал начальник штаба округа как
именно в ту часть, которая стремится уйти в бой, и что ему нужно 15 ратников
для укомплектования... пулеметной команды. Я ему ответил, что могу доставить не
15, а 30, 45, — но при одном условии: возьмите меня. Я не могу посылать людей
на смерть, оставаясь сидеть в безопасности. Пулемета я не знаю, но я научусь
этому делу. Принципиально Е. согласился. На другое утро я был в Штабе Округа,
говорил с Нач. Штаба (а мы случайно с Вл. Дм. с ним познакомились) — и в
субботу же вечером была у нас получена телеграмма, предписывающая командировать
меня и 15 человек исключительно из числа желающих по моему выбору.
И
Начальнику Штаба я говорил, что в пулеметах я святой человек, — и тем не менее, как видишь, нашли возможным назначить меня в
команду.
Ты
скажешь, ну какой же ты, Миша, пулеметчик! Мне многие
говорили: ну какой же вы будете адъютант, вы ничего не
знаете. И что же — за полтора месяца я развил такую энергию и работоспособность
и так вошел в курс дела, что после получасового разговора со мной генерал,
назначенный инспектировать все подобные нам части на Кавказе, предлагал мне
стать его адъютантом. Ты скажешь, что, мол, юристы, а тут все законы да
циркуляры. Но не в них соль. Все в энергии и желании работать. К Магометам, как
мы, горы никогда не подходят, это мы знаем, и потому всюду ходим и ходим,
завязали тьму лично-служебных отношений, пустили во всех штабах и управлениях
корни и добиваемся скорее, чем другие, своих целей. И если моя прежняя часть и
двинется с места (а некоторые признаки есть, но это не так еще скоро, и этих
признаков 17 апреля не было на горизонте) — то этим она будет обязана
опять-таки нашей энергии. Но, конечно, все это не так интересно для тебя, т. е.
вопрос, буду ли я сносным пулеметчиком или нет. Я только хотел бы выразить ту
мысль, что вовсе не иду с тем чувством, что все равно нужен офицер, отчего мне
и не пойти. Я уж все силы положу, чтобы не быть хуже других специалистов дела.
Важнее объяснить тебе мою психологию. Как я уже говорил, я не остался бы здесь
дольше конца мая, ушел бы в полк. Но когда зашла речь о пулеметах — то я тогда
понял все преимущества этой команды. Можно попасть в полк и засесть в дыру. А
там еще отдельный мир с Турцией — стой да охраняй границу. Здесь же у меня все
гарантии — не здесь, так там, и телеграммы о мире с турками меня уже больше не
волнуют. Но и это все еще не объяснение. Что же влечет меня туда и непременно
туда, где есть опасность? Я уже писал тебе в прошлый раз о необходимости
для меня, неодолимой потребности свое личное будущее — искупить настоящим. Ты,
наверное, меня не поняла, когда говорила «во имя чего, будущего? Да пропади оно
пропадом, слишком дорого оно стоит человечеству!» Я имел в виду не будущее
России, не будущее человечества, я говорил о своем «я», о себе. Я знал, что для
меня психологически невозможно вернуться в мирную обстановку из
мирной же. И я бы — мне, во всяком случае, теперь это представляется ясным
— предпочел бы не возвращаться. Ты говоришь: «Ты не имеешь права быть лучше
других». Но я же имею право быть самим собой?
Это
было в прошлый четверг. С нашим батюшкой я ездил служить молебен в одну из
наших частей, за 20 верст по ж. д.
После обеда мы закусывали и говорили, конечно. Разговор шел на ту тему, что
нужно беречь культурные силы, что молодежь должна учиться, что
то, что я делаю, — безумие. Я не стал отвечать и как-то высказывать свои
мысли затаенные. Я сказал, что я сам не мог бы объяснить, для чего я все это
делаю. Во всяком случае, не для каких-либо целей. Мне так глубоко безразлично
сейчас, что наступит после войны. <...> Когда защищаешь своих детей,
разве думаешь о том, и разве можно думать об этом, какие они вырастут? Может
быть, во мне говорит моя кровь, моя связь с родной землей; я не могу поступить
иначе... Я ни к кому не обращался и вдруг заметил, что общий разговор
прекратился, что все молча слушают меня и никто не
возражает.
А
на вокзале ко мне подошел один из наших офицеров — штатский, как я, окончивший
Академию художеств, и, пожимая руку, сказал: «И все-таки вы правы. Сам я — по
происхождению полушвед-полунемец — чувствую: вы
правы».
Разве
я мог бы себя так чувствовать, как сейчас, если бы у меня был бы разлад с
совестью? А я переживаю чудесные дни. Я всех люблю, у меня нет ни к кому
ненависти, нет ее даже к немцам. Ты говоришь: «Лезть под огонь, жертвовать
людьми из одного геройства — не подвиг». Жертвовать людьми я не собираюсь. Но я
не могу сказать: иди в пулеметчики, а я сам останусь. Это я считал для себя
нравственно недопустимым и психологически невозможным. Только тогда я мог
говорить, кто хочет идти, когда я пошел первый. И я им говорил: «Мне нужны
только те, кто идет от хорошей жизни, а не с отчаянья. Мне не надо тех, кому
все равно, жить или не жить. Нет, кому жизнь дорога-мила,
как мила она мне». Говорят, мол, где оно, народное воодушевление? А что
же, это мало <...>, когда из одной только роты я набрал 10 человек, когда
из 27 желающих мне нужно было только пять человек? А
письма пяти солдат издалека к моему денщику с просьбой похлопотать перед
«адъютантом, его благородием», чтобы он записал их в пулеметчики. И это — зная,
на что они идут. (Правильно или нет, <но> я даже сгущал краски.)
Официально
я перехожу 1 мая, хотя уже с завтрашнего дня начну учиться новому делу. Вообще
в ближайшее время буду и здесь и там. Надо же познакомить с делом моего
заместителя. Раньше конца мая мы не можем тронуться. Это уже наверняка. Но и
затем, кто знает, вдруг мы должны будем еще остаться и готовить других. Вот
это-то и останавливало меня раньше. Зачем я стану тревожить тебя. Мой адрес —
прежний, я могу писать. Но, получив твое письмо, я понял, что ты не простила бы
мне, что я мог повидаться с тобой и не сделал этого. Все равно уже: Рубикон
мной перейден, возврата нет, и ты должна считаться со всем как уже <с>
вопросом поконченным.
Обращаясь
к прошлому, я могу сказать, что все у меня шло по одной — подымающейся
— линии.
Я с
самого начала говорил, что хочу воевать, что я не могу быть культурным
работником. Если я высидел в Питере и здесь два месяца (и не жалею, конечно, ни
о том ни о другом) — то потому, что никогда меня не
покидала тайная, не высказываемая уверенность, что рано или поздно я все-таки
буду на войне.
Но
зачем я стал бы лишать себя <возможности> видеть тебя здесь. Препятствия
не столь велики, чтобы не преодолеть их. И денег много не надо тратить. Комната
есть, обедать будем в штабе, нам ведь теперь готовит Ярошкин.
Я послал телеграмму, чтобы ты готовилась к отъезду, а получишь письмо —
телеграфируй, едешь ли и когда? Еще одно побуждает меня просить тебя приехать.
Уйдя отсюда, я-то смогу еще писать, — но получать письма будет очень трудно.
Но
мрачные мысли все-таки оставь. У меня такое сильное предчувствие, что я вернусь
и к тебе и к детям. Мне всегда везло, и звезда моя счастливая, и рука моя
легкая. В это не только я — и другие верят.
По местному два часа ночи, в 7 я встаю.
Приезжай.
Твой Миша
24
апреля 1916 г. Страстная суббота
Милая
моя Марочка! Ты, наверное, читала Джека Лондона. А и право, стоит. Замечательная,
например, книга «Белый клык» — ну так психология собаки изображена, что, как мы
здесь говорим, не был ли Лондон сам собакой. Но, видишь ли, почему я заговорил
о Лондоне. Удивительно этот писатель умеет связывать наше настоящее — с самым
отдаленным прошлым. И вот настоящая война и заставляет меня размышлять о
вопросе, насколько же в нас сидит «первобытный человек». Но
прежде всего маленький случай из жизни.
В
ночь на 28-е мы стояли в одной деревушке. Кругом, конечно, сторожевое
охранение. Около 12 часов ночи на один из постов «нарвались» пробиравшиеся в
деревушку трое курдов. Были схвачены, при попытке бежать одному хватили
прикладом по брови. Я еще ночью узнал, что их поймали. Был сделан выстрел.
Спросил, что такое, узнал, тогда же подумал, что их ожидает; с чувством
удовлетворения заснул в своей соломе.
Наутро
увидел этих курдов — молодые, здоровые. Солдаты, по обычаю, окружили, с
любопытством разглядывая курдов. Глядел и я, с некоторым чувством злорадства: что, мол, попались, голубчики? Я знал, что им
недолго жить, что по дороге в штаб они несомненно
будут делать попытки бежать, хотя их всех связали вместе, но что двое казаков,
которые их поведут, — зарубят их. Так, конечно, и случилось.
Но
не в этом дело, а в моем отношении ко всему происходящему. Я ведь не только не
протестовал, напротив, я с одобрением относился ко всему происходившему. Вместе
с тем я прекрасно сознавал, что ведь это тоже люди, что у них есть семьи, — но
это меня совершенно не трогало. Тут ведь никого их близких не было. Я равнодушно
смотрел вслед, как эти курды перешли вброд реку и вскоре скрылись за холмами.
Сзади их два казака.
Что
же это за равнодушие к чужой жизни?! Ведь это не оттого, что, мол, собственной рискуешь, так что же жалеть чужую. Ведь своих-то
убитых мне жаль, — а к этим полнейшее безразличие. Общего у нас с ними никогда
ничего не было. Может быть, десятки тысяч лет тому назад мои предки дрались с
предками курдов; то удовольствие и радость, которую они испытывали, видя
побежденного врага, переживаю до некоторой степени и я, их потомок.
Но
злобы к курдам у меня нет. Я и до сих пор не согласен с Владим.
Дм. К чему на войне «злоба»? — она может ослепить, помешать, а при
хладнокровии можно больше истребить своих противников. Вот, между прочим,
поэтому и надоедает сидение на одном месте, что ты никого не истребляешь, а
цель войны — истреблять, как можно больше и как можно скорее.
Одно
для меня в настоящие минуты кажется несомненным. Во мне очень силен первобытный
человек... Бой доставляет мне удовольствие. Я теперь знаю, я не трус, — но не в
силу каких-либо головных соображений, мне просто интересно драться, это так
захватывает, что тут нет места чувству страха. Тяжело быть под обстрелом, когда
сам обречен на бездействие, — ну, тогда на помощь являются «головные» соображения.
А когда ты стреляешь, идешь в атаку, только удивительно весело, и такое
«подъемное» состояние духа в мирной обстановке редко когда придется переживать.
Недаром я с детства любил военные картины, описания битв и т. п.
А
культурный «налет»? Да, он остался. Благодаря его наличности я не менее ценю
искусство, чем до войны, поэзию и литературу, науку. Более того, жалость к
женщинам и детям прежняя. Но как переходишь к взрослым врагам, просыпается
первобытный человек, с стремлением к уничтожению,
разрушению и т. п. Знаю, что такие, как Илья Ильич, покачают головой и скажут
или подумают: какое падение — человек науки дошел до исповедания каких
взглядов! Но, прежде всего, я не «исповедую». Я стараюсь, прежде всего,
установить и уяснить, что делается в моей душе. Затем, судьями могут быть
только те, кто здесь, с нами.
А
затем: ах, сколько можно было бы привести примеров и обвинений в
бесчувственности к ближнему находящихся в тылу! И вот
здесь сказалась наша общественная отсталость. В Рус<ских> Вед<омостях>
была помещена корреспонденция Осоргина из Рима, вызванная статьей московского
корреспондента одной итальянской газеты. Итальянец прямо поражен равнодушием
Москвы к войне, широкой жаждой наслаждений и т. п. Осоргин спрашивает, неужели
это правда? Ну, редакция, конечно, говорит, что обобщать
нельзя, что Москва, как никто, работает на войну, но это следует все-таки
признать...
В
Англии — классической стране скачек — их нет теперь, во Франции почти нет
театров, — а у нас «пир во время чумы». В старину купцы мазали физиономии «человеков» горчицей и платили. Теперь у нас с аукциона
покупается за 400 р. последний бокал шампанского и серьезные газеты считают
своим священным долгом оповестить об этом всю Россию с упоминанием имени
патриота-жертвователя.
Конечно,
знаешь, что не этими любителями зрелищ и тонких аукционов исчерпывается вся
Россия, но все же обидно и горько за «верхи», за «цвет» нашей страны. А простой
народ продолжает свое дело. Я думаю, что глубокий инстинкт сидит в нем, что
надо воевать, что им принадлежит в будущем Россия и ее
судьбы. Но им легче, у них нет интеллигентской психологии. Да многое им и не
видно и непонятно...
Вот
какими мыслями занят в Страстную субботу. Еще два года
тому назад в это время собирались на улицы, к
Казанскому, к Исакию. Бог даст, придет время, буду
вспоминать, как проводил эту ночь. А теперь ты, если уехала, сидишь в Артеке,
думаешь обо мне. Дети, поди, уже легли спать. Половина
девятого.
Эти
письма пойдут в Артек. Сделала ли ты распоряжение, чтобы пересылали письма из Пет<ербурга>? Туда еще будут
приходить.
С
твоим отъездом у меня точно связь оборвалась с Пет<ербургом>. Буду ли я получать Русс<кие>
Вед<омости>, кто мне будет посылать посылки?
Так жалко, что ты только одну партию книг выслала. Ну, как-нибудь обойдемся.
Жду
писем от Ремизова, Зайцева, Ермолова — всем ведь писал. Бутцу,
наверное, завтра окончу. Вот тебе «все удивляются, что не пишу», как укоряла
меня раньше. Ну вот, написал Лизе. Что из этого выйдет, посмотрим.
Ну,
милая моя Марочка! Целую тебя и детишек. Бог даст, следующую уже Пасху будем
встречать вместе.
Христос
Воскресе! дорогая. Твой
Миша
29
мая 1916 г.
Милая
моя Марочка! Это письмо тоже возьмет с собой Леонид. Он уезжает сегодня днем.
Вчера снимал наш бивак и меня. Попрошу его прислать прямо тебе снимки.
Продолжаем
жариться. Местность, где стоим биваком, напоминает холмы, что вокруг
Севастополя, и так она безжизненна и безотрадна, как и там. Горы, что вокруг
нас, за месяц успели выцвесть. Поля пожелтели, трава
высохла. Теперь хорошо на высоте 4—5 тысяч футов, как, например, где мы бродили
17—24 мая. Там чудная зелень, дубы, орешник, там ручьи, там зеленая трава и
горные цветы. Вечером там прохладно.
Я
сегодня ездил к пулеметам. Один взвод стоит на позиции — в 40 минутах езды от
нашего бивака. Турецкие цепи и окопы находятся далеко — 2400—3000 шагов.
Стрельбы почти нет. Поеду как-нибудь туда ночевать, там прохладнее. Только там
скучно, надо сидеть одному, хотя, м<ожет>
б<ыть>, недурно уединиться дня на два, — хочу
еще раз заняться историей Тураева.
Я
все собирался тебе сообщить, да как-то не успевал, о смерти Кери.
По имени ты его, конечно, знаешь. Андронник, Амазас, Кери — наиболее известные
имена начальников дружин. Кери убит
15 мая. Он вел свою дружину в атаку сам на турецкие окопы. Его упрашивали не
рисковать собой, но он пошел с обнаженной головой — и сразу был поражен двумя
пулями в лоб. Смерть была мгновенная.
Кери было уже за пятьдесят лет. Высокий широкоплечий старик с
мужицким лицом. Глаза добрые и ласковые... Он по-русски не говорил. Первый раз
я видел его, когда в марте ездил в его дружину производить расследование. Вся
эта история была ему тяжела и неприятна, т<ак> ч<то> он был самым гостеприимным
хозяином. Его адъютант говорил нам, что, живя и воюя с Кери
4 месяца, он не может познать его. Кери провел
полжизни своей в стычках и боях. Я не знаю,
представлял ли он себе жизнь в мирных условиях. 30 апреля мне пришлось видеть,
как Кери руководит постройкой моста, разрушенного
курдами... Он сам первый таскал бревна, мало говорил и приказывал, — но все
как-то спорилось. Он вообще был медлителен, я бы даже сказал «важен» в своих
движениях. Дружинники его страшно уважали и любили его. Слово Кери было законом для них.
После
переправы он, точно юноша, шел по горам, где мы тащили пулеметы, и чувство
усталости ему, казалось, было совершенно чуждо.
15-го,
когда уже турки бежали, а я был в 3—4 верстах от лагеря, я узнал от
встретившихся двух дружинников, что Кери — убит. И
мне стало грустно, что нет уже больше этого «гарибальдийца», и вместе с тем
некоторая радость за него, что умер славной смертью. Умер, как жил, — воином.
За
апрельские и майские бои мне пришлось бывать вместе с дружинниками-армянами, и
я вынес очень хорошее впечатление от них. Подавляющее большинство — простонародие, очень много турецкоподданных.
По жаре, по тяжелой дороге они безропотно «прут» вперед. Часто недоедая, не
высыпаясь, в оборванной обуви, навьюченные, как вообще пехотинцы, они
невольно умиляли меня, и я любил их равной любовью, как и своего
солдата-«земляка». В атаку дружинники идут великолепно — смерть, раны
товарищей их только еще больше озлобляют, и они часто несут из-за этого еще
большие потери. Если конных дружинников пустить вместе с казаками — то первые
все полягут, только бы быть впереди.
Так,
впитывая в себя боевой опыт, меняешь свои заключения. Надеюсь, к окончанию
войны мои выводы не будут скороспелыми и слишком неверными.
Если
бы после 15-го я хоть несколько дней мог посидеть спокойно — я бы цельнее
описал тебе бои 13—15 мая, но, как уже знаешь, в ночь на 17<-е> ушел в экспедицию.
Леонид
остается до завтрашнего утра. Приезжал ко мне к завтраку, а после него пили
бесконечно чай и кофе и говорили о красоте Армении, Персии и Туркестана. Оба
жалели Виталия, ничего не видящего, кроме деревушек западного края.
Леонид
отсюда проедет на Урмию—Хой—Ван—Битлис—Муш—Эрзерум.
Места, где он еще не был. Об одном только Леонид печалится: не удалось ему
видеть, как мне с снежных вершин, моссульской
равнины. Вид действительно упоительный. Сзади и с обеих сторон — хребты, по
всем направлениям. А впереди еще верст на двадцать — несколько
понижающихся постепенно хребтов, а за ними холмистая равнина, издали
кажущаяся серой, точно «взбаламученное море».
Красиво
также ночью на вершинах гор. Далеко — по отрогам главного хребта — в полгоре, иногда выше, лепятся огоньки курдских деревень или
биваков. Днем деревни не так-то легко различишь — теснятся по щелям, сливаются
с горами. Ночью — огоньки как на ладони. Солдаты невольно приходят в изумление:
«когда же их чертей всех перебьешь!» В ночь на 15 мая в девять вечера мы еще не
доползли до вершины. Прошли уже область лесов, кустарника, началась полоса скал
и камней — характерная для вершин. Влезаешь, в небе резко очерчена предельная
линия. Добрался — о ужас! — небольшая площадка, а от
нее опять гора ползет вверх. И чем дальше, тем круче. Совсем уже стемнело. На
счастье — ночь светлая, звездная. Тропинок никаких. Под ногами камни —
небольшие, но готовые каждую минуту покатиться вниз. Все время страдаешь
мыслью: оступится кто-нибудь, поскользнется, загремит вниз патронная коробка в
20 фунтов — искалечит кого-нибудь; или упадет другой, несущий одну из частей
пулемета. Делал частые отдыхи и передышки. Если бы знать, скоро ли вершина. Решил наконец остановиться и послать разузнать.
На
подъеме находилась группа камней, за которые можно усесться
без риска скатиться с пулеметами. Площадки никакой — все как шли (кроме
пулеметов), сели, отыскав кое-какую точку опоры. Все время призывал
как можно бережнее уложить винтовку и коробки — чтобы не скатились. Солдат
увещал так расположиться, чтобы не полететь во сне, если задремлешь. Уселся и
сам с одним сапером-офицером. Стали закусывать хлебом и салом, запивая
водой. Смотришь вниз, и ощущение — точно птицы сидим. Под ногами темно, все
сливается в тени, а вдали по хребту, — что бежит верстах в 10 от нас, —
мелькают огоньки. Над тобой звездное небо. И вспоминал о тебе и детях. Те уже
спят, а ты сидишь на балконе, пьете вечерний чай, разговариваете, а я один,
заброшен в такие дебри Курдистана. Впереди холодная
бессонная ночь. Неожиданно скоро возвращается мой посланец — оказывается, мы
совсем близко от вершины. Капитан Ильин даже костер зажег, чтобы дать нам
знать. Но подъем такой крутой, что нам его было не видно. Пройти еще
каких-нибудь 15 минут — тут нечего и задумываться. Двигаясь осторожно,
можно дойти — и наконец мы на вершине — на
«яйле». Через пять минут я уже наслаждался чаем из растопленного снега. На душе
было сознание выполненной задачи. Все 36 коробок доставлены в целости, ни одна
из частей пулеметов не утеряна.
Завтра
Троицын день. Я забыл бы про него, но у нас в отряде появился батюшка. Молодой
— всего 25 лет. Личная жизнь сложилась тяжело, потерял жену. Поступил в
Казанскую духовную академию, теперь уже на втором курсе. Потянуло на войну и
непременно в строевую часть. Хотелось на запад, но попал сюда и очень рад. Наш
отряд полгода не имеет священника, и батюшка чувствует, как он необходим.
Отпевает павших, причащает умирающих, разъезжает по
окопам. Сегодня устраивает спевки, — а сейчас трудится над сооружением церкви
из ветвей. Счастлив, что добился возможности выпечь
просфоры. Завтра будет служить молебен, а потом поедет по окопам. Сегодня ездил
со мной к пулеметам. Удивительно быстро уживаешься с местом. Стояли до третьего
дня на равнине. После обстрела бивака благоразумие заставляло, конечно,
переселиться. Между прочим, Леонид был поражен дисциплинированностью войск.
Шрапнель рвалась над биваком — в общем ранило
шестерых, — и никакого беспокойства. Никто не бежал, и, если бы не разрыв
шрапнели, — и в голову не могло прийти, что это происходит обстрел бивака.
Может быть, благодаря этой выдержанности турки скоро и прекратили стрельбу.
Видят: никто не бежит, лошади по-прежнему стоят на коновязи — невольно придешь
к заключению, что стрельба твоя безрезультатна и не стоит тратить снарядов зря.
Но
я отклонился в сторону. Пришли мы ночью в ущельице —
сплошной камень, площадок и ровных мест почти нет. Стало так грустно, неуютно.
Утешало, что батарейцы рядом с нами, был доволен, что и капитан Ильин с двумя
ротами тоже в этом ущелье. (Леонид снял наш бивак.) И что же, на другой день
уже заработала наша «кают-кампания»,
и своих немало, и гости, и посетители есть. Выровняли площадку, устроили стол.
К вечеру в табель-дотной палатке совсем
хорошо. Нет-нет и ветерок подует. Писать удобно. Чего еще желать? Разве
только, чтобы поменьше мух было, уж больно одолевают своей массой. Здесь
поневоле долго не поспишь. С рассветом просыпаются и мухи. Закрываешься с
головой — душно.
Правда,
на новом биваке не расходишься по гостям. До штаба версты полторы, да и
неудобно оставлять свою часть. Не так скоро узнаешь новости. Но иногда не
вредно расставаться с начальством. Как бы оно ни было благожелательно, все-таки
оно остается «начальством».
Леонид
с Алимбаровым ушли ловить сеткой рыбу. Рыба весьма
нам всем приятна — внося разнообразие в наш скудный стол.
Детишкам
сегодня уже не успею написать. Хочется дождаться посылки. Завтра-послезавтра
вопрос с ней должен разрешиться.
Приедут
и письма. От тебя во всяком случае. Уже почти пять месяцев, как уехал из
Петербурга. От Зайцева — одно письмо, от Лизы получил, только не от московской...
Леонид
рассказал мне, что ему Алеша поведал тайну, почему он не подавал руки. Обещал
раскрыть ее перед самым его отъездом — тогда уже ты не расскажешь. «Знаешь,
почему я не подавал руки? Мне не трудно было. Это потому, что я решил не
подавать!!»
Леонид очень расхваливал детей. Он давно их не
видел, и в его глазах они стали совсем иными — «взрослыми».
Скоро
ли теперь увижу вас, моих дорогих? Конечно, не буду ожидать окончания войны, —
а как только представится возможность ехать в отпуск, воспользуюсь ею.
Целую тебя и кротов.
Твой Миша
18
июля 1916 г.
Милая моя Марочка!
Нравы
и обычаи «захолустного» фронта вступили опять в свои права. «Стальной щетиною сверкая», стоим друг против друга верстах в 10—12.
Пули не летают, ничто не омрачает душевного спокойствия — полный мир и
благоволение в человецех, — но только днем. С
наступлением темноты в душе поднимаются ночные страхи — наследие отдаленных
пещерных предков. <...> Я бы и за ночь не беспокоился, — но стою с «грузо» (грузинскими стрелками), а им
куда против армян! С теми я свыкся и сжился, и на них я полагаюсь. А эти «грузо», увы, до сих пор дали мне только отрицательный опыт.
Постоянное,
свое прикрытие — вот мечта всей нашей команды. По 50 человек на взвод — да я
себя везде и всюду в полнейшей безопасности чувствовать буду. Да ты не думай...
Я и сейчас себя прекрасно чувствую и ничего другого не желаю, как постоять на
этой позиции, хоть с недельку. И люди и лошади отдохнули бы. Температура
идеальная, можно спать и утром и днем. Завтра-послезавтра привезут палатку,
кровать. Устроюсь с комфортом.
Мои
милые сулдузские холмы! Свежая зелень на них исчезла,
побурели они, и только там, где пробиваются роднички, ручейком вьется зеленая
травка. Но и сейчас эти холмы близки мне своей обнаженностью. В какое идиллическое
настроение я погрузился! А четыре дня еще только тому назад стрелял, кого-то
лишил жизни, увечил, ранил. Что же тебе рассказать про бои 4—14 июля? Новое для
меня было то, что это были бои с отходом или отход с боями, как хочешь назвать.
Все
полезно испытать, в том числе и отход.
Не
желал бы только переживать «бегства» — когда исчезает дисциплина и всякий
думает только о себе. Вообще же отходить жутко. Чувствуется у каждого животное
желание очутиться впереди других. Откуда берутся силы идти, не останавливаясь,
без привалов по нескольку часов подряд?! Я изумлялся, как взбирались люди на
горы, — казалось бы, устали уже без этого. Этот «ветер в пятках» злил меня до бесконечности.
Меня возмущало до глубины души это подленькое, гаденькое чувство — поскорее
унести свою драгоценную шкуру от опасности. Не знаю почему, — но я был полон
уверенности, что мы выберемся благополучно. Во вторую ночь отхода отряд наш
вышел из капкана только чудом. Иначе никак объяснить нельзя.
Нам
надо было пройти 3—4 версты ущельем, правые горы заняты турками. Конец левых
гор — у выхода — никем. Достаточно было посадить туркам роту у выхода из
ущелья, чтобы нас зацапать в ловушку. За себя и
команду опять-таки я не опасался. Полез бы на левые горы, а там с Божьей
помощью стал пробираться бы дальше. Местность мне в
общем знакома. Но транспорт раненых и больных, орудия, обоз — ведь в панике все
бы бросили. Когда вышли из ущелья, то перекрестился. Я шел в арьергарде.
Турки, мне кажется, были чрезмерно осторожны. За
ночь мы отходили спокойно, к утру занимали позицию, вели бой, а с темнотой
вновь уходили. Но отходили так уверенно, что даже две «дневки»
было — во время которых, правда, некоторые части в
арьергарде вели бой. А 13<-го> мы сами перешли в наступление и взяли
пленных. Я и раньше ценил нашего генерала Р. — за время
отхода еще больше научился его уважать как хладнокровного и мужественного
человека (возможно, имеется в виду великий князь Н. Н. Романов-младший —
главнокомандующий Кавказским фронтом. — Ред.).
22 июля. За это время получил ряд твоих писем.
Последнее от 8 июля — <получил> сегодня, когда ты переехала в С.-П<етербург>. Одно из писем
было очень грустное, где ты жалуешься на Верушку, на
свое одиночество. Я как раз писал письмо это, и как-то сразу упало
настроение описывать свои военные приключения. Что я отсюда могу поделать? Одно
у меня чувство живет, что я вернусь и все наладится —
и с детьми, и с твоим здоровьем.
Казалось бы, столько случаев было пропасть за
этот отход: в ночь с 14-го на 15-е, когда сделали 25 верст по горам, рискнул
быть отрезанным от главных сил. Да и все это время, даже и не упомнишь, сколько
раз был под обстрелом. Письмом же о занятиях детей ты меня утешила. Я, в сущности,
предупредил тебя, сообщив свое предположение еще из Ровандуза
о том, чтобы уже этой осенью определить училище. Я склоняюсь к Тенишевскому. А заниматься лучше всего тебе самой. В
сущности, много ли с ним занимаются — 4 раза в неделю. Ты сама больше можешь
уделить время. Насчет училища — сходи, посоветуйся с Ягодовским.
Он преподает — или до самого последнего времени преподавал — в Тенишевском и вообще осведомлен в этих вопросах.
А с Алешкой ты чудесно подготовишься, и деньги в
кармане, которые ты можешь истратить вполне заслуженно на себя (мне тоже
подарки).
Насчет Артека, все твои проклятия по его адресу
не могут поколебать моего твердого намерения — взять именно землю (дом не
надо). Земля не будет требовать расходов, а в будущем — если уж так захочется продать
— 2 десятины будут стоить 20—25 тысяч рублей.
Словом, бери землю, хоть пустырем, но побольше. В Крыму земля начинает терять свое сельскохозяйст<венное>
значение и делается предметом роскоши. Поверь всем моим скромным политико-эконом<ическим> знаниям.
Насчет отъезда колебаний у тебя быть не должно.
Уезжай вместе с Верушей.
Твоя экономия меня удовлетворяет. К 1 сентября и
у меня будет рублей 400, но они все уйдут, если поеду в отпуск. По дороге я проем по крайней мере рублей 100.
Сейчас у меня аппетит прямо чудовищный.
Очевидно, раньше действовала жара. При ней только очень хороший стол мог бы
полезть в горло. А здесь я уничтожаю мясо, жаренное на сале. Вчера съел курицу!
Привезли из обоза. Весь день пью чай с хлебом и шоколадом. Ты знаешь, и вторую
посылку я получил: фуражку, рубашку. Кулич там оказался исправным. Шокол<адные> яйца.
Так жалко, что ты больше не посылала посылок!
Теперь так легко получать их. Я в течение недели три раза письма и газеты
получаю.
Из обоза привезли мне фунтов пять абрикосового
варенья. Через неделю пошлю чиновника в Тифлис.
Сплю на кровати. До рассвета, впрочем, сижу в
окопах. А там иду к себе, раздеваюсь и сплю до 8—9. Потом весь день валяюсь и
хожу в одном белье, ем и пью. Приходится заниматься канцелярией и подтягивать Алимбарова, у которого проявляется сильно лень и
неаккуратность, свойственная «грузо».
Лучше здесь не хочу устраиваться. А то сейчас
куда-нибудь передвинут. Это у нас уже примета. А нам здесь очень хорошо, даром
что «позиция».
Есть теперь и книги. Прочел «Сантиментальное
воспитание» Флобера. От мамы получил два письма. Оба еще в Ровандузе.
Трогательные.
Шурка
уже в школе прапорщиков. Был бы более рад, если бы туда взяли Андрея. Виталий
был в шести боях. До 1 июля чинил свою машину.
Вся
моя усталость, кажется, уже прошла. Но как были тяжелы некоторые ночные
переходы! Спать хотелось — до боли. Едешь верхом, дремлешь, качаешься. Того и
гляди — слетишь. Чтобы разогнать дремоту — идешь пешком. В своей усталости
доходили до иллюзий или галлюцинаций. Придорожные кусты и деревья принимали
самые причудливые очертания. Помню один раз, — но уже не могу точно
сказать, стоял ли я во время остановки или шел, — я принял куст за свою
верховую лошадь и положил на «седло» руку — и в то же время чувствовал и
сознавал, что это не лошадь, а куст.
Я
своими глазами видел, как люди засыпали на ходу. Бердников вел лошадь и сразу
остановился, покачнулся и пошел дальше. Заснул на секунду. А когда делали
небольшой привал — то вся колонна мгновенно ложилась и засыпала в самых
разнообразных положениях. Засыпали, опускаясь на землю. Это был сон без
сновидений, и даже, думаю, подсознание не работало в эти минуты. Это была
вторая бессонная ночь подряд, — а перед этим сутки отдыха, а до того трое
бессонных дней и ночей. Такой тяжелой ночи я не переживал еще за походы. Но
странно, с рассветом усталость проходила — чувствовал себя бодрым. Наутро
предстояла дневка. Мечтал отдохнуть, разделся. Но начался обстрел бивака — и
отдых был испорчен. За этот отход я был удивительно равнодушен к пулям и артил<лерийскому> обстрелу. Так как все это как бы
вошло в обиход — то не было никаких мыслей насчет «грядущего дня». Не хотелось
нисколько «уйти» от опасности («хоть бы ранило»), было
желание поспать-поесть как следует, перестать ходить, а главное, лазить по горам.
Должен был бы, казалось, покаяться, но нет, чувствую себя правым. Одного
обозного «старшего» (все случаи с посторон<ними>
частями) — оттаскал за бороду: не возбуждай паники. При отходе по ущелью (что
нарисовал) за шиворот и нагайкой разгонял солдат, толпившихся, как бараны у
воды (дать стоять, надо было час потерять — в эту-то ночь!). Хлестнул сапера,
загородившего дорогу со своим буйволом — частям, спешившим занять позицию, дабы
под своей защитой пропустить главные силы. Последний случай: подгонял нагайкой
пять человек из своего прикрытия. Оторвались. Я пропускаю команду — думал, все
прошли. Оказалось, нет. Отстали. Дождался и всех наградил по удару. Взять
последний случай. Какая жестокость, скажут. Ведь усталые. Конечно, иначе разве
стали бы отставать и идти, не имея сзади уже никого. Так чем же другим их и
подогнать, как не страхом непосредственно грозящей боли? Я пошел сзади всех
них. М<ожет> б<ыть>, они и не заблудились бы (дороги не знали, а я знал
направление), но жалость брала, как только подумаешь, что бы они переживали,
идя ночью, одни, без офицера. А со мной им было спокойно. Они видели, что я их
не бросил и не брошу и что со мной они отстреляются.
Команда с прикрытием шла впереди с версту. Так здорово отстали. Шли по щели.
Было немного жутко. Нет, совесть моя чиста. Суди меня Бог и Великий Государь!
Ну,
довольно. Мне все кажется, что тебе это малоинтересно. Ты никогда не
откликаешься.
Целую
тебя, Марочка, и ребят. Привет всем, всем.
Надеюсь,
письмо дойдет недели через две.
Твой Миша