КАК МЫ ЖИЛИ
Андрей Гордиков
ШТРИХИ ДАЛЕКИХ ЛЕТ
(1937—1944,
1974 годы)
Памяти моих родных
Наша
семья: отец Владимир Семенович Гордиков, мать Вера
Сергеевна Гордикова, сестра Нина, родившаяся в марте
1930 года, и я, родившийся в сентябре 1931 года, — до осени 1937-го жила в
Ленинграде, в Демидовом переулке, в доме напротив
здания Императорского русского географического общества, как значилось на его
фасаде. Кстати замечу, что много лет спустя, летом 1952 года, от дверей этого
здания я, будучи студентом-практикантом ЛГУ, в составе
группы сотрудников Лаборатории озероведения Академии наук под руководством
известного географа А. В. Шнитникова отправился на юг
России и в Северный Прикаспий на крытой бортовой
академической автомашине в свою первую из двадцати пяти экспедиций.
В
тридцатые годы в Ленинграде у нас была относительно благополучная семья (если
вообще можно говорить о благополучии советских людей в те времена). Отец
работал инженером на заводе «Электросила», мать
преподавала в школе языки и литературу. На лето снимали дачу в деревне.
Осенью
1937 года по изуверскому сталинско-ежовскому
плановому набору «врагов народа» отец был арестован и через двадцать дней
расстрелян.
Точнее,
первая официальная лживая версия: осужден на десять лет лагерей без права
переписки. То есть якобы жив. Это — чтобы оставить родственникам какую-то
надежду, чтобы вели себя поспокойнее. Вторая
официальная лживая версия (уже при посмертной реабилитации в 1957 году): умер
от инфаркта миокарда в 1944 году, место смерти — прочерк. Дескать,
знать ничего не знаем, сам виноват: взял и умер в свои сорок шесть лет.
И лишь третья официальная версия по архивной справке 1993 года: расстрелян 5
ноября 1937 года, хотя и не был ни в чем виновен. Потому и реабилитирован...
Да, возможно, расстрелян. Но не исключено, что просто умер под пытками. Кто
— в ответе?!
После ареста отца мать тоже арестовали и сослали
в Южный Казахстан, а меня с сестрой увезли в детский дом, набитый ревущими
детьми, вырван-ными из
родительских рук. «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» —
гласил плакат на стене.
Таким способом Сталин со своей кликой превентивно, планомерно и изуверски жестоко «очищал»
страну от порядочных, трудолюбивых и интеллигентных людей, способных
самостоятельно мыслить. Так было легче править. К тому же тоталитарному режиму
были нужны рабы на стройках, рудниках и лесоповалах.
Крестьянство было измордовано еще раньше.
Общественная нравственность деградировала. Торжествовали ложь и принуждение, приспособленчество и страх.
Через месяц после ареста мамы нас с сестрой
взяла из детского дома, оформив опекунство, мамина сестра, наша тетя Евгения
Сергеевна Мендельсон. Она тоже была учительницей и впоследствии посвятила нам
всю свою жизнь. Не всем детдомовским детям «врагов народа» так повезло. Вечная
благодарная память нашей тетушке Жене, а также сестре отца, тете Клаве Гордиковой, которая в тяжелые годы тоже участвовала в нашем
с сестрой воспитании и чьими заботами сестра осталась живой и невредимой в
условиях фашистской оккупации Ростова-на-Дону.
* * *
Летом 1940 года тетя Женя отвезла нас с сестрой
в Южный Казахстан, где мама отбывала ссылку.
Она жила в горной местности (хребет Каратау), в
поселке Китаевка Чаяновского
района. Поселок был населен украинцами, в свое время, вероятно, столыпинскими переселенцами, и располагался в долине речки Бугунь, что по-казахски означает «Сегодня». От речки по
склону горного увала на несколько километров
тянулся арык, вдоль него ниже шла дорога, затем линия саманных хат, крытых
камышом, с сараями для скота, амбарами и прочими постройками, за ними —
фруктовые сады, затем — террасированные огороды, небольшие пойменые
луга и сама речка.
К каждому двору от основного магистрального
арыка отходил свой арык, обсаженный пирамидальными тополями и орошающий сад и
огород. Выше главного арыка на степном горном увале в удобных местах
располагались пшеничные поля, а на дне долины (уже потом, во время войны) —
колхозные посевы сахарной свеклы и хлопка. На противоположной стороне долины на
крутом и высоком (наверное, до двухсот метров) горном увале редко-редко были
разбросаны казахские сакли. Там ни арыков, ни садов, ни огородов не было.
В Китаевке мама
учительствовала, преподавая в неполной средней школе
русский с литературой и немецкий языки и снимая комнатку или, бывало, углы.
Примерно первые два года ссылки мама жила в Чаяне, райцентре, в помещении бывшей мечети, вместе с
другими ссыльными женщинами, женами или вдовами «врагов народа». Она устроилась
медсестрой в районную больницу, где в те годы было много больных сифилисом и
трахомой1. Над ней шефствовали и обучали ее
опытные врачи из столиц, тоже ссыльные.
В свое время, окончив гимназию с золотой
медалью, мама размышляла, кем ей стать, чтобы быть полезнее людям: врачом или
педагогом? Она выбрала педагогику, поскольку медицина лишь «ремонтирует» людей,
а педагог формирует личность, «делает» человека. Наверное, этот выбор стал результатом
воспитания, полученного в доме ее приемной матери, Александры Алексеевны Тимковской, потомственной дворянки, нашей дорогой бабы Али.
Она умерла в Ленинграде во время блокады.
Мама стала прекрасным педагогом. Однако судьбе
было угодно приобщить ее и к медицине. Однажды она рассказала о том, как, не
отходя, держала за руку умирающую от бытового сифилиса восемнадцатилетнюю
казашку…
Итак, лето 1940 года я провел вместе с мамой,
сестрой и тетей в Китаевке. В августе тетя с сестрой
вернулись в Ленинград, а я остался с мамой и поступил во второй класс местной
школы.
А летом следующего года началась война. Мужчины
поселка были мобилизованы. В Китаевке остались
женщины, несколько стариков (другие, скорее всего, не пережили коллективизации)
и очень много ребятишек. Иметь только двух-трех детей там считалось для женщины
позорно малым. У нашей молодой хозяйки было шестеро, но у некоторых женщин — до
девяти. Там я впервые услышал презрительно произносимое слово «абортница».
Понятно, что при огромной убыли населения за
годы советской власти (репрессии, голод, последствия гражданской войны) страна
нуждалась в его увеличении. Но в нашем большом поселке в то время, когда
мужчины были на войне и всю колхозную, а также домашнюю работу выполняли
женщины, не было ни яслей, ни детского сада. Старшие ребята, начиная с семи-девятилетнего возраста,
нянчили младших и участвовали во всех домашних работах — и со скотом, и на
огороде, и по заготовке топлива.
Только летом 1943 года маме удалось уговорить
правление колхоза, и она организовала ясли и возглавляла их до начала школьных
занятий. Колхоз давал молоко и что-то еще.
Я жил как все деревенские мальчишки. Общаяясь с ними, научился говорить по-украински. Учился в
школе со второго до середины пятого класса. Летом — все сельские работы по
хозяйству. Пастьба, иногда — верхом на колхозной лошади, без седла, рысью или,
что приятнее, галопом, в компании таких же наездников. Уход за скотом и птицей
— одно время у нас с мамой было несколько кур и даже два поросенка. Огороды с
орошением из арыков с помощью тяпки. Ловля пескарей и маринок
в речке удочкой или в кубарь с приманкой из печеных отрубей.
Плетение кубарей и корзин из ивовых прутьев.
Заготовка «камыша» (тростника), кизяка, бурьяна и хвороста для «групки» (печки). Изготовление саманных кирпичей,
обмазывание глиной групки и земляного пола, побелка
стен и многое другое. Работа топором, пилой, молотком, лопатой, тяпкой. Хорошо,
что всему этому мне довелось научиться еще в детстве. В моей взрослой жизни, в
экспедициях, мне все это очень пригодилось.
Бывало, летом учителям школы удавалось выпросить
у председателя колхоза конную бричку, и тогда три-четыре человека ехали
километров за пять от Китаевки в ущелье, где собирали
дикие яблоки, а также немного ясеневого хвороста.
Это были поездки по дороге через казахский аул с
большими злыми собаками, вверх по течению Бугуни, к
Синей горе.
А мы, босоногие
мальчишки (девчонок, конечно, не брали — будут плакать), втайне от взрослых
(узнают — сильно попадет!) иногда, очень редко, совершали дальние походы без
дороги вниз по речке в ущелье, заросшее ясенями и дикими яблонями, увитыми
диким же виноградом. Там на середине склона горы с каменной осыпью, очень
опасной, была большая пещера длиной около пятидесяти метров. Может быть, и
намного длиннее, но мы боялись углубляться: она сужалась, и света становилось
все меньше. Да и черт знает, кто там может сидеть. Говорили, что когда-то здесь
водились тигры. А теперь, может быть, залез дезертир?.. В этой пещере висели
летучие мыши и обитали тучи диких
голубей. Дно было покрыто слоем голубиного помета неизвестной, но, вероятно,
очень большой толщины. Вниз по течению Бугуни дальше
пещеры мы не ходили. Уже не было ни времени, ни охоты. Ступни болели от камней.
Надо было, как всегда, смотреть под ноги, чтобы не наступить на змею, фалангу
или каракурта (их мы всегда убивали, если только было чем). Экзамен на мужество
сдан. Романтика кончилась. Скорей бы домой! Дома так хорошо! И никаких
опасностей… Только вот мама, наверное, будет ругать.
Успеть бы дойти засветло! Вдруг становилось ужасно жалко маму. Она, наверное,
очень волнуется. Она только недавно поправилась после желтухи. Она худенькая и
уже так поседела (а ей всего лишь немного за сорок...).
В
таких походах мы видели издали кабанов, архаров (диких баранов); порой нам
попадались иглы дикобразов, которые мы подбирали, чтобы потом в школе пофорсить
ручкой из такой иглы со вставленным пером «рондо». Увидеть самих дикобразов мне
не довелось.
В
нашем безотцовском и полуголодном детстве все же были
свои радости. Ранней весной, еще в марте, на степном увале мы искали только
проклюнувшиеся ростки тюльпанов и выкапывали их сладкие луковицы заостренными
палками. Росточек поменьше, одинарный, — это «бузлик»,
здесь однолетняя небольшая луковица. А если двойной, с
коричневыми черточками, то это «рогатка», здесь луковица большая. Кроме этого
лакомства уже появлялись «гарашики» (сморчки), а
позже в местах, где пасли коров и колхозных «быков» (волов), можно было собрать
много «белых грибов» — шампиньонов. Но все эти дары земли быстро исчезали,
сменяя друг друга.
В
апреле в степи цвели огромные, роскошные красные тюльпаны. Желтые, помельче, были большой редкостью, и поэтому мы их особенно
ценили.
С
тюльпанами была связана жестокая мальчишеская забава. Набрав букет, мальчишка
перетягивал его длинной — до одного метра — безвредной змеей-желтопузиком (на
самом деле это один из видов безногих ящериц) и преподносил или засовывал в
парту какой-нибудь девочке. А потом наслаждался ее ужасом и воплями. Сам я
никогда никаких змей и лягушек, живых или убитых, в руки не брал. Хотя,
конечно, приходилось отрубать головы и ощипывать наших с мамой кур, когда они
были. Но разводить свою живность, будучи постояльцами, удавалось редко. Даже
при хороших отношениях с хозяевами.
В
горах и оврагах рос красный и черный «глёд» —
боярышник, ревень, ежевика, дикие карликовые груши и вишни. На дне ущелий росли
дикие яблони с самыми разными плодами: от маленьких, терпких, зеленых или
желтых, до больших, кисло-сладких, красных или полосатых. А также зеленый виноград.
На огородах как сорняк рос черный паслен. Все это мы, ребята, конечно,
потребляли, хотя практически у всех местных был свой сад с яблонями, сливами,
вишнями, грушами и абрикосами. А вообще в питании во время войны главенствовали
кукуруза и овощи. Картофель рос плохо, выращенная колхозом пшеница почти вся
отбиралась государством.
На частный домашний скот были очень большие налоги, а шкуры
надо было обязательно сдавать.
Когда
хозяева резали свою скотину, то непременно несли куски мяса соседям. А те в свой
черед поступали так же. При отсутствии ледников и холодильников такой обмен был
просто необходим да и сближал людей, поддерживая в них
щедрость, доброту, взаимовыручку. Обменивались не только мясом, но и другой
пищей, и различными мелочами. Теперь такой стиль в отношениях между людьми
почти исчез.
В Китаевке не было ни
электричества, ни радио, ни телефона, ни библиотеки. И в домах у местных,
по-моему, ни у кого не было книг. Во всяком случае, я не видел. Разве что
школьные учебники. А у меня — были! Например, «Серебряные коньки» и
«Путешествие Нильса с дикими гусями».
Я часто читал вслух соседским ребятам, особенно
зимой, когда и игры и работа под открытым небом ограничены. Впрочем, на то
короткое время, когда появлялся снег, у нас были самодельные санки с полозьями
из крепких изогнутых сучьев яблони.
В учебное время года силами школьников мама
ставила спектакли (вероятно, это были отдельные сцены из пьес). До моего
приезда — «Ревизор» и «Недоросль», а при мне и с моим участием — «Черемыш, брат героя». Взрослые охотно ходили на эти
представления. Телевидения тогда и быть не могло, а кино привозили очень редко,
и нам приходилось по очереди крутить ручку динамо-машины, чтобы в темной
комнате трепетал волшебный луч.
Летом, пожалуй, главным развлечением и удовольствием
были купание и рыбная ловля. В качестве лески употребляли связанные волосы из
конского хвоста, а крючки были большой ценностью и выменивались, как и керосин,
у редкого здесь старьевщика на ветошь. В сплетенные из прутьев кубари кроме
пескарей и маринок попадались иногда и гадюки. Их
было много и по арыкам, и вообще всюду. Вероятно, были и другие виды змей,
просто мы не знали их названия.
Мы делали рогатки из резины от противогазов, а
также луки. Наконечники камышинковых стрел
сворачивались из кусочков жести и обтачивались на песчанике.
За неимением во время войны спичек (на полках
магазина сельпо — только корица) мы сами добывали огонь для печек, высекая
искры ударом железки по кремню на обожженный ватный фитиль. Или бежали за
горящими углями к соседям.
Из баловства курили газетные самокрутки
со сливовым листом или сухим конским навозом, но, как и все детские игры, это
было лишь кратковременным увлечением, на смену которому приходило другое.
Весной, пока земля еще мягкая, играли «в колышки»: надо было броском так
вонзить свой заостренный колышек в землю, чтобы он опрокинул уже стоящий
колышек противника и при этом сам не упал.
Лапта, бег наперегонки, «в ножики», «в алчики» (это тоже точные броски, только овечьими,
утяжеленными свинцом, коленными косточками) — во что только мы не играли!
Думаю, что у городских ребят в то время, да и сейчас не было такого богатого
набора занятий и развлечений, развивающих и характер и
тело, как у сельских. К тому же, в отличие от городских,
сельские дети менее подконтрольны взрослым. В городах, да и в детских летних
лагерях, вся жизнь, весь распорядок дня распланированы.
Поэтому и дети у горожан растут в условиях постоянного ограничения свободы и
инициативы, недостатка подвижности, часто — в затхлой атмосфере давно накопленного
горожанами горького опыта социального приспособленчества, карьеризма, страха и
лжи. Не потому ли (в частности) мы и деградируем, уменьшаясь числом и душевно
беднея?..
Однажды, проявив ловкость и меткость, я за несколько дней обыграл всех
своих сверстников в игру, где требовались точные броски и удары монетой. Целый мешочек из-под
чернильницы-«непроливайки» был набит выигранной мелочью. Ребята стали называть
меня Калитой, значит, русскую историю мы уже начали
изучать.
Мне
здорово попало от мамы, узнавшей об этой моей победе. Она заставила меня
вернуть честный выигрыш (столько, сколько мы помнили), а изрядный остаток
пожертвовать МОПРу — Международной организации помощи
революционерам, купив ее марки. Революционеры через своего эмиссара похвалили
меня за сознательность и продолжили свою мировую революцию. Благо наша, российская, уже победоносно завершилась.
Нет худа без добра, и мне, наверное, повезло, что несколько
детских лет я провел в Китаевке. В блокадном
Ленинграде, в детдоме, я вряд ли бы выжил, поскольку еще до школы сильно болел
и вообще был слабым.
Во
втором классе я наконец в первый раз по-настоящему и
серьезно влюбился. Свое неравнодушие к первокласснице Ванде, моей соседке по
парте в Ленинграде, которую я иногда от избытка чувств
дергал за косички, я посчитал легким увлечением и вообще заблуждением
молодости. А вот Любочку Бугаеву, тоже мою
одноклассницу и отличницу (я и потом влюблялся только в отличниц) я любил со
второго по пятый класс трепетно, беспредельно, всей душой! Когда с пастбища
вечером возвращалось стадо коров, мальчишки шли за ним с ведрами по пыльной
дороге и руками собирали еще теплые лепешки. Подходя к дому Любочки,
я тыльной стороной ладони поправлял волосы, чтобы лучше выглядеть. Но, увы,
тщетно! Уже тогда мне открылось, что женщины могут быть так невнимательны и так
равнодушны к самым чистым чувствам своих поклонников...
И
все же одна женщина проявила ко мне несомненный интерес.
Это
была симпатичная, совсем молоденькая и единственная в нашем четвертом классе
учительница Анастасия Ивановна. Мама называла ее Настенькой и, по-моему,
«шефствовала» над нею. Однажды во время большой перемены Настенька подошла,
наклонилась и шепнула мне на ухо: «Когда ты вырастешь большой, я выйду за тебя
замуж!» Не помню, то ли я как-то хмыкнул в ответ, то ли усмехнулся, то ли
каменно промолчал. Но никакими обещаниями себя не связывал, это уж точно.
Впрочем, Настенька меня не дождалась. Она была приезжей и начала
учительствовать где-то в другом месте. Взрослые говорили, что там ее домогался
директор и, получив отпор, из мести отдал под суд за какое-то минутное
опоздание на работу. Тогда были такие законы. Потому ли, что
я ее не обнадежил, или по причине обычной неустойчивости женских сердец,
но вскоре она вышла замуж за Анатолия, бывшего маминого ученика, к тому времени
вернувшегося с фронта без ноги. Других взрослых парней в поселке не было. Он
стал охранять колхозный сад. Хотя что его охранять?
Ведь у всех свои сады. Но — фрукты из чужого сада слаще. По крайней мере для мальчишек.
Колхозный
сад состоял из отрезанных от частных садов (если их площадь превышала
установленный властью размер) ближних к реке участков. По-моему, за ними никто
не ухаживал и не орошал из арыков, они глохли. Но Анатолий их охранял и
зарабатывал на этом какие-то трудодни. В этом саду я понял, что он очень
хороший человек.
Однажды
я выходил из колхозного сада (своего у нас не было) и за пазухой у меня было
засунуто столько ворованных груш, сколько туда могло влезть. И то вываливались.
И вдруг передо мной возникает Анатолий. Бежать — поздно и позорно. Я узнан.
Если он на меня донесет, маму посадят в тюрьму. От растерянности и в наивной
надежде, что он этих груш не заметит, я плюхнулся на живот. Так, в трепете,
уткнувшись носом в колхозную землю, я лежал ничком, а Анатолий, стоя надо мною
и улыбаясь, расспрашивал меня о здоровье мамы и о наших хозяйственных делах.
Потом он на своих костылях заковылял дальше, а я убежал. Да, правильный выбор
сделала наша Настенька Ивановна.
* * *
В ноябре 1943 года мама заболела воспалением легких
и 19 ноября умерла.
Докторов и лекарств, кроме красного стрептоцида,
в поселке не было. Она простудилась, стоя возле разбитого клубного окна во
время своего доклада по поводу годовщины «Великой Октябрьской Социалистической
Революции». Кому же еще мог казах, директор школы, поручить сделать этот
доклад, если не учителю литературы, хорошо говорящему по-русски? Маму вообще
уважали в поселке, и, когда она болела, соседки несли ей кто пару яиц, кто
молока, кто стакан сметаны…
А ведь поначалу, когда появились первые
ссыльные, многие из местных, как мне потом
рассказывали, всерьез считали, что это те самые, кто взрывает мосты и отравляет
колодцы. Видать, был близок к истине тот в Третьем
рейхе, кто говорил, что чем чудовищнее ложь, тем легче в нее верят. Этим и
пользовался. То же было и у нас.
На этот раз ни яйца, ни молоко не помогли. Мама
умерла. Ее похоронили на степном, ничем не огороженном кладбище. По нему
спокойно разгуливал скот. Через два дня на ее могильный столб я прибил дощечку
с написанным чернильным карандашом именем. Прибил так, чтобы получилось нечто
вроде креста...
В минуты маминой агонии я был при ней. Я
молился, прося Бога сохранить ей жизнь. А через
несколько дней я описал мамину кончину в горестных
стихах. Там были такие строчки:
А лампа без стекла горела так неровно,
Что столбик копоти все время рос…
И мать уж не глядит задумчиво-любовно
В мое лицо, распухшее от слез.
Помню написанное еще раньше, в возрасте десяти
или одиннадцати лет, такое двустишие «гражданского содержания»:
А те, кто затеяли эти затеи,
Пьют вина в Кремле и лежат в Мавзолее!
Перед ним были еще какие-то разоблачительные
строки, но их я уже забыл. Впоследствии тетя Женя все это сожгла для моего же
блага и безопасности. Спасибо ей!
Она в это время жила в деревне Сосновке, в Молотовской (ныне
Пермской) области, куда была эвакуирована из Ленинграда вместе со школой, в
которой преподавала. Стала воспитательницей в интернате и одновременно
учительницей в местной школе.
После смерти мамы меня взял к себе на время,
пока я не спишусь с тетей Женей и родственниками, эвакуированными в Ташкент
(они помогут мне уехать к тете), учитель математики в нашей школе, тоже
ссыльный, Антон Романович Нацвалов.
В Китаевке он был
примечательной личностью.
В то время ему было около шестидесяти лет. У
него была молодая, примерно тридцатилетняя жена Мура,
а в Москве жила взрослая дочь. Он будто бы был грузином, но его русский язык —
безупречен. Всем своим обликом и неторопливыми манерами, как мне сейчас
представляется, Антон Романович походил на Булата Окуджаву.
Мои
сведения о нем отрывочны, основаны на том, что я слышал от других, и поэтому не
могут считаться вполне достоверными. Говорили, что до 1917 года он был
полковником и комендантом города Батума, а
впоследствии преподавал в Москве, в Школе красных командиров. Иногда он с Мурой навещал маму, а иногда мы с мамой бывали у них.
Аккомпанируя себе на инкрустированной перламутром гитаре, Антон Романович
мягким баритоном исполнял некоторые классические арии и романсы. Среди них,
помнится, была ария «Не счесть алмазов…» — ария индийского гостя из «Садко». У
меня музыкального слуха он не обнаружил, да еще и отметил мой несносный
характер в одной довоенной открытке в Ленинград моей сестричке, которой успел
очароваться летом 1940 года. Здороваясь или прощаясь, он целовал маме руку. В
нашей азиатчине это было глухим эхом другой,
безвозвратно исчезнувшей жизни.
Итак, Антон Романович с Мурой
на время взяли меня к себе.
Я получил ответы с приглашениями от тети Жени и
из Ташкента.
Для переезда в далекую Молотовскую
область мне нужно было иметь разрешение от НКВД, получить которое можно было
только в районном центре, в Чаяне, в шестидесяти
километрах от Китаевки. Шел февраль 1944 года.
Никакого регулярного сообщения с райцентром не было. Когда будет какая-нибудь оказия
— конная бричка или арба с волами, неизвестно. Но нашелся попутчик, и мы с ним
при сносной зимней погоде по пустынным горным увалам за один день прошли
половину пути и заночевали в поселке Глинково.
Оставшиеся тридцать километров мне предстояло пройти уже одному. Это голая
степь, полупустыня, никаких ориентиров. Ни телеграфных столбов, ни людей,
ничего. Только расходящиеся и сходящиеся степные дороги, ведущие неизвестно
куда, да две степные быстрые речки с ледяной водой и
галечным дном, которые я перешел вброд.
Но перед началом каждого
учебного года и после его окончания мы с мамой на попутных бричках или арбах
ездили в Чаян на учительскую конференцию. Поэтому общее направление я знал. К тому
же погода не изменилась, небо было ясное, и я подумал, что если не успею прийти
засветло, то буду ориентироваться по Большой Медведице и Полярной звезде. Ведь
мама еще в конце 1930-х годов в письмах из ссылки ко мне и сестре рисовала
звездное небо с этой Медведицей и излагала разные истории, пытаясь за тысячи
километров от нас привить нам интерес к знаниям.
Но ориентироваться мне пришлось не по звездам, а
по уже близким огням Чаяна. И вот я у наших добрых
знакомых, заботливых ссыльных женщин, которые согрели и накормили меня (котлета
из степной черепахи!), обсушили и в два дня добыли нужное разрешение.
Вскоре случился конный обоз в Китаевку. Опять два дня пути.
Но погода изменилась, запуржило,
и хотя я и зарылся на бричке в сено, но все же отморозил себе пятку. Антон
Романович и Мура оттирали ее, дав мне глотнуть чуточку
разведенного спирта. Спирт мне понравился, и, когда потом их не было дома, я
раза два лизнул из горлышка. Но мизерная убыль не была
замечена и мой проступок остался безнаказанным.
Прошло несколько дней, и на арбе с огромными
тюками хлопка я отправился в Чимкент. Наш обоз тащили медлительные волы, на сто
двадцать километров пути ушло пять дней. В одном месте дорога шла над
пропастью.
По дороге однажды ночевали в доме секретаря
райкома, казаха, в ту ночь сильно пьяного. Мне пришлось увидеть отвратительные
сцены. Он домогался двух молодых женщин,
которые ехали с нашим обозом в Чимкент, чтобы повидаться со своими
мобилизованными мужьями. Потом приставил пистолет к животу другой молодой
женщины, беременной, возможно, его жены, и бормотал на невнятном русском: «Я
коммунист, но евреев не люблю! Что захочу — то и сделаю!» Затем — ко мне: «А ты
— еврей?»
В Чимкенте к арбе, на которой я высоко восседал,
с двух сторон подбежали двое взрослых парней. Один пытался сорвать с меня
самодельную овечью шапку-кубанку, мою гордость, чтобы не только поживиться, но
и отвлечь меня, а второй тянулся к моему чемодану. Но мне удалось отстоять и то
и другое.
От Чимкента до Ташкента на грузовике и поезде, с
ночевкой в Чирчике, дорога моя длилась около полутора дней.
В Ташкенте меня приютили и через три недели
отправили к тете Жене на Урал родственники Юнон Ильич Ханукаев
и его дочь Ляля.
На этом годы жизни с матерью для меня кончились.
Мне доводилось сталкиваться и со злобой, и с жестокостью, и с тупостью. Но все
же было еще так много добрых и отзывчивых людей — и среди местных украинцев,
казахов и русских и среди ссыльной интеллигенции.
Вот если бы только благодарность, с которой я о
них вспоминаю, не омрачалась тем злом, которое так упорно гнездится в
душах многих и так упрямо внедряется ими в сознание своих наследников...
* * *
Через тридцать лет, в 1974 году, я вновь приехал
в Южный Казахстан. На всю дорогу от Ленинграда до Китаевки
у меня ушло только двадцать часов. Очень удачно состыковались по расписанию
сперва самолеты до Ташкента и до Чимкента, а затем автобусы до Чаяна и до того
горного увала, пять километров по которому я прошел
пешком, собирая по пути гарашики. Была середина
апреля.
Вот и наша школа… За
ней у старой хаты сидит пожилой казах.
«Амансыз ба!» —
произношу я казахское приветствие. «Аман!» — отвечает казах. И затем по-русски:
«Ты кто?» — «Гордиков». — «Гордикова
Вера Сергеевна! — вдруг восклицает он. —
Моя лучшая учительница!»
Казах оказался завучем школы. Как и Анатолий,
успел повоевать с немцами, был старше меня. Помнил всех учителей. Рассказал,
что Антон Романович только несколько лет тому назад умер в Чимкенте, где долго
преподавал высшую математику в вузе. Я не могу себе простить, что опоздал на
эти несколько лет и не повидался с ним.
Я переночевал у казаха, а наутро он повел меня к
тому дому, где жили мы с мамой и где она умерла. У
колодца растет огромная яблоня. Я помню: она плодоносила дважды в году. Тот же
колодец… «И яблоня та же!» — «Нет, — отвечает завуч, — это новая,
отросток от корня».
В остальном меня
встретили разительные перемены. Все украинцы за эти тридцать лет разъехались.
Их хаты заняли казахи. Живительная сеть арыков заглохла. Стоят засыхающие,
умирающие деревья некогда пышных садов. Никаких огородов. Пыль.
В этом году из Китаевки
уезжала последняя украинская коренная жительница с сыном Алексеем. Сын — бывший
десантник. Мы с ним погуляли по окрестностям, даже забрались на крутую гору,
на северном склоне которой еще сохранялись остатки наметенных за зиму сугробов.
На их фоне мы и сфотографировались с тюльпанами в руках.
Алексей рассказал мне, как в августе 1968 года
он во главе своего отделения арестовывал в Праге Дубчека
и его соратников. Первые слова Дубчека при виде
советских солдат были: «Уходите, вы нам мешаете!» А после ареста Дубчека они брали штурмом единственную точку вооруженного
сопротивления — здание государственной безопасности, и от взрывов гранат
штурмующих по стенам разлетались куски человеческого мяса. Эх, Алеша, Алеша!
Многому ты тогда помешал...
Я
прожил в поселке несколько дней в нашей с мамой последней комнатке. При мне
была пачка маминых писем родным в Ленинград и Ростов, и я читал их заново, уже
по-взрослому, воспринимая тот свет, которым светилась ее душа. Это было почти
новым знакомством с нею.
Мне
захотелось пройти к той дальней пещере, куда мы ходили мальчишками. Но если
раньше по берегам Бугуни каждый из чередующихся
плесов, где мы купались и ставили кубари, был окаймлен высоким тростником, то
теперь — никаких плесов и ям, по всей длине реки у поселка — сплошной перекат,
и никакого тростника. Вероятно, казахи допускали скот к реке, тростник,
укрепляющий берега, был уничтожен, и их размыло паводками, а береговой галечник
засыпал ямы. В ущелье, дальше от поселка, исчезли яблони и ясени с виноградом.
Только камни и огромные каменные глыбы на дне ущелья. Может быть, было
землетрясение?..
Чтобы
двигаться дальше, надо было перелезть через одну из глыб.
Подтянувшись,
я увидел, что на ней расположилась змея. И я отказался от ностальгической затеи
снова посетить нашу пещеру, хотя был уже недалеко.
Мать
Алеши, уже очень пожилая, хорошо помнила мою маму. Она рассказала, как мама
вместе с нею пропалывала колхозное свекольное поле и немного отставала: то ли
послабее — горожанка, то ли тщательнее пропалывает… Помнила,
как мама работала приемщицей колосков. Мы, ребята, собирали колоски на поле уже
после того, как оно было убрано конной косилкой и граблями. Сбором колосков я
заработал тогда тридцать трудодней, а за каждый трудодень в то лето колхоз
обещал дать по полкило пшеницы. Но выдал только по полкило сахарной свеклы.
Свеклой я объелся и с тех пор к ней равнодушен. Но на столе свеклой хлеба не
заменишь. А ведь впереди еще зима… Хотелось хоть
несколько горстей пшеницы принести домой. А собирать колосья для себя нельзя,
даже по уже очищенному нами же для колхоза полю. Увидит бригадир на коне,
донесет — матерям тюрьма. Но мы, мальчишки, все-таки шли на риск. Прячась,
иногда ползком, чтобы издали не увидели, мучаясь жаждой на августовской жаре,
искали эти уже редкие-редкие колоски, перетирали их в ладонях, сдували полову,
жевали сухие твердые зерна, а горсточку-другую приносили домой.
Мать
Алеши помнила, как моя помогала больным — днем ли, ночью ли…
Потому-то ее все любили — и дети и взрослые. Часто приходили к нам,
мешая маме готовиться к урокам. А их у нее было много: пятый, шестой и седьмой
классы. Русский язык, литература, немецкий язык...
Через
тридцать прошедших лет ее могилу на заброшенном кладбище не найти. Ни одного
деревца, ничего приметного.
Огромные
степные тюльпаны я разложил по нескольким еле заметным холмикам с упавшими
крестами.
И
сфотографировал — на память.