ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Лидия Чуковская. Софья
Петровна: Повесть: [для сред. шк.] — Архангельск: ОАО ИПП «Правда
Севера», 2008.
Написана почти семьдесят лет
тому, напечатана на родине автора ровно двадцать лет как, а это — вы только
вдумайтесь — первое отдельное издание. Тираж — одна тысяча экз.
Главное — все как надо, как
можно было только мечтать: издана как пособие для учителей и учеников средней
школы, по инициативе и при поддержке (вот какими терминами пишу) православной
общины, далеко-далеко от Москвы… Описание урока по «Софье Петровне»
(преподавательница — Пономарева И. П.). Сочинение по «Софье Петровне»
(автор — Горячева А., учащаяся школы № 2). Анкета участников читательской
конференции: что думают о «Софье Петровне» гимназисты и студенты? История
повести (составила
Е. Ц. Чуковская). Письма читателей: К. И. Чуковского, Н. Я. Мандельштам, И. Г.
Эренбурга, В. Н. Корнилова.
Абсолютно все как надо, только
поздно.
Или, считайте, рано, — если вы
исторический оптимист.
Вещь-то не устареет. Разве что
найдется когда-нибудь совсем простой, неотразимо простой ответ на тот вопрос,
который в ней задан. И Россия станет нормальной страной — такой, где взрослые
умней, чем дети.
А пока что дело обстоит так.
Старшеклассник говорит:
— Софья Петровна — образ,
объединяющий черты целого поколения, «поврежденного в уме», целого поколения,
слепо верящего всему, что говорят по радио и пишут в газетах, не
интересующегося ничем.
Его спрашивают:
— Как вы поняли, почему эта
книга об обществе, поврежденном в уме?
Он поясняет:
— В каком нормальном обществе
людям придет в голову доносить друг на друга, отправлять ни в чем не повинных
людей в тюрьму?
Действительно. А теперь
включите ящик: какие идеи у взрослых?
Но как бы там ни было, история
литературы это издание учтет.
Филип Рот.
Театр Шаббата: Роман. Перевела с английского В. Л.
Капустина. — СПб.: Амфора. ТИД Амфора, 2009.
В Нобелевский комитет Шведской
королевской академии, Стокгольм.
Многоуважаемые господа!
Насколько я знаю, устав Премии
Нобеля не запрещает членам Комитета принимать к сведению мнения независимых
экспертов-любителей. Так вот, мое мнение такое, что не стоит долее тянуть с
присуждением Премии г. Филипу Роту (1933 г. р.,
гражданин США, в которых и проживает).
Произведения, созданные г. Ротом в течение последнего десятилетия, поражают своей
мощью. Знаете, у нас, в России, был такой классик литературы — Николай Гоголь,
— так вот он говаривал, что бывают писатели, которые пишут, а бывают — которые
творят. Справедливость этого афоризма особенно заметна в наши дни, когда т. н.
художественная проза (fiction) фактически докатилась
до состояния, так сказать, фигуративной
эссеистики. По-видимому, это как-то связано со всеобщей утратой интереса людей друг к другу: персонажи
повествований различаются по именам и сюжетным функциям, но ни одного из них
невозможно вообразить вне текста,
в который они заключены. Это довольно (чтобы не сказать: самый) важный
критерий: великим писателям прошлого удавалось внедрять в сознание читателя
образы придуманных, но незабываемых людей; своего рода привидения,
обладающие, однако, значитель-
тным интеллектуальным объемом. Не стану докучать вам
хрестоматийными примерами.
Без особого удовольствия приходится констатировать, что г. Филип Рот — едва ли не единственный (из прозаиков, успевших
к настоящему моменту завоевать всемирную известность), кто еще владеет этим
старинным секретом. Умеет средствами литературного стиля создавать личности,
обладающие, с точки зрения читателя, реальностью — в такой же (а по существу —
даже в большей) степени, что и доступные непосредственному наблюдению
современники, сограждане, а то и домочадцы.
Как он это делает? Возьмите «Театр Шаббата»
(1996). Автор придвигает к вам вплотную речевой центр чужого «я». Это как
трансляция матча, по ходу которого вы постепенно усваиваете правила не
известной вам игры. Или как передача с телекамеры, установленной внутри
автомобиля, участвующего в гонке. Ни одного движения нельзя предугадать, но
препятствия преодолеваются одно за другим и сам
процесс захватывает вас (поначалу — только скоростью и непрерывностью). Вы не
знаете, что выкинет, предпримет, произнесет, подумает про себя этот странный,
нелепый, ни на кого из ваших знакомых не похожий субъект — некто Моррис Шаббат — на следующей странице. Но что бы он ни выкинул, ни
предпринял, ни подумал — это не будет иметь никакого объяснения, кроме одного:
он не такой, как вы или я, он — другой, он совсем чужой, кажется — он безумный.
Потом вы начинаете улавливать в этом безумии некую систему и чувствовать ее как
тайну, столь же притягательную, сколь и отталкивающую. Дело доходит до того,
что вам начинает казаться: будь вы таким, как он, и на его месте (разумеется,
это немыслимо) — вы, пожалуй, страдали бы и острили в точности, как он.
А он больше ничего не
умеет: только страдать, острить и делать безобразные глупости. Он и сам
безобразен (хотя вот уж не глуп): седая (он стар) борода, отвислое брюхо,
артритные пальцы. Черт знает как одет. Алкаш, хам; собственно говоря — вообще никто, бывший режиссер
кукольного театра, а ныне захолустный приживал нелюбимой и нелюбящей жены.
Гороховый шут собственной биографии. Ничего за душой, кроме отдельной точки
зрения на все, — но у вас возникает и постепенно усиливается иллюзия, будто эта
же точка помещается и в вашей голове.
И что вы знаете о нем едва ли не больше, чем о самом себе, во
всяком случае — необычайно много. Как будто роман страница за страницей
наполнял его, заполнял — и стал им. И что это почему-то важно.
Хотя в сюжете, видит Бог, ничего такого общеполезно-поучительного.
Ну, не осталось у человека в жизни ни радости, ни смысла, и он пытается забыть,
что они были, а вместо этого припоминает. Предаваясь — в воспоминаниях и наяву
— разным неприличным излишествам.
Почти всегда противен, иногда
страшен, однако — это непостижимо — никогда не ничтожен. Наверное, оттого, что
все время чувствует сильную боль, и роман так устроен, что она вам передается.
И вот эта невозможность презирать человека нисколько не
одобряемого — и есть, по-моему, то самое, что имел в виду основатель Премии
Нобеля, пожелав, чтобы она присуждалась авторам произведений «идеалистической
направленности».
Что-то такое происходит и в нескольких других романах г. Филипа Рота. Я позволил себе разобрать «Театр Шаббата» просто потому, что он, как мне кажется, лучше всех
остальных переведен по-русски. Тут — причем едва ли не впервые — преодолена
некая местная специфическая трудность. Как вы помните, текст изобилует
изображениями т. н. развратных действий, а соответствующая русская лексика
насквозь пропитана отвращением и жестокостью. Почти не пытаясь ее смягчить,
переводчица, тем не менее, заставила ее работать так, чтобы интонационный строй
романа постоянно передавал голос ума, не прощающего никому (особенно — себе)
ничего (особенно — пошлости). Что, как мне представляется, отвечает намерениям
автора. Впрочем, это частность.
Гораздо существенней — что 1
февраля давно миновало и список кандидатов на Премию сформирован. Я уверен:
некоторые из высказанных выше соображений (или подобные им) обсуждались в
Комитете. Позвольте же мне выразить надежду, что и Нобелевское собрание, в
свою очередь, ими не пренебрежет.
Ирена
Желвакова. Кружение сердец. — М.: Знак, 2008.
Ну да, про Герценов,
конечно. Про нее немножко участливей, чем про него, и чуть подробней. Вообще,
автор осторожно проводит (или неосторожно наводит читателя на) мысль, которая
очень не понравилась бы Александру Ивановичу: что будто бы у всех участников
сюжета имелись сердца и ни одно не билось, как
метроном. Вот с тем, что сам он действовал хоть и лучше всех, но все равно
неумно, —
с этим А. И. согласился бы, пожалуй. Теперь. Через полтора с лишним века. И то
не вслух.
Видите ли, он был, в отличие от
Луи Виардо и Н. Г. Чернышевского, всего лишь человек и, значит, на разумное
продолжение — рекомендуемое теорией научного коммунизма — неспособен. Зря
Наталия Александровна надеялась и мечтала. Два маленьких домика на юге Франции,
на морском берегу, дети играют в песочек, взрослые занимаются литературой: Александр пишет прозу, Георг — стихи;
с ее помощью переводит на немецкий Пушкина и Лермонтова. Бог даст,
вырвутся из России Огаревы — купим третий домик, будем счастливы окончательно.
«О, это было бы так прекрасно, так прекрасно, так прекрасно!!!» Шесть близнецов
пошли купаться в море, шесть близнецов плещутся на воле.
Это ведь не подлежало сомнению:
что Гервег и Герцен — bessons,
а Н. А. — их bessonne.
«…Oui, oui, nous restons, nous resterons
ce que nous
sommes — amis… bessons, — Je le jurБ!» (Да, да, мы остаемся, мы останемся
тем, что мы есть, — мы друзья… близнецы, — клянусь!)
Это я лично так вульгарно пересказываю — по
Собр. соч. Книжка Ирены Желваковой гораздо
деликатней. Скромный комментарий к «Былому и думам». Скромный
не в смысле незначительный, а — приличный. С уважением и сочувствием. В смысле
— до чего печально, что все было не совсем так, как изложил А. И., а еще
гораздо ужасней: почти смешно. Поскольку он несколько превратно понимал
положение вещей. Что неопровержимо подтверждается несколькими документами,
впервые переведенными в этой книге целиком.
Что поделать. Браки заключаются на небесах как шутливые пари.
Семейное счастье: набрать полное решето, истолочь в ступе, пить охлажденным. Писателям особенно полезно: развивает реализм.
Двадцати четырех лет человек пишет:
«…Я знаю твою душу: она выше земной любви, а любовь небесная,
святая не требует никаких условий внешних. Знаешь ли ты, что я доселе не могу
думать, не отвернувшись от мысли о браке. Ты моя жена! Что за унижение: моя
святая, мой идеал, моя небесная, существо, слитое со мною симпатией неба, этот
ангел — моя жена; да в этих словах насмешка. Ты будто для меня женщина, будто
моя любовь, твоя любовь имеет какую-нибудь земную цель. О Боже, я преступником
считал бы себя, я был бы недостоин твоей любви, ежели
б думал иначе. Теснее мы друг другу принадлежать не можем, ибо наши души
слились, ты живешь во мне, ты — я. Но ты будешь моей, и я этого отнюдь не
принимаю за особое счастие, это жертва гражданскому
обществу, это официальное признание, что ты моя, — более ничего. Упиваться
твоим взглядом, перелить всю душу, <не> говоря ни слова, одним пожатием
руки, поцелуй, которым я передам тебе душу и выпью твою, — чего же более?..»
Проходит пятнадцать лет (помните ли вы, как прочитали в
первый раз, в детстве, эту невыносимую страницу?) — «Я хотел чашу выпить до дна
и сделал ей несколько вопросов — она отвечала. Я чувствовал себя раздавленным…»
А вот он диктует умирающей беременной (а потом еще
переписывает, переправляет):
«Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер,
вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей
безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как
достоинство и преданность А<лександра>
росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым
пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему…»
Это пойдет по почте, а там и в печать.
Но сохранилась,
оказывается, предсмертная записочка от той же — к тому же. И
наконец опубликована:
«…Причинил ли ты мне зло?.. Ты должен знать это лучше, чем я…
Я знаю только, что мои благословения будут следовать за тобою всюду, всегда… Добавлять к этому что-либо было бы излишне».
Герцен не то что не знал, какую исполнял роль: проклятый
истерический болтун-близнец все разъяснил ему злобно и детально (письмом,
которого до сих пор в русских изданиях не было, а теперь вот есть). Но поверить
— значило и себя, поступавшего так великодушно, причислить к невольным палачам
(если не убийцам) Н. А.
Тогда как он спасал ее честь, жертвуя (на взгляд дураков) своей.
Из-за чего и написаны «Былое и думы».
Удивительное все-таки дело: такой бесконечно талантливый был
человек. Такой умный, с блестящим слогом. Думал о
важных предметах, написал тридцать томов. Посвятил жизнь, высокопарно говоря,
борьбе за свободу и справедливость. И остался автором сочинения про то, как он
отказался от дуэли. (Да еще остался ли? Похоже, одно-два поколения решили, что и
без этой бессмертной книги проживут — зашибись.)
Счастье, кстати, что отказался.
Жутко подумать, что бы это было. То есть убей его Гервег
— еще куда ни шло. Грановский с Огаревым напились бы
на поминках, и все. А вот пристрели А. И. знаменитого
лирика-революционера, железного жаворонка демократии, автора программного
стихотворения «Partei» — уж за Гейне бы, например, не
заржавело сходу тиснуть «На смерть Поэта»: не мог, дескать, ценить он нашей
славы, этот восточный дикарь, этот коренастый рабовладелец, не мог понять в
сей миг кровавый, на что он руку поднимал. (Перевод Бориса Пастернака,) Нарицательное стало имя.
Да и представить Н. А.
скандалезной вдовой каторжника, отбывающей с детьми в САСШ (а куда же еще?)…
Бог избавил. Или кто. Но впоследствии
— должно быть, расслышав в «Былом и думах» ноту фальши, — все-таки заставил
Герцена сыграть его трагедию вторично: как фарс, но не менее мучительный. Про
это — про Герцена с Огаревой, а потом про бедную Лизу — читайте дальше, во
второй и третьей частях этой книжки.
Как хорошо, что ее написал
культурный человек, а не какой-нибудь мыслитель или художник слова. Эти,
теперешние, до Герцена пока не добрались, а только понаслышке ненавидят.
Продается в Сивцевом
Вражке, наискосок от Аксаковых, в вестибюле музея,
закрытого на длительный ремонт. Слева от двери кнопка — на звонок выйдет
охранник, скажите, что от меня.
С. Гедройц