К 85-летию со дня рождения В. П. АСТАФЬЕВА

Беседы с Виктором Астафьевым

ПЕТРОВИЧ…

«Петрович сказал…», «Приходи, Петрович будет…», «Петрович дал нам для публикации повестушку…» — так обменивались литературными новостями молодые красноярские писатели и сотрудники журналов «Енисей» и «День и ночь», величая лишь по отчеству своего земляка Виктора Петровича Астафьева. Он в ответ относился к своим молодым собратьям по перу внимательно, с интересом, хотя иногда мог высказаться по поводу их литературных опусов и резко, даже используя ненормативную лексику. Но при этом в его глазах сверкали озорные искорки, а на губах — полуулыбка, так что не поймешь: говорит он всерьез или в шутку. Но, конечно, его авторитет был непререкаем. Мэтр. Величина. Президенты М. Горбачев и Б. Ельцин, писатель А. Солженицын навещали его в летней «резиденции» в деревне Овсянке, что прилепилась к правому берегу Енисея, километрах в пятнадцати к югу от Красноярска. Виктор Петрович со смехом рассказывал, как в одной зарубежной газете написали, что «летом великий русский писатель Виктор Астафьев работает на своей загородной „вилле“». «Пойдемте, посмотрим мою „виллу“», — приглашал он гостей, приехавших 1 мая 1994 года на его 70-летие в Овсянку. Простая деревенская изба, две небольшие комнатки, между ними печь, сарай переоборудован в комнату для гостей, да одна-полторы сотки земли в палисаднике около дома — вот и все «имение» Астафьева. «Минут десять ходьбы — и я на берегу Енисея, а там, за трассой Красноярск—Дивногорск начинается тайга. Что мне еще надо?! Картошку сам сажаю, окучиваю, выкапываю. А тут у забора жарки. Они весной из-под снега первыми выглядывают яркими глазками. Я их принес из тайги, боялся, не приживутся. Прижились», — знакомил меня со своими владениями Виктор Петрович.

Так сложилась моя судьба, что в поисках интересной работы весной 1978 года я отправился в «добровольную ссылку» в Сибирь, в Красноярск. Последующие четырнадцать лет были, пожалуй, самыми счастливыми годами в моей жизни. Работа в театре, премьеры, гастроли дважды в год (от Сахалина до Бреста). Но особняком стоят встречи и общение с Петровичем.

Не забуду первую из них. Конец августа 1983 года. Незадолго перед этим помимо актерской работы я принял на себя еще и обязанности заведующего литературной частью Красноярского ТЮЗа. Традиционный городской педсовет во Дворце пионеров. Приглашают. Просят рассказать о театре, репертуаре, новых спектаклях. Прихожу, поднимаюсь на сцену. Заведующая Гороно говорит вступительное слово и спускается в зрительный зал. И мы остаемся на сцене вдвоем… с Виктором Петровичем Астафьевым. Он выступает первым. Говорит о престижности профессии учителя, вспоминает своих учителей, рассуждает о великой роли книги в воспитании детей, рассказывает, какие первые книги он прочитал в детстве… Короче говоря, выступление умудренного опытом человека, прошедшего жизненный путь от сироты из детского дома Игарки до выдающегося писателя…

Сижу, дрожу, волнуюсь: что я могу сказать учителям Красноярска после такого выступления.

Он заканчивает, идет ко мне, садится рядом. И, видимо, понимая мое замешательство, толкает локтем в бок: «Давай. Не волнуйся. Просто расскажи, как ты любишь театр». Встаю, на ватных ногах выхожу на авансцену. И тут понимаю, что вольно или невольно Петрович подсказал мне ключ к выступлению. Ну что учителям скажет простое перечисление спектаклей, драматургов?! Не пересказывать же содержание спектаклей! И невольно в памяти всплыли воспоминания о том, как я мальчишкой впервые пришел в театр, на спектакль Ленинградского ТЮЗа. В какой удивительный мир я попал, сколько радости приносили мне новые свидания с театром. Я почувствовал перемену в себе, которая определила мои увлечения и интересы, я невольно потянулся к книгам, чтобы побольше узнать о юном Пушкине после спектакля «В садах лицея», прочитать что-то о герое Гражданской войны Олеко Дундиче, увидев его на сцене…

Я все больше увлекался, становился свободным, раскованным. Перешел к рассказу об истории Красноярского детского театра, созданного ленинградскими актерами, известными ныне всей стране. А какие авторы украшают афишу театра сего­дня! — Ростан, Пушкин, Грибоедов, Тургенев, Булгаков, Леонов, Шварц, Хармс… Я забыл про все на свете, забыл, что за моей спиной сидит Астафьев, я соловьем разливался: какой замечательный у нас театр, какие прекрасные у нас спектакли, артисты…

Конечно, это не могло продолжаться долго, вскоре я иссяк, и… на меня обрушились аплодисменты. Я беспомощно обернулся. Астафьев тоже аплодировал и, когда я подсел к нему, шепнул: «Молодец». Я понимал, что такого выступления мне уже никогда не повторить и что «виновником» сегодняшнего вдохновения был он, Петрович.

После этого педсовета мы встречались не раз, и неизменно Виктор Петрович относился ко мне доброжелательно, может быть, памятуя о нашем совместном выступлении. И когда я, уже вернувшись в Ленинград, стал журналистом «Радио России» и прилетал в Красноярск к родным только летом, в отпуск, Виктор Петрович никогда не отказывал в интервью, разрешал записывать его выступления, встречи с читателями. Слава богу, эти записи сохранились, и сегодня я могу вставить старенькую кассетку в видавший виды магнитофон и услышать голос Астафьева. Немного усилий, и слова ложатся на бумагу.

 

14 марта 1995 года на первом этаже построенного в центре Красноярска дома открывалась новая детская библиотека. Приглашали Астафьева часто и на многие меро­приятия, но если он понимал, что его присутствие сводится к роли «свадебного генерала», он резко и бесповоротно отказывался. Однажды признался мне: «А вот учителям и библиотекарям я отказать не могу». На сей раз, увидев перед собой школьников младших классов и их учителей, он обратился к воспоминаниям своего детства, школе, первым книгам.

 

Николай Кавин

 

Беседа первая. «Мне повезло в жизни с учителями»

Мы скованны, зависимы. В самообразованности, в самосовершенствовании, в ощущении себя свободным человеком могут помочь только книги. Однако не верьте утверждению, что вот эта конкретная книга чему-то учит. Одна книга никого и ничему не может научить. Одна книга может научить только безумству, какому-то фантастическому выпрямлению человека, вытягиванию его.

Мы очень долго воспитывались на четырех-пяти книгах: «Как закалялась сталь», «Мать» Горького, «Повесть о настоящем человеке», «Молодая гвардия». Были времена, когда этого было вполне достаточно, чтобы считаться читающим и культурным человеком. Но это мизер. Ни одна, ни четыре книги ничему не могут научить. Они могут навязать что-то. Нужно очень много, очень долго, очень внимательно читать и воспринимать прочитанное не голословно, а думать над ним. Тогда чтение может принести пользу.

Мне в этом смысле повезло. Свою сознательную детскую жизнь я прожил в Игарке. Но читать начал еще в родной деревне Овсянка восьми лет от роду, придя в первый класс сельской школы, которая располагалась, кстати, в доме, где я родился. И здесь, прежде чем рассказать о своих школьных учителях и пристрастии к чтению, мне придется вспомнить своих предков, многие из которых стали моими учителями в жизни.

Прадед мой был человек чрезвычайно интересный. Он пришел в Сибирь мальчишкой-поводырем со слепой бабкой. Бабушка вскоре скончалась, и он остался один. Паренек он, видимо, был башковитый и, уйдя в верховья Енисея, стал наниматься в работники на мельницы.

А в то время в верховьях Енисея были очень богатые земли, к сожалению, погубленные нашим прогрессом. Красноярская ГЭС все эти земли затопила. Я думаю, что стоимость этих земель, земель прекрасных, богатейших, в миллионы раз дороже Красноярской ГЭС, а пользы от той земли в десятки миллионов раз больше, чем от этой полыньи — Красноярского моря, резко изменившей климат здешних мест, что ощутимо повлияло на здоровье людей. К тому же надо умудриться так распоряжаться своим хозяйством, своими ресурсами, чтобы город, имеющий самую мощную в мире гидроэлектростанцию, был темным, плохо освещенным. Это просто невероятно!

Так вот, прадед мой работал на мельнице и учился мельничьему делу. Потом накопил какие-то деньги, зашил их в дырявую мохнатую шапку и все бросал ее, чтобы никто не заподозрил, что там его капиталы. И первую свою мельницу он построил на окраине современного Красноярска на Бадалыке, где сейчас кладбище. Там была небольшая речка, но в связи с вырубкой лесов она стала иссякать. (А сводили мы, русские люди, леса вокруг Красноярска кто для земли, а кто для дури, и добились своего — почти вывели леса.) Воды в речке Бадалык стало мало, и долгое время прадед молол так: накопит воды, поработает маленько, и все. Но вскоре воды и для такой работы стало не хватать.

И пошел прадед искать новое место для строительства мельницы. Но ведь мельница не может сама по себе существовать, ее нужно ставить там, где есть какое-то поселение, где живут люди, которым надо хлеб молоть. Но в ближайшем от Красноярска селе Торгашино была мельница. В соседнем селе Базаиха тоже уже стояла мельница, да не простая, а механическая. И тогда прадеду подсказали, чтобы он пошел за перевал, который ведет в южные от города слизневские поселки, в Овсянку и дальше в Дивногорск. И за перевалом он действительно обнаружил и деревню, тогда уже довольно большую, и речку, подходящую для мельницы. Вот там он и поставил свою вторую мельницу.

Это был очень могучий, тучный человек (я в него пошел). Очень много работал. Ведь для мельницы надо купить жернов и многое другое, и все это собрать, установить. И работа все тяжелая, физическая. Я чуть-чуть помню эту мельницу, бывал на ней маленький. Она казалась мне невероятно большой, даже огромной, все на ней грохотало, скрипело. Люди ходили белые, в муке. Это очень интересное место, ребенку там всегда чудятся колдуны какие-то, кажется, что кто-то прячется там по темным углам. Но самое главное, что в пруду около мельницы всегда водилось много рыбы. Я там пятилетним мальчишкой добыл своего первого хариуса, и с тех пор погиб как человек, стал рыбаком на всю жизнь.

Но в 31-м году все это великолепие было нарушено. Деревня была раскулачена. А поскольку у нас раскулачивали по стандарту, по утвержденным где-то в ЦК, в Кремле правилам, то пострадали многие. Если у хозяина было две коровы, два коня или одна корова, но есть еще теленок, один конь и жеребенок, это все равно шло за две коровы, за два коня. И если были еще какие-то там молотилки-колотилки, то хозяин уже считался человеком зажиточным, то есть кулаком, его надо было кулачить.

А у нас путние жители в селе обязательно имели по три коня. Почему? Конь нужен был рабочий на пашне. Ведь уезжали на заимку на все лето (а это пять-шесть километров от дома). Но дома-то тоже нужен конь: подвозить корма, дрова, для других домашних надобностей. И обязательно должен быть верховой конь. Это тот, который по лесу возит сумы. Были же все охотники сплошь, кормились и зарабатывали на охоте. Белковали. Таким образом, три лошади обязательно у путнего хозяина должны были быть. Так же и с коровами. Так что, когда началась кампания по раскулачиванию, каждого надо было раскулачивать. Ну а первый богач, первый паразит на селе это, конечно, мельник. Кровь пьет из трудящихся, обирает их. Это, значит, мой прадед.

А мой дед по матери имел на речке Усть-Мана пашню. Земли были там великолепные, одни из лучших земель. Между прочим, уже в наши дни, в 60-е годы геологи вели в наших краях изучение профиля реки и пробные бурения. Они обнаружили 180 метров чернозема в глубину. Это оказалась вулканиче­ская воронка, и на нее нанесена земля. И вообще все земли вокруг моей родной деревни Овсянка наносные, и сама деревня стоит на огромной скале, на которую за миллионы лет нанесен слой земли. Так вот, имея такую землю, хороший хозяин, исправно на ней трудившийся, и жил неплохо. Но попал в начале 30-х годов в разряд кулаков.

С нашей семейкой долго расправлялись, но все-таки расправились. Прадеду в 1931-м году был уже 102-й год. Это не помешало нашему справедливому обществу сослать его в Игарку. А прабабка Анна успела умереть на 102-м году и похоронена где-то на Усть-Мане (могила ее потерялась сразу). А все остальные были сосланы в Игарку. Прадед мой, кстати, был не Астафьев, а Мазов. То есть по документам-то он был Астафьев, но все его звали Мазов, дед Мазов. Кто читал «Кражу», тот встречал там такой персонаж, это прообраз моего прадеда. В конце жизни он уже был немножко не в себе, пел песни, плясал на пароходе. Об этом мне бабушка рассказывала. А «Мазов» потому что построил избушку на краю деревни, и она была мазаная, пазы между бревен глиной были мазаны. Может быть, от этого. А может, то, что примазался к селу, у него была самая крайняя избушка. И сейчас на этом месте стоит какая-то неказистая беленая избенка, пожалуй, что самая бедная. Но уже навезли к ней брус, видимо, скоро сломают.

Наша изба, в которой я родился... Нет, извините, родился-то я в бане, в доме все было занято, родиться в избе негде было, потому что в ней кроме наших всегда было много всякого народу из города и бродяг каких-то. И, когда пришла пора меня рожать, маме пришлось идти в баню. Но, правда, баня была по-белому, поэтому я вышел конопатый, а не черный. Так вот, изба наша была реквизирована, и в ней разместилась школа. Но прежде чем я встретил своего первого школьного учителя, моим подлинным учителем жизни была моя бабушка.

Бабушка моя Екатерина Петровна лежит на сельском кладбище в Овсянке в оградке вместе с мамой и дедушкой. Я слежу за могилкой, хожу к ней, советуюсь. Бабушка была замечательный человек. Бывает, живет от природы так много одаренный человек, что его хватает на всех. Вот такая была моя бабушка. Только вы не думайте, что она сюсюкала со мной, она мне с утра до вечера только и искала, где поддать. Но она делала это совершенно не зло, не обидно. Никаких обид у меня на нее нет. Наоборот, я к старости, сам будучи дедом, и не раз, вспоминаю, сколько все-таки произошло от нее тепла, доброты. В ней было все, что мы называем «сибирский характер»: и сентиментальность, и слезливость, и суровость, злобы природной в ней не было никакой.

Она была человек необыкновенно добрый. А главное, любопытный человек. Она была травницей, самоучкой-травницей. Какие-то основные травы знала, которыми «пользуют», как раньше говорили. И я за ней, конечно, ползал в лес за ягодами. Раньше около нас ягод много росло, сейчас ничего не растет. И слушал ее, любопытство проявлял. И ребятишкам потом пересказывал.
А она про меня говорила: «Витька у нас хлопуша. Сходит на увал по земляницу на два часа с ребятишками, потом неделю врет». Был такой грех. Не надо (учителям особенно говорю), если ребятишки хлопуши, выдумщики, их одергивать. И особенно не надо одергивать, если их фантазии связаны с прочитанными книгами.

Так случилось, что мне пришлось в первом классе учиться в нашем доме, из которого вся семья была выселена вместе с детьми, и в нем открылась школа. Он в ту пору считался одним из самых подходящих для школы домов в нашем селе. Я помню, когда в первом классе сидел на уроках, то смотрел, где какие гвозди. «На этом гвозде ружье висело. На этом то-то, на этом то-то». Я еще маленький был, но какие-то смутные воспоминания об этом доме у меня остались.

В 30-м году отца и деда Павла Яковлевича посадили в тюрьму «за создание контрреволюционной вооруженной организации». Значительно позднее я слышал рассказ одного тогдашнего энкавэдэшника, который пришел работать в краевое Управление. Ему показали карту Красноярского края, которая была вся утыкана черными и красными флажками, и объяснили, что черные флажки — это ликвидированные контрреволюционные вооруженные организации, а красные — это которые еще предстоит ликвидировать. Почти во всех деревнях, которые превышали сто или двести душ, обязательно такая организация заводилась. И потом, когда люди уже были высланы в Игарку, там еще продолжали «разоблачать» контрреволюционные организации. Все это, конечно, был блеф. Никаких организаций не было. Откуда? Да, в Сибири мужики несколько раз поднимались: в Алтайском крае, у нас в верховьях Енисея. Их жесточайшим образом уничтожали. Но по сути это было просто уничтожение народа. То посредством истребления мнимых контрреволюционных вооруженных организаций, то «кулацкого отродья».

Ну, вот это «отродье» с семьями и ребятишками (и я в том числе) оказалось в Игарке. Половина его выжила, половина тут же от цинги умерла. Город этот построен на костях. Сейчас с ним случилась беда, он кончает свой срок жизни. И от самого своего сотворения, то есть с 30-х годов, все время горит. Он выгорал наполовину. В нем выгорело все, что представляет собой хоть какую-нибудь ценность. Я думаю, горит и погибает этот город оттого, что он построен на человеческих костях и построен без Божьего благословения, без соизволения Господня. Он противозаконен, противоестествен, этот город, и все беды, что с ним происходят, происходят неспроста. Это проклятье Господне над ним витает.

Губернатор нашего края там недавно побывал и сказал, что город Игарка должен стать рабочим поселком с населением примерно в пять тысяч. А там только пять тысяч пенсионеров. Ну вот куда людям деваться? Как, куда уезжать? Кто их где ждет? Кто для них построил жилье?

Перед раскулачиванием в нашей деревне было двести пятьдесят домов. После всех этих событий осталось восемьдесят пять. Это не значит, что всех схватили, выселили и посадили. Когда начиналось в 30-е годы прижимание с налогами, раскулачивание, крепкие сибирские мужики, мастеровые, имеющие, как правило, большие семьи, за ночь разбирали дома, сколачивали в плоты и подплывали к Гремячьей речке, к окраине Красноярска, но не ближе. Потому что ниже на реке уже были мосты, и с них стреляли. Всем же кругом чудились враги. Без всякого предупреждения могли застрелить, кто плывет под мост. Вот на окраине города и селились бежавшие из сел крестьяне. У меня еще недавно в городе жил дядя, бежавший от коллективизации, и тетка. Бабушка моя не родная Марья Егоровна все говорила: «Вот овсянский дом, вот бирюсинский, а это шаровский». Так по названиям деревень и величала их. Вот вам и коллективизация, вот вам и раскулачивание.

Меня часто спрашивают, как я стал писателем, что повлияло на такой поворот моей судьбы? Я думаю, что здесь три причины. Одна из них — Господь Бог сподобил меня родиться писателем. Вторая — это жизнь, эти драматические события в детстве. Ну а третья — красота наших мест, которую сейчас губят, губят и всё погубить не могут. Один мой знакомый вологодский поэт побывал у меня в деревне, вышел на берег Енисея и сказал: «Тут не хочешь, так писателем станешь». Думаю, эти три причины. Ну а главное, конечно, драматизм событий, какой-то тяжкий отрезок времени, выпавший на мое детство.

Но детство есть детство. Все равно душа, зрение, память ребенка окра­шивает все эти драматические события в какие-то веселые, даже жизнерадост­ные цвета, несмотря на то, что в Игарке бывали морозы по 50—60 градусов. (Я помню самый большой мороз, 62 градуса.) Тем не менее жизнь там шла своим чередом. Только беспризорничать в Игарке было тяжело, в Крыму лучше. А так можно существовать. Я все это изведал, все прошел.

Меня часто спрашивают: «В повести „Кража“ есть эпизод воровства книг из библиотеки. Это эпизод из жизни?» Из жизни. Более того, из моей жизни. Забрался голубчик. Грешен. Уж очень любил читать. Но забрался я во взрослую библиотеку, которая в клубе была, не в детскую, детскую я очень любил.

Интересное было время. Тем, что вроде послали людей на погибель, в расчете, что все они там вымрут, как это случалось не раз. Но крестьянская порода оказалась такая неистребимая, крепкая, что сколько советская власть ни употребляла своих сил (а силы были могучие против своего народа пущены), она не справилась с этой задачей. А народ с ней справился. Та половина игарчан, которая выжила, стала жить не хуже, а лучше. Стали неплохо зарабатывать. А работать русских мужиков не надо было учить. И самое главное, стали детей приучать к грамоте, к культуре, к книге. У русского мужика всегда была мечта — научить детей грамоте. Я это испытал в детстве в деревне.

Вам сейчас трудно представить, как мы шли в первый класс в эту самую школу, которая располагалась в нашем бывшем доме. Бабушка мне из старого фартука сшила сумку, да еще и с подкладкой, чем она очень гордилась. Ни чернил, конечно, ни карандашей, ни тетрадей не было, а в сумке мы несли какие-то ненужные дома бумажки, на которых можно было писать. Но все равно держишь эту пустую сумку крепко, ощущаешь ее в руке. Нравится. Она у меня какая-то яркая была, в цветочках. И все с такими же сумками, сшитыми из ненужных дома тряпок. Но все равно праздник.

Пришли, сели. Одна на всех классная комната, и в ней дети от восьми и до восемнадцати лет. В сельской школе всего один класс. Евгений Федорович и Евгения Федоровна Гаратысские были моими первыми учителями. Они приехали работать в деревню после окончания какого-то училища. Им надо было нас научить счету, письму и чтению. Первое занятие началось с того, что Евгений Федорович читал нам вслух рассказ Толстого «Кавказский пленник». И все эти от 8 до 18 дети плакали. Нет причудливей народа, чем сибиряки. Я уж его чудачества изучаю-изучаю, описываю-описываю, никак исчерпать не могу. Ему прибить колом кого-нибудь, лошадь стегом ударить или бабу гонять с дробовиком по двору ничего не стоит. И в то же время песню запоют, и тут же все плачут. Ну, и дети их такой же породы. Как прочитал нам Евгений Федорович про Жилина и Костылина, и все детки-сибиряки сидят, уливаются слезами. А на второй день он нам читал рассказ «Дед Архип и Ленька». Вот тут уж и я попался на крючок — «Дед Архип и Ленька» и меня доконал. Кстати говоря, ни тот ни другой рассказ я до сих пор не перечитывал и перечитывать никогда не буду, хочу сохранить то ощущение, то потрясение, какое-то открытие. Оказывается, на бумаге написанное словами может вызвать такое сопереживание.

И в Игарке, слава богу, из тех же ссыльных учителей, из тех же разумных, не одичавших людей, из новонарождающейся интеллигенции были учителя, которые охотно и преданно учили детей. У меня есть целые папки с материалами по Игарке, присланные учительницей, которая там преподавала многие годы и даже вела литературный кружок. Видно, с какой самоотверженностью эти люди работали.

Вот ведь как получилось: желают гибели людям, а народ выживает и начинает самую власть, самую жизнь исправлять. К 39-му году жизнь в Игарке наладилась. Уже перестали вызывать всех сосланных на отметку в комендатуру. Только староста барака ходил отмечаться один раз в месяц. Трудовая дисциплина была хорошая. И не только потому, что боялись. Работали не за страх, а за совесть. К тому времени страх уже прошел, люди стали обживаться. И вместо деревен­ских завшивленных и грязных лапотинок, которые были когда-то, появились одежда, обувь, велосипеды, гармошки, патефоны. Многие раскулаченные и сосланные отстроили себе дома (которые сейчас надо покидать, которые догнивают), обзавелись скотом. Было разрешено в Заполярье обзаводиться скотом без налога.

В 1939 году ленинградский агроном Лебедева вырастила знаменитый сорт картофеля «Енисей», который быстро распространился в Заполярье. Это была большая задача — накормить северян овощами, ликвидировать цингу, и она была решена. Лебедеву наградили орденом Ленина. Она его получала в Кремле вместе с композитором Дунаевским и поэтом Твардовским. Не знаю, осталась ли она жива или ее расстреляли, чтобы не изобретала чего не надо.

Но самое главное, что внутри города кипела творческая жизнь. И каждый из нас, ребятишек, тоже чем-нибудь занимался. В Доме пионеров (этот деревянный дом до сих пор стоит) была масса кружков, в том числе и драматиче­ский, в котором я играл Скотинина в пьесе Фонвизина «Недоросль», и года полтора или два носил кличку «Скотина». (Кличек у меня всяких было много, это одна из них.) Играл, говорят, здорово, некоторые до сих пор помнят. Кроме того, можно было и пилить, и строгать, и музыке учиться.

«Мы из Игарки» — эта книга родилась не случайно. Она родилась из рукописных школьных журналов, которые мы выпускали. Кто мог писать, тот сочинял стихи или прозу. (Особенно много писали стихов, даже я попробовал себя в поэзии.) Кто хорошо рисовал — оформлял журнал. Кто ни рисовать, ни писать не умел, тот его конструировал, сшивал. И получался настоящий кружок. Все были заняты каким-то делом. Вокруг журнала кипели страсти, всем хотелось что-то для него сделать полезное.

И в школах шла интересная творческая жизнь. А творческая жизнь всегда порождает чувство инициативы. Каждому хочется что-то сделать лучше другого. Я смотрю сейчас по школам (прежде всего по школам, где учатся внуки, они в разных школах учатся), эта творческая инициатива и творческая линия из школы совсем исчезла. Если ее не будет, если все будет по обязательной программе, которую спускают сверху методисты, если преподавание будет «от» и «до», ничего путнего из нашего образования не получится.

Мне повезло в жизни с учителями. С пятого класса, где я сидел третий год подряд, литературу и русский язык начал преподавать у нас Игнатий Дмитриевич Рождественский (впоследствии известный сибирский поэт). И, кроме того, у нас был (теперь об этом уже можно говорить вслух) сначала кладовщиком, потом воспитателем, потом директором детдома, куда я попал, Василий Иванович Соколов. Это бывший белогвардейский офицер, учился в Царском Селе, был невероятно одаренным человеком, был человеком необычайной доброты, образованности, строгости, всего, что положено офицеру.

Я думаю, что еще одна из наших бед — это то, что наша школа обабилась. Нет в школе мужиков-преподавателей. И это очень плохо. Я видел такую школу, где две сестры-близнецы, директор и завуч, всем командуют. Там уж такая дисциплина, что пальца не просунешь. Только дети очень отсталые, однобоко воспитанные и скучные. Мужик в школе должен быть и должен держать ее в своих руках.

Игнатий Дмитриевич Рождественский. Все его поступки, каждый шаг его были необыкновенны, они расходились с той методикой, с той дисциплиной, которая задавалась другими преподавателями и которую многие робко соблюдали. Он заходил в класс, бросал на стол журнал, говорил дежурному: «Отметишь там, кого нет» и с порога начинал говорить. О слове «яр» Игнатий Дмитриевич говорил полтора урока. Какое вокруг этого слова множество понятий: яр, ярило-солнце, яр-земля, Ярославль и так далее, и так далее. Это было невероятное открытие для нас. С языком у нас сейчас дела плохи, мы разговариваем в основном на тюремном сленге. Знание языка подразумевает не то, что мы объясняемся на нем, а чтоб ты слово объяснил.

Пушкин знал двадцать тысяч слов. Это невероятное количество. Невероятная память была у него, невероятные знания, невероятная внутренняя культура. А что у нас? Один дошлый пенсионер в Ожеге Вологодской области подсчитал, что за неделю районная газета использует в своих материалах всего 800 слов, это привычные «встав на трудовую вахту, приняв обязательства, выполнили...». Такими казенными, бездушными словами мы объясняемся. Это тоже слова, только они ни на кого не производят впечатления. Как висели еще недавно лозунги: «Да здравствует...», «Слава КПСС», «Партия — ум, честь и совесть народа».

Пушкин знал живые слова. Если он употреблял слово «рубль», то он знал, что это происходит от слова «рубить», «рубленный», потому что когда-то денег не было, рубили слитки, и он все это вам мог объяснить. Я, например, недавно перечитывал «Евгения Онегина» и открыл, что это величайшее произведение, какое существует в русской литературе. А в русской литературе существовать очень трудно. Это великая литература, потрясающая литература.

В 30-е годы в Игарке все книги по библиотекам были зачитаны до дыр. Читали много. И сейчас там много читают. Длинна полярная ночь. Игнатий Дмитриевич брал с собой на уроки новые журналы, новые книги и 15—20 минут на уроках литературы обязательно посвящал тому, что читал нам вслух. Сам читал. А читал он прекрасно, голос у него был зычный. И это для нас было открытием. Так он прочитал нам «Старика Хоттабыча», тогда только печатавшегося в журнале «Пионер». Так он прочитал нам «Капитана Врунгеля». Так он прочитал нам сказку Толстого «Иди туда, не знаю куда, найди то, не знаю что». Это было всё для нас открытием.

Когда у него была возможность, он приносил на урок открытки или какие-то картинки и все нам объяснял зрительно. И это было очень важно.

Но главное: он настаивал (и сейчас я настаиваю), чтобы дети читали вслух. Читали книжки вслух дедушкам, бабушкам, родителям. Это очень важно. Игнатий Дмитриевич клал часы на стол и смотрел, сколько за минуту мы могли прочитать. Ну, и тут он крушил нас, не церемонился. Пятый класс, а он говорил: «Ну ничего, для второго класса читаешь порядочно». Отличницы две какие-то зарыдали, он их тоже срубил: «Плохо читаете!» Заставлял, учил читать, приучал к книге.

Наша школа в основном занималась и до сих занимается тем, что отучает юного человека от литературы, от этой огромной, гигантской литературы, от таких писателей, как Гоголь, как Салтыков-Щедрин. И Пушкина надо очень осторожно ребятам преподносить. Ну что такое — заставлять в седьмом классе учить отрывок из Гоголя «Чуден Днепр при тихой погоде...»? Зачем ребенку внушать, что такое хорей, амфибрахий и прочее и прочее? Ему просто надо читать интересную книжку и увлечь его этим, чтобы ему захотелось читать. Амфибрахий, если он в графоманы угодит, сам будет узнавать. Я до сих пор путем не знаю, что это такое. И зачем это?

Вот это везение с учителями, с воспитателями повернуло меня лицом к литературе. Однажды в 39-м году пятнадцатилетним подростком я написал в школьный журнал рассказец «Жив», со временем из него вышел рассказ «Васюткино озеро».

Я учителям постоянно говорю: «Не надо ребятишкам мешать читать». Я на всю жизнь сохранил чувство обиды, какой-то горечи, когда у меня на уроках отбирали книги, причем иногда книги не мои. Где бы я свои-то взял? Потом я уже приспособился. Раньше у парты были клапаны. Я в этом клапане делал дыру и в эту дыру читал. Или в детдоме в туалет уходил. А в туалете лампочка слабенькая, при ней и читал. Ничего от этого дурного не произошло со мной. Все равно читал. На фронте читал.

Конечно, какая-то система, какое-то руководство в чтении должно быть, какая-то организованность. Свобода — это не значит разнузданность. Как хорошо сказала одна из писательниц: «Мы со свободой не совладали и напоминаем разбежавшийся зверинец». Чтоб не было этого зверинца, какая-то степень внутренней организации, самоорганизации должна быть. И руководство чтением, особенно в детстве, должно быть. Но не навязывание, конечно, собственного взрослого вкуса, собственных взрослых пристрастий.

Я начал сам читать традиционно. Первую книгу в жизни я прочитал «Робинзон Крузо». Забытую на лесоучастке, без корочек. Волосы дыбом вставали, когда я читал ее по слогам. Всю зиму я ее читал. Вторую книгу я читал «Рыжик» Свирского. Это я помню. А дальше уж не помню, какие книги читал. Но читал много...

 

 

На следующий день, 15 марта 1995 года, уже у него дома, я рискнул завести разговор о войне, прекрасно понимая, какая это для него больная тема.

Беседа ВТОРАЯ. О войне, современном фашизме,
преступности и, конечно, литературе

Корр.: Виктор Петрович, в нашей действительности есть понятия, которые вызывают у людей совершенно определенную ассоциацию, подчас очень волнующую ассоциацию. Я имею в виду слова «война», «фашизм», «преступность».

Начнем с понятия «война». У мальчишек при этом слове возникают в сознании дворовые сражения с деревянными саблями и пистолетами — игра в войну. У матерей, потерявших сыновей на афганской или чеченской войне, сердце от волнения начинает биться учащенно. А у людей старшего поколения, прошедших Великую Отечественную, как например у вас, наверное, возникают совершенно определенные картины, ощущения. И отношение к этому. Какие ассоциации, какие видения возникают у вас в первую очередь при упоминании слова «война»?

В. А.: Вы знаете, все-таки человек существо самозащищенное. Я год с лишним назад, поздней осенью, даже, по-моему, в декабре, ездил в круиз, который организовал один наш бизнесмен, израсходовавший тридцать семь миллионов на это дело. Так называемая «Культурная миссия России». Мы из Одессы на теплоходе «Шевченко» прошли четыре страны: две туда и две на обратном пути.

От Москвы до Одессы я ехал на поезде. Сквозь всю Украину. И проезжал по тем местам, где доводилось воевать. Я часто недоумеваю: зачем заставляют воевать молодых людей, ребятишек. В этом есть, наверное, какая-то жизненная мудрость наших правителей, неведомая нам, но есть и преступная часть этого, потому что заставлять молодых людей убивать и заставлять их привыкать к крови, к смерти, это значит, по существу, испортить им жизнь. Кто-то устоит, но устаивает очень мало. А кто-то ожесточится, надломится психически.
Я, например, после войны пять лет не воспринимал смерть. Мне было все равно. Это тягостно. Тем более что я человек все-таки читающий, разумный, не из скотского стада. Но все равно...

И вот когда я ехал по Украине, как раз ударили морозы. Это был декабрь позапрошлого года. В Москве было — восемнадцать, но в Москве хватает и этого. А на Украине было десять градусов мороза, но для Украины это слишком много. Там и семь градусов много. Вот в Сибири у нас десять градусов переносится как обыкновенная температура. На Украине это уже холода. Стояли тысячи километров замерзшей сахарной свеклы — основного валютного материала Украины. Тысячи километров неубранной свеклы. В десятиграду­сный мороз студентов уже не выгонишь на уборку, зэков не привезешь, бабенок, ученых и лаборантов не пошлешь, скрипачей, музыкантов и прочих деятелей культуры тоже не отправишь убирать свеклу. Тысячи километров... Меня это очень удручило.

Когда стоял у окна, я все смотрел на эту землю, отдаленно пробегающую мимо меня, и думал: «Боже мой, вот как сейчас ночью там быть в поле, в окопе». Понимаете? Холодина такая. На Украине во многих местах, кроме бурьяна и будырия подсолнечного, топлива никакого нет. Да ведь и не разведешь на передовой огонь-то. Огонь можно развести чуть-чуть вдали от передовой.

И вот вспомнил я, что, после того как семь-десять градусов мороза ударит (так бывало ночью), утром начнет теплеть, а к полудню потечет совершенно, надо идти. На тебе шинель вся промокшая. А надо нести груз. Вот я связист был, катушки нести, телефон, то, другое. И шинелью натирало шею так, что на шее как бы красный галстук был. Это равно ожогу. Дотронуться невозможно. Хоть ты и солдат, хоть отупел и устал, а все равно болит. Царапина и рана у любого человека болит. А тут все это вместе взятое...

И я вдруг поймал себя на том, что там был какой-то другой человек, о котором я уже вспоминаю как-то отстраненно. Какой-то чуть-чуть знакомый мне парнишка.

Корр.: Это вы говорите о себе?

В. А.: Да. И вот, едучи по Украине, я ощутил себя на войне каким-то далеким, малознакомым мне парнишкой. И хорошо, что он далекий и малознакомый мне. Когда начал писать роман о войне и все это воскрешать в себе уже в пожилом возрасте, в стариковском почти, это было необыкновенно тяжело. Тяжело снова пустить в кровь, через свое сердце пропустить все, что там было. А что там было, написаны уже вагоны литературы. Может быть, не всегда эта литература поднималась до философских обобщений, может быть, она не всегда желала, да и не давали ей говорить правду, но ее написано эшелоны, хотя бы в натуралистическом каком-то смысле. Война так или иначе изображена. Хоть там проповедуют героизм, но все равно были книги, которые и о 41-м годе рассказывали. А самое главное, мы же шли по земле, которая была под оккупацией, и нам жители рассказывали, что там было в 41-м. Потом мы пополнялись и бывшими пленными, и окруженцами. Они ведь тоже нам рассказывали, что в 41-м году было.

Я попал на фронт, как 24-го года рождения, уже весной 43-го года. А что было с теми, кто воевал с начала войны, это невероятно, это выше человече­ского воображения. То, что творилось летом, допустим, 41-го года под Смоленском или под Вязьмой. Да и на юге, на Украине то же самое.

Сейчас вам рассказывать какие-то эпизоды войны я бы мог, конечно. Мог бесконечно рассказывать. Я всю жизнь их рассказываю. Вот мы с Марьей Семеновной женились в нестроевой части на войне (сейчас доживаем пять­десят лет совместной жизни) и всю жизнь разговаривали о войне. Сейчас перестали, между прочим, говорить про войну. Не разговариваем. И она как-то не заводит об этом речь, не трогает эту тему. А я уж, тем более, выписался, выговорился на бумаге, и мне, в общем-то, не хочется и говорить-то уже о войне.

Я боюсь только одного, что сейчас, накануне празднования пятидесяти­летия, это снова превратится в какой-то парад. Ну хорошо, был парад, когда шли по Красной площади молодые люди, бравые, только что одержавшие победу, полные оптимизма, надежд на будущую жизнь. И совсем другое дело, когда перед нами усталая, по существу, побежденная страна. Побежденная именно войной. Не в войне (я подчеркиваю), а войной, войною. И надломленное и деформированное сознание у людей.

Когда-то ленинградцы обиделись на то (мне приписали, конечно, это), что я якобы за сдачу Ленинграда в дни войны. Это большевистская, коммунистическая привычка — передернуть все, чуть-чуть передернуть...

Корр.: И смысл меняется...

В. А.: И смысл меняется. Там, в интервью, было точно сказано. Я говорил (это интервью «Правде» было) о том, что, как любой художник, я постоянно занимаюсь изучением психологии нашего современного общества и задавал разным людям вопрос (и ленинградцам, и не ленинградцам), что было бы лучше: сдать Ленинград или не сдать. Как видите, в интервью я говорил о том, что изучаю психологию, задаю вопросы. Ответов я не давал. А мне сразу приписали ответ, что я за сдачу Ленинграда фашистам. Ленинградцы стали гневаться на меня. У нас любят погневаться на ровном месте. Как грузины на известную мою публикацию. Но от ленинградцев я этого не ожидал. Кстати говоря, у коммунистов у пишущих, вообще такое впечатление, что они вот написали и это...

Корр.: Истина в последней инстанции...

В. А.: Они этой истиной в последней инстанции были всегда. Так вот, от тех же ленинградцев я получал письма совершенно иного содержания. От тех, кто внимательно прочитал и понял. Но я должен сказать, что, когда я начитался и наслушался всего этого, я еще раз понял, что мы общество погубленное, надломленное войной и послевоенными годами. Мне понравилось, что авторы «Блокадной книги» назвали блокаду мученичеством, а не героизмом, как до сих пор называли. Какой героизм, когда умирает миллион шестьсот тысяч, один миллион шестьсот тысяч человек! Есть такие предварительные данные. А коммунисты эти данные спрятали, цифру-то всего в шестьсот тысяч привели. А за этими цифрами старики, дети, женщины, девушки, уморенные голодом. Самая мучительная смерть — голодная смерть. Сумасшедшим надо быть, чтобы манипулировать цифрами, забывая о людях. Мы жили-то не в древнем веке, когда монголы где-то разрушили крепость, и она так до сих пор в развалинах и лежит.

Я видел восстановленную Варшаву. Нами восстановленную. Там есть, по-моему, собор Святого Павла, у которого на фронтоне изображен мученик, несущий крест. Этот крест был сломан. Так вот даже трещину на кресте наши восстановили.

Я видел стертый с лица земли и восстановленный Мюнхен. И вообще южные города баварской земли. Все они были англичанами стерты с лица земли, хотя это уже и не нужно было делать. Но они все равно сравняли их с землей на память, на добрую. Причем, допустим, в Хемницах они совершенно не тронули промышленность. Они выбивали людей. В течение сорока пяти минут в одном из городов юга Германии погибло шестьдесят пять тысяч мирных людей. Сгорело заживо, поскольку там, на Эльбе, стояли дома на просмоленных сваях, и они знали, что творили, хотя тоже считаются верующими в Бога.

Так я до сих пор повторяю (и через ваше радио для ленинградцев), что я считаю защиту Ленинграда мученичеством совершенно напрасным, а никаким не героизмом. С Ленинградом ничего не смог бы сделать Гитлер. Все равно он был бы восстановлен, как города Европы. В Мюнхене восстановлена даже улочка, где был синий камешник — синий камень откуда-то был привезен. Другое дело, что мы не надеялись, что при советской власти мы сможем сделать что-то созидательное. Но превращать мучения человека в героизм — это преднамеренная глупость коммунистического общества, той идеологии, которую нам навязывали многие годы. Вот эта идеология просто уморила людей, надломила их психику.

Так же и с войной. Есть у меня книга, изданная в Москве, — «Скрытая правда войны 41-го года» со снимками. И тут же из Германии присланная книга. Они не врали про войну. Они потерпели поражение и поэтому сразу начали писать совершенно ужасные вещи. И лучшая книга, которую я в то время прочел о войне, была книга Рихтера «Не убий!». Этот роман был переведен и издан у нас. Потрясающий роман. Рихтер не щадит немцев. Я еще не читал книг, написанных с такой неприязнью к своему народу, как немецкая литература. Всё получают немцы сполна, чего они заслужили.

У нас же ведь наша русская классическая литература всегда заигрывала с народом. Но были классики, допустим, подобно Гоголю или Достоевскому, которые говорили, что русский народ — это и дубье и икона. Так вот, у нас современную нашу литературу заставили дубье убрать и из народа делать только икону. Русский народ — это только икона. И вот сейчас эта икона, пришедшая в замешательство, не выдержав испытания свободой, вытворяет черт знает что. Ведь неотделимы эти же коммунисты и современное правительство от русского народа. Они тоже выходцы из русского народа. Правда, есть у нас категория людей, которая сразу нашла врагов — «Споили, погубили нас евреи. Бей жидов, спасай Россию». Только я хочу напомнить русским людям, что во время погромов 1905—1907 годов на каждого еврея погибло пять—семь русских. Это русские сводили счеты друг с другом, выбивали друг друга под предлогом еврейских погромов. Боюсь, что это нас еще ждет. Евреи, на которых они гневаются, которых у нас осталось-то совсем немного, просто уедут. Тогда на кого списать? На нашего брата. Следующие виноватые — это интеллигенция, которой у нас по существу в стране кот наплакал. Еще интеллигенция, по их мнению, виновата во всем.

Ну уж как научили большевики находить виноватых и врагов, этому уже никто никогда не научит, и эта школа стоит твердо. И она сейчас оскалилась и ждет. Вот сегодня уже мне звонил человек — «Мы вас скоро будем давить и вешать». С наслаждением говорил: «давить и вешать». Но он не понимает, дурак, что даже вешатели и расстреливатели 37-го года были в следующей колонне сами расстреляны. А этих палачей расстреляли следующие. И дошли до того, что все друг друга выбили.

Больше всего боюсь в дни празднования пятидесятилетия Победы этого разудалого веселья. Хоть и заказываю колодочки для наград, заработанных на войне, а, наверное, из дома не выйду. Потому что боюсь увидеть танцующих, медалями бряцающих ветеранов тогда, когда десятки тысяч, если не миллионы, солдат не похоронены. Это грех большой. Что-то праздновать и вообще называть это праздником — это большой грех. Перед Богом грех. Какой праздник?! Когда во псковских, в волховских болотах под Ленинградом валяются неубранные косточки русских солдат. Похоронить их надо бы. Вот тогда бы выполнили завет погибших, сделали какое-то Божье дело. Нет, все это превратится в трепотню, «как наша дивизия наступала, как товарищ комиссар вышел, поднял пистолет и закричал: „За Родину! За Сталина!“» Не видел я и не слышал, чтобы комиссар выскакивал с пистолетом и кричал: «За Родину! За Сталина!» Один раз при первом наступлении, при первой артподготовке на Брянском фронте видел снаряды, открытые у 152-миллиметровых гаубиц, и мелом на них было написано: «За Сталина!» Вот что видел, то видел. Больше ничего никогда не видел и не слышал. Это соврали, навязали нам коммунистической пропагандой. Вот как врали пятьдесят лет, так и сейчас врут. Судя по тому, какую помпезность устраивают на Поклонной горе, я представляю, что там будет.

Корр.: Ну а как вам видится праздник Победы? Должно быть какое-то все-таки в народе торжество? Или внутри у каждого должен быть праздник?

В. А.: Хотите знать мое мнение?

Корр.: Да.

В. А.: Я бы на месте русского народа пошел в церковь и помолился, прежде всего за души усопших, за здравие живых еще солдат. И сел бы за какой-то домашний стол помянуть своих ближних. Это должен быть день поминовения. А его превращают в какой-то фарс. Все. Но это мое мнение. Я понимаю, сейчас заорут некоторые: «Опять, зараза, говорит черт знает что». Не сходится мое мнение никак с мнением любителей пышных торжеств. Привыкли, их приучили так вот думать, так поступать, они и готовы медалями трясти. Писал один военный в «Аргументах и фактах», что лучше бы дали миллион каждому инвалиду войны, поставили бы телефоны, у которых еще нет, и выдавали бы бесплатно лекарства, хотя бы на первый случай. А если хватит сил, и хлеба бы бесплатно целый год хотя бы выдавали. Вот я понимаю, это конкретно, этого и я бы и хотел всем. А то выдадут медалишку, дадут пятнадцать тысяч, которые недавно дали. Ну и что такое пятнадцать тысяч сейчас? Покричат, в ладоши похлопают, выйдут генералишки, которые еще не примерли, а особенно те, которые вновь, уже после войны, орденов назавоевывали много. Начнут говорить словеса о героизме армии. А надо посмотреть, что с этой армией стало?
А армия — это продолжение народа. А народ надломлен войной, народ сломан войной, мы потерпели огромные потери, которые никто не называет точно до сих пор. Все, что названо, это чистейшей воды вранье. Я могу сказать, что если бы только не революции, не войны, не вся эта свалка, нас уже должно быть 600 миллионов. А мы 148 миллионов прокормить не можем. Потому что сломали крестьянство, сломали сами себя.

Корр.: Виктор Петрович, я помню на одной из встреч лет десять, может, пятнадцать назад вы говорили, что очень трудно вам писать о войне, хотя эта тема в Вашем творчестве всегда присутствовала, но вот к своему главному труду, какой-то военной эпопее, к роману о войне вы приступили только спустя почти сорок лет? Что необходимо было вам, чтобы ваши впечатления о войне отлежались, как-то переосмыслились? Какой толчок был для того, чтобы вы все-таки начали, приступили к написанию последнего романа?

В. А.: Что приступил я к нему так поздно, и молодец. И хвалю себя за это, что раньше не схватился. Вообще, конечно, романы надо писать молодому. Вот Шолохов начал «Тихий дон» в двадцать шесть лет, поэтому у него <столько> воздуха, хулиганства, свободы, письма, сияет все, красками переливается, язык, образы плотские, здоровые, сильные там. Я не говорю о содержании романа, я говорю, как написано. В моем возрасте романы писать очень тяжело. Тем более что я не романист по своему складу, я все-таки, как говорил один мой покойный товарищ, писатель с коротким дыханием. У меня творчески короткое дыхание. Я, в общем, новеллист, рассказчик. Ну а все-таки роман состоит из глав-рассказов, так что маленько справляюсь.

Над ним я работал, по существу, всю жизнь. Учился на писателя и постепенно подходил к роману. Сложная очень, сложнейшая форма. У нас ведь жанр романа понимался упрощенно. Жанр называли по толщине книг. Толстый — роман, средняя — повесть, тоненькая — рассказ. И многие до сих пор убеждены, что это именно так, не понимая формы произведений, в том числе романной, очень сложной формы.

Ну а главное, чтобы дистанция во времени была, чтобы как-то осмыслить войну. И начитаться о войне не только нашей соцреалистической литературы. Все-таки о войне писали много: и немцы, и другие народы. Послушать мнение других. Съездить в Германию, посмотреть, что там делается, съездить в Японию, вообще поездить по миру, посмотреть и послушать <про> отношение к войне. Например, в Южной Америке многие и не знают, что она была, война такая. Особенно уже следующее поколение. «Руссиа, Руссиа», «Синьор, синьор, синьор из Руссии», почтительно относятся, что синьор из России. А что там война какая-то была, плечами пожимают. И к этому свое отношение надо было выработать.

И надо, чтоб как-то изменились времена, потому что при существовании цензуры написать правду о войне было невозможно. Ведь она проникла к нам в кровь, цензура-то. То, что там, в Москве, цензор сидел, то, что наставники их в ЦК сидели, это само по себе страшно. Но самое страшное, что он в нас, в душе сидел.

Корр.: Самоцензор?

В. А.: Самоцензор. Хотя бы он лапки поджал. Я не говорю, что сейчас самоцензор этот из нас исчез навсегда. Но побеждал я его все-таки всю жизнь. Сейчас говорят: «A-a, переменился!» Господи! Да как же не перемениться. Юноша Лермонтов и убиенный Лермонтов — это уже два разных человека. И Достоевский когда-то переменился. Возраст все-таки меняет человека. Я уже сорок с лишним лет (почти пятьдесят) литературой занимаюсь. Конечно, за это время я какую-то огромную дистанцию прошел, от наивных каких-то, романтиче­ских и порой идиллических вещей к драме, которую сама жизнь творит из нашей России, из русской нации драму творит. Дай Бог, чтобы до трагедии дело не дошло. А доходит уже.

Надо было освободиться от цензора своего, как-то подучиться говорить по-своему. Все-таки, сколько я ни читал, мне никому не хотелось подражать, мне хотелось по-своему выразить то, что я вижу, что чувствую. Но для того, чтоб по-своему, я должен был начитаться и Толстого, и Достоевского, и Лескова, и особенно Гоголя. Я должен был выработать свое отношение, свою какую-то культуру писательскую для того, чтоб подступиться к такой глыбе, как роман. Ну вот, слава Богу, две книги одолел.

Корр.: Третья будет?

В. А.: Да надо будет начинать. Но вот пока я повесть написал военную. О судьбе инвалида на войне. Она идет в четвертом номере «Знамени», в апреле.

Корр.: Эта повесть в ткани романа или немножко в стороне?

В. А.: Она, скорее, не в ткани романа. У нее и тональность другая, и материал совершенно иной. Она в ткани той военной литературы, которая должна быть.

Корр.: Повесть для вас своеобразный отдых, смена темы, смена жанра?

В. А.: Нет, это неожиданно ворвавшийся материал. Я хотел сделать рассказ. Но рассказ перерос в повесть. Я хотел сделать маленькую повесть. Жена у меня тяжело болела, а у меня всегда, когда она болеет, спасительное такое занятие — литературой заниматься, забыться немножко. Вот в это время, когда она лежала в больнице, я начал ее делать. Хотел взять, как шарапник на базаре, который схватит и бежит. Ничего не вышло, конечно. Это уже и степень взрослости, и какое-то уже ... Я боюсь этого слова, оно в критических статьях часто называется «мастерством», но я просто это называю «умением». Уже какое-то умение есть, какие-то вещи я могу писать.

Корр.: Виктор Петрович, что для вас в написании романа было главным: вспомнить конкретные реальные факты, события, которые были с вами или происходили на ваших глазах, или какое-то переосмысление войны как таковой?

В. А.: У меня главная задача была и остается — показать войну такой, какая она была. А она очень страшная была. И тем самым предупредить людей, хоть некоторых, которые читают, как это отвратительно, как страшно. Натыкать снова в военное дерьмо наших пока еще молодых людей, тех, которые себя ведут по-фашистски, агрессивно. Чтобы баба не кричала: «Я бы его убила...». Чтобы ребятишки не играли в войну, не кричали: «Я тебя убил, я тебя убил». Чтобы, в конце концов, это агрессивное начало пригасить в нашем народе.
А оно присутствует, к сожалению, даже в таком горе.

Вот сейчас, когда начали убивать детей в Чечне, матери завопили, поехали туда, давай выступать, митинги устраивать. А где ж они раньше-то были?
В Новочеркасске в 62-м году людей расстреливали. Первые залпы ударили по верху наши дубари и сшибли детей с деревьев, с карнизов, с крыш. Когда в том же году в Темир-Тау расстреливали людей, в Краснодаре, в Ленинске (вот видите, в Ленинске расстреливали). А потом в Тбилиси, а потом в Вильнюсе. Так что у нас получается так, что, пока моего ребенка не забрали, в Чечню не бросили, бог с ними, поступайте как хотите. А когда его взяли... Вот недавно я получил письмо: «Что ж вы не говорите о Чечне». Не хочу я говорить о Чечне, не хочу присоединяться к хору тех пустобрехов, которые любую трагедию превращают в фарс. У нас есть журналисты, демагоги, из бывших партократов, которые готовы выступить по любому поводу. Дай им повод болтать, поставь на телевидение, на радио, они будет по любому поводу «выступать». Так вот, это я не просто считаю пошлостью, но и подлостью, когда слюнями своими, словами заваливают эту трагическую тему, на мелочи разменивают. Не хочу я об этом говорить. Не надо об этом говорить, надо действовать. Вот как матери начали действовать, так надо было действовать раньше. Моего сына послали в чехословацкие события на двадцатый день после призыва в армию. Армия тогда еще была более-менее сносная, а молодняк послали на двадцатый день после призыва. Что ж они тогда не поднимались? Что ж они не возражали против расстрела в Новочеркасске и прочих расстрелов, против этой всей разнузданности армейской, когда генералы поступали как хотели.

Да они, эти генералы, и не изменились. Я, когда был в Верховном Совете на съезде, слушал бывшего начальника Генштаба, который погорел во дни ГКЧП, Моисеева. Да у него ни извилинки не изменилось, он и разговаривает-то все тем же тоном и теми же словесами: «людской материал», «национальные окраины». Такая у него терминология. Но самое главное, когда я в перерыве выскочил возмущенный из зала и пошел по нашим писателям, говорю: «Ты слышал, чего он говорит?» — «Чего?» — «Моисеев-то что говорил?» — «Да нет, ты понимаешь,  в журнале дел накопилось, я сидел и занимался журнальными делами». — «А ты?» — «Так мне не дают стихи сочинять в Махачкале, вот я сидел и стихи сочинял». — «А я всю ночь не спал, из Белоруссии ехал, понимаешь, пьянствовали наши белорусы, а я пить не могу, и они мне спать не давали. Так я сидел и дремал». Никто этого Моисеева не слышал, что он там городит. Так вот, мы наелись с военной темой, никто не хочет ни читать, ни слышать.

Моя задача антивоенная. Роман о войне у меня антивоенный. И все рассказы мои были антивоенные, все повести были антивоенные. Но только тогда степень смелости, степень мужества (а степень мужества — это степень таланта, я считаю) и какой-то взрослости была не та. Сейчас я все-таки могу себе позволить сказать то, что думаю. Все ж таки рука маленько набита и осмысленно что-то, накоплено.

А самое главное — возразить всей этой камарилье, всем этим фашиствующим молодчикам, которые хотят всех перевешать, показать им, что такое повесить, что такое убить человека, что такое сам человек, даже самый невинный, да молодняк тот же отбить от фашиствующих молодчиков. Вот моя главная задача.

Корр.: Виктор Петрович, вы заговорили о фашизме. Многие годы, десятилетия у нас слово «фашизм» ассоциировалось с германским фашизмом в годы Великой Отечественной войны. Но вот в последнее время о фашистской опасности мы говорим все больше и больше, даже на уровне правительства. Издан указ Ельцина...

В. А.: Он еще не издан, к сожалению.

Корр.: Но готовится.

В. А.: Он готовится, но что-то Ельцин не решается, побаивается, видно, их. Это не немецкий, не итальянский фашизм, это свой, наш...

Корр.: Доморощенный...

В. А.: Доморощенный фашизм.

Корр.: А в чем вы видите главную опасность этого фашизма?

В. А.: Он более агрессивен. Он закономерно выродился из коммунизма. А коммунизм натворил столько преступлений за время существования советской власти против своего народа, что Гитлер со своей сворой выглядит просто кроликом по сравнению с нашими коммунистами. Современный фашизм закономерно вылился из коммунизма. Да и не выливался. Они и осуществляют это всё. Или их детки. Они подуськивают их, подучивают. Не понимают угрожающей всем опасности, в том числе и им самим от этого разгула фашизма.

Корр.: Вы знаете, на петербургском радио в наших программах мы довольно часто говорим о современном фашизме. После передач раздаются звонки и пожилые люди, прошедшие войну, говорят, что никакого фашизма нет. Они до сих пор не понимают, о чем идет речь. Понятие «фашизм» у них ассоциируется  с германским фашизмом. А то, что сегодня, в наши дни происходит, они этого не видят и бурно возражают против термина «фашизм» в применении к сегодняшнему дню в нашей стране. В чем вы видите конкретную, совершенно конкретную опасность фашизма сегодня?

В. А.: Вот как раз в неготовности ему противостоять, в том, чтобы согласиться, что он у нас есть, и бороться с ним. Сейчас одиночки вроде меня выступают против провинциального фашизма, как здесь в Красноярске. Сегодня уже звонили: «Я бывший офицер, боролся с подобными вам и буду бороться». Но не называется при этом. Трусость и подлость одновременно. Я говорю: «Ну, назовись, чего ты, что я могу тебе сделать?» Нет, не называется. Сразу начинает: «Я назовусь. Когда приду вас вешать и давить, тогда назовусь». Он никак не понимает, болван, что тот, кто роет яму, обязательно в нее попадает сам.

Корр.: Это была реакция на ваше открытое письмо в газете. А что было толчком для написания этого письма?

В. А.: А там уже такой разгул, в этой газетенке, идет (имеется в виду «Красноярская газета» — главный редактор Олег Пащенко.Корр.). Это человек малоодаренный и духовно недоразвитый, но у него амбиции наполеонов­ские. В свое время он лип ко всем. Прилип и ко мне. Я ему давал рекомендацию в Союз писателей, хлопотал, чтоб приняли. Его б не приняли с той худосочной книжкой, какую он написал. Я предисловие даже к этой книжке написал. Его не терпела моя Марья Семеновна, он бывал у нас, был в дом пущен. Как только к нему попала в руки эта газетенка, он сразу стал спекулировать на самых низменных чувствах людей. И у него читающая публика — это бывшие лагерники, бывшие работники разных политуправлений, какая-то орда черносотенная, которая все крови жаждет, расправы, врагов ищет. И главный их противник — это жиды. Жиды им покоя не дают. Я говорю, что уехало пятьсот тысяч евреев обратно в Израиль, их осталось очень мало. «А чего они торчат везде? Посмотрите телевизор».

Корр.: Я знаю, что гостей они приглашают в Красноярск тоже довольно интересных: Жириновский, Лимонов...

В. А.: Жириновский, Лимонов, Зюганов. Стерлигова еще тут звал. Баркашов приезжал даже сюда, инструкции им давал. Они всё грозят пальчиком. Есть здесь и среди наших депутатов такие. «Вот наши возьмут власть, мы вам дадим всем». Но сегодня в «Литературке» я прочитал — одна бывшая дессидент­ка пишет, что, когда у нас диссидентское движение началось, их было пятьсот человек. Сейчас вы столкнетесь с миллионами возражающих против существующих порядков. Но 37-й год они не повторят никогда. Они ведь как предлагают? — что будет как раньше, что какая-то карательная сила будет бить, а они будут руки потирать. И снова появится Вышинский, будут всех судить, «тройка» будет приговаривать к смерти, расстреливать и все такое. Нет, не повторится ни 37-й, ни 38-й годы. Может повториться в более страшном виде. Просто междоусобица будет. Но не в таком. Против них поднимется, как сейчас показали убийство и похороны Листьева, вся думающая, сознательная Россия.
У них будет оружие, будет офицерское собрание во главе с Тереховым, но с народом еще никто не мог справиться. В конце концов, шли на попятную. Даже такая огромная карательная система. Так что страшны не они даже сами по себе. Они как та зажигалка, искра, из которой может разгореться граждан­ская война. Причем внутри может вспыхнуть. Они этого и хотят. Они хотят схватиться с народом, понимаете? Народ, особенно молодой, не за них. Наши фронтовички кое-какие, к стыду своему и моему, скалятся.

Корр.: Цель-то у них — прийти к власти? Это реально, на ваш взгляд?

В. А.: Конечно, прийти к власти. Захватить власть. Они и не скрывают этого. Прийти к власти и силой установить порядок.

Корр.: Такой, какой они понимают.

В. А.: В Германии Гитлер установил порядок. Такой примерно. Гитлер ведь пришел к власти в Веймарской республике, в которой была разлажена экономика. Но русский фашизм не экономического свойства, а душевного.

Корр.: Нравственного.

В. А.: Нравственного, душевного. Оттуда проистекает.

Корр.: Виктор Петрович, интересный факт. В Петербурге одного из пропагандистов фашистской идеологии, который издавал «Майн Кампф» Гитлера, судили и оправдали.

В. А.: Такие же и судили, как он. Это сейчас происходит и в Москве. Пытались там приостановить какие-то газеты. Ничего не вышло. Это все из-за какой-то очень странной позиции бывшего коммуниста Ельцина. Он ведь тоже прокоммунистический лидер, и вокруг него бывшие коммунисты. Тут еще одно: коммунисты эти бывшие в большинстве своем нахватали денег, понастроили себе вилл. Они еще начинают сомневаться, присоединяться ли к этому разгулу фашизма? Потому что, разгулявшись и возбудив темные силы в народе, все их виллы будут разрушены, как барские помещичьи усадьбы пылать будут. И денежки их пропадут. Ну, кто-то убежит за границу, а у большинства денежки пропадут. А они привыкли уже к комфортабельной жизни в особняках. Дети их учатся в английских или каких-то престижных колледжах, а то и свои колледжи они уже устроили, хорошие такие, удобные школы и лицеи для избранных. А тут их опять затолкают в коммунистический рай. Как мне понравились слова о том, что у нас была «эпоха принудительного оптимизма». Вот затолкают их в «эпоху принудительного оптимизма». Орать будут, а имущества-то уже не вернешь. Хватили сытой, роскошной, барской жизни. Вот еще какая препона их ждет.

Корр.: Виктор Петрович, еще одна тема, которая, мне кажется, сегодня очень важна, актуальна, злободневна и не может не тревожить каждого россиянина. Это разгул преступности.

В. А.: Только что исполнилось столетие со дня смерти Николая Семеновича Лескова, великого русского писателя, отвергнутого как реакционного. Вот его высказывание: «Из нас, русского народа, как из древа, и дубина и икона...» А вот другое его, Лескова, высказывание по поводу народа (у него раздор-то был с народом): «Мучительная, проклятая страна, где ничто не объединяется кроме элементов зла». Вот в этом опасность, что привычка к объединению злых сил в нас очень устойчивая. И эти злые силы бродят и ведут себя довольно агрессивно, поскольку не встречают отпора. Интеллигенция же наша опять поджимает хвостик: нас не трогай — и мы не тронем. А напрасно совершенно. Первой пострадает она.

Корр.: То, о чем вы говорите, имеет прямое отношение к разгулу преступности. В чем вы видите причину и какой видите выход из этой ситуации? Причина материальная, нравственная, социальная?

В. А.: Все. Все вами названные — причины. И близость к фашиствующим молодчикам. Но самая главная все-таки: привыкли мы, обесценили, с помощью коммунистов обесценили жизнь человеческую. Не боимся крови, не боимся греха. Помогли коммунисты русскому народу озвереть. Кто-то хорошо сказал (Нина Садур, по-моему), что «мы не выдержали испытание свободой и напоминаем разбежавшийся зверинец». Это правильно, между прочим. Совершенно точные слова.

Только пусть они не думают, эти вот молодчики, что они будут командовать, бить и не встретят никакого отпора. Нет, 37-го года не будет, еще раз повторяю, никогда не будет в том виде, в каком проходил террор против собственного народа. Будет сопротивление, будут рубиться. Какой-то бизнесмен мне сказал: «Я дивизию найму, отдам все деньги, буду им хорошо платить, и они будут драться как следует». Это страшное заявление. Есть такой роман нашего сибиряка — «Два мира»...

Корр.: Зазубрина.

В. А.: Да, Владимира Яковлевича Зазубрина, где сынок засадил из дробовика отцу толченым чугуном. Отец говорит: «Сукин сын, что ты делаешь?» — «А ты не воюй за белых!» Толченым чугуном, топором сын воевал с отцом, брат с братом. Не дай Бог этой свалки, не хочу доживать до свалки. Не то что я боюсь этих фашистов, не боюсь я их. Если уж я видел немца с автоматом, на передовой был, трижды ранен, чихать я хотел на этих фашиствующих молодчиков. Моя жизнь, отдельно взятая, ничего не стоит. Надо, так я пойду и умру за родину, за народ свой. Но только за путний народ, за ту родину, которую я любил и люблю еще.

Корр.: Какой-то мрачный у нас получился разговор. Но в ближайшее будущее вы смотрите все-таки с оптимизмом?

В. А.: Да бог его знает.

Корр.: Во что вы верите? В человека? В Россию?

В. А.: В людей. Путних людей еще много. Во всяком случае, наверное, больше половины. Я всегда почтительно относился к ленинградцам, ну, нынче питерцам. У нас командир дивизиона, командир бригады в Ленинграде упокоились. Алексей Кондратьевич Дыдык. Евгений Васильевич Бахтин. У него два сына военных, я думаю, что путние люди. Есть и у Марьи Семеновны подруги в Ленинграде.

Есть и писатели, милые моему сердцу. Всем бы хотел передать поклон. И пожелать им всем творчеством своим, жизнью своей добиваться, чтобы путние, хорошие люди тоже объединялись, а не только силы зла, как сказал Лесков. Объединялись для отпора. Прежде всего нравственного отпора. Все то, о чем мы сегодня говорили, процветает на разладе каком-то душевном. Безнравственно все то, что происходит.

Интересно, что некоторые ленинградцы-старики пишут мне: «Виктор Петрович, помогите восстановить название города „Ленинград“». Даже не хотят подумать о том, что он Ленинградом стал после революции и назван в честь безбожника, страшного кровопийцы ХХ века, самого страшного, наверное. Никто не хочет об этом задуматься. Я понимаю, какая-то жизнь связана с этим городом, когда он назывался Ленинград, но все-таки изначально-то он назывался Санкт-Петербург...

Корр.: Виктор Петрович, снова хочу вернуть вас к теме войны и рассказать об одном интересном, на мой взгляд, факте. Не так давно я познакомился и беседовал с одной женщиной, бывшей ленинградкой. Сейчас она живет на Урале, под Екатеринбургом, в Каменск-Уральске. И она организовала в этом маленьком городке единственный во всей нашей необъятной России союз «Тыл — фронту». Она из той категории молодых людей, юношей, девушек, которые в годы войны работали для фронта, трудились на заводах, на фабриках. Вы как солдат на фронте ощущали дыхание тыла, помощь какую-то тыла? Забыли, по-моему, мы тыловиков.

В. А.: Я думаю, что они-то как раз и заслуживают всяческого почтения и поклонения. Ведь это была единственная пока в истории человечества война, где в тылу жертв было больше, чем на фронте. Наши же статистики подсчитывают чистые фронтовые потери, а если вместе с народом взять, мы почти пятьдесят миллионов потеряли. Победу одержал народ вместе с армией. Армия пусть не присваивает себе победу. Ее народ одержал, народ, который работал дни и ночи, жил голодом, надрывался, тащил непосильную тягость. Опустела же деревня, остались бабы, ребятишки и старики.

Конечно, самое большое поклонение перед теми, кто трудился. Ведь были такие заводы, которые без крыши работали, многие из выходивших на смену, допустим, в Усть-Каменогорске, уже не возвращались в бараки. Царство им небесное, всем мученикам, ковавшим вот так победу.

Хорошо на фронте объяснял нам командир батареи. Небрежность проявим: то патроны бросим, то противогаз. Так вот, у гаубицы командир батареи говорил: «Вы это бросьте... — и дальше матом, — вы за шнурок дернули (выстрел, значит, произвели, иногда куда попало), а вместе с вами дернуло шнурок триста человек. Понимаете? Патрон бросили, а это девять человек работали». Вот это агитация. Действовала всегда внушительно. А бросали часто, потому что, когда долго идешь, тяжело же все на себе нести, вот и бросали — вся дорога в патронах. Раньше говорили: «Фронт и тыл едины». Наверное, это правильно, так и было.

Потом, есть такое великое изобретение человека, как письмо. Тьма-тьмущая шла писем. Я же в конце войны в нестроевой части работал на почтово-сортировочном пункте (повесть-то как раз об этом). Это была фронтовая сортировка Первого Украинского фронта. Тяжелейшая работа. Два кузова в день со станции привозили писем. Два кузова полуторки. Особенно перед днем Победы и после дня Победы был просто шквал писем. Девчонки-сортировщицы день и ночь работали, не справлялись. Шквал писем.

Вот с помощью писем была связь фронта с тылом. Редко попадали на передовую газеты. Но, конечно, мы знали, что творится в тылу. Другое дело, что нам, знатокам таким, было восемнадцать лет да девятнадцать. Лег — свернулся, встал — встряхнулся, хи-хи-хи да ха-ха-ха, поспал маленько, уже ничего, не убили сегодня — слава Богу.

Но самое, конечно, ошеломляющее ощущение, когда возвращались. Потому что, когда наступаешь, воюешь, оглянуться, приглядеться к чему-то некогда.
Я Украину по-настоящему увидел, когда возвращался домой. Это все в повести описано. Весь тыл мы увидели. Вот как раз третья книга романа «Прокляты и убиты» должна быть о народе, который одержал победу. Как Симонов замечательную фразу повторял, где-то у солдат услышанную (я всегда сам ее повторяю), что «всю правду о войне знает только народ». И победу одержал только народ. От генералиссимуса до солдата — все за спиной у народа.

Вот об этом третья книга. О том, как эта победа досталась нашему народу, как он сломался, как выстрадал и как его добивали потом, после войны, товарищ Сталин вместе со своими подручными, гнали в лагеря без разбору. Ну, знали мы, конечно, о том, что во всей мировой истории было пятнадцать тысяч войн. И обязательно после войны следовали волнения в странах, где война заканчивалась, обязательно были волнения. Французские, английские волнения. А у нас уж просто расправлялись. Подумать только, с народом-победителем расправлялась коммунистическая партия, ее великий вождь. Со своим народом, им шкуры спасшим. Они же, гитлеровцы, на барабан их шкуры натянули бы. Это потрясающе. Это удивительно, как наш народ, доверчивый, забывает об этом обо всем. Это удивительно.

У каждой второй семьи кто-нибудь пострадал. Или в коллективизацию, или сидел. И удивительное почтение сохранил наш народ к кровопийцам, к убийцам. Вон у нас весь город в улицах поименован убийцами. Тут, конечно, и Урицкий есть, и Перенсон, и Маерчак, и Вейнбаум, наши местные большевики. А этих Вейнбаумов, Урицких, Менжинских в Петербурге и в Москве тоже достаточно, наверное. Но там все-таки переименовали кое-какие улицы. А у нас были улицы: Крестьянская, Покровская, Вознесенская. Конечно, Карла Маркса у нас улица есть обязательно. Конечно, есть улица Ленина. А, допустим, в городе Орске, так там и проспект Ленина и улица Ленина есть. Вот Бог-то и наказывает.

Корр.: Виктор Петрович, я знаю, что вы своими фронтовыми дорогами прошли места, связанные с русской литературой: с именами Тургенева, Гоголя.

В. А.: Это удивительно. Какой-то есть в писательской судьбе рок, какая-то звезда, которая его ведет. Ведь я тогда еще не был писателем. Ну, читать читал. Где-то подсознательно, может, чуть-чуть что-то и шевелилось в мозгу, потому что в детстве я стишки сочинял, какую-то даже прозу написал в школьном журнале. Письма сочинял. Уже, значит, работал. Ну так вот, начал я свою фронтовую жизнь как раз в тургеневских местах. Там был мой первый прорыв. Это Мценск, Белев. Тульская и Орловская области.

Корр.: Мценск еще и родина Лескова...

В. А.: И Лескова, и Андреева, это вообще город писателей. Слава богу, там хранят традиции и музей хороший. И как-то везет маленько этому городу в смысле правителей, не дураков. Там живут более-менее прилично. Жили, во всяком случае.

Потом я попал в гоголевские места: Опишня, Кательва, Миргород. Туда меня занесло. Я был и на родине Шевченко. Я проходил и родину Коцюбин­ского. Я был и на родине Ожешко. Был и в усадьбе Шопена...

Корр.: Это уже в Польше?

В. А.: В Польше уже. Меня последний раз там ранило. И вообще, меня заносило судьбой обязательно в литературные места. Надо мне побывать где-то, крюк какой-нибудь судьба сделает, но я попаду, где мне надо быть. Какой мне материал нужен дополнительный, он обязательно на меня свалится.
И вообще какие-то странные вещи происходят. Я, например, только подумаю, что вот такую бы мне найти книгу или материал такой-то, он обязательно найдется. Но я знаю, что, если делать противобожескую книгу, — никакой помощи. И ногу обольешь кипятком, что-нибудь произойдет. Я уже стал не то что мистиком, но суеверным. Вообще, сибиряки очень суеверный народ. И я к ним тоже принадлежу. Ну, разве это не чудо — где мне надо было побывать в писательских местах, во всех побывал.

Корр.: Судьба вас подталкивала к тому, чтобы вы стали писателем.

В. А.: Потом меня свозили и в места Платонова, туда, на Иван-озеро. В Епифань ребята меня возили. Уже после войны я ездил по местам боев
в Тульской области. Вот и не верь после этого в чудо.

Корр.: Виктор Петрович, повесть, о которой вы говорили, внезапно ворвалась, изменив ваши творческие планы. А работу над третьей частью романа вы в ближайшее время начнете?

В. А.: Какие-то наброски я делаю, какие-то клочки пишу, иногда получаются целиком куски прозы. Бросаю в папку. Но вплотную за третью книгу романа не принимался. Хочу с годик отдохнуть, если удастся, конечно. Очень устал, очень устал. <...>

Корр.: Вы сами на одной из встреч признавались, что, когда у вас случается перерыв между какими-то большими, крупными работами, у вас возникает потребность написать что-нибудь мелкое. Иногда даже детские повести, рассказы.

В. А.: Да, я хочу детскую повесть написать о собаке. Русскому писателю о первой любви, о собаке, о лошади, о волке обязательно надо написать.

Корр.: Это какие-то ваши личные воспоминания детства?

В. А.: Да нет. Уже, как у писателя, собака у меня была очень чудная. Она прожила свою жизнь и умерла на Урале. Забавная очень. Я хочу для ребят попробовать написать. Отдохнуть дать себе. Повесть не дала мне отдохнуть. Это ведь тоже тяжкая судьба, все та же наша тяжкая военная и послевоенная жизнь. Теперь хочу маленько передохнуть.

Корр.: Ну а о более дальних перспективах пока сейчас трудно говорить?

В. А.: Нет, дай Бог роман закончить. Может быть, «Затеси» попишу, такие мелкие вещи. Сейчас вам подарю «Затеси».

 

 

Не прошло и года, и вот 23 января 1996 года я вновь в Академгородке у Виктора Петровича. Намеревался продолжить наш предыдущий разговор, вызвавший большой интерес у слушателей «Радио России», расспросить после публикации первых двух частей романа «Прокляты и убиты», как идет работа над третьей частью, но… разговор пошел по совершенно другому сценарию.

Беседа третья. «Я решил ничего не делать все лето, но…»

Корр.: Виктор Петрович, вот начался новый, 96-й год. Позвольте в начале нашей беседы вернуть вас в год прошедший. Он был для вас в творческом, в личном плане удачным?

В. А.: Где-то с весны я работал. После публикации романа схватился за повесть. Думал, будет маленькая, а она получилась все равно большая. «Знамя» решило печатать ее с колес (немножко торопливо получилось), и сюда прислали редакторшу. Редакторша моя старая знакомая, вместе со мной состарилась. Она там, я здесь. В молодости мы меньше ссорились, а тут чего-то переругались, я уж хотел ее на самолет садить и отправлять обратно. Но, в общем, ничего, помирились. У нее уже появился такой дотошный буквоедский стиль работы, а я буквоедство не очень признаю, я все должен делать сам. Но все-таки она увезла повесть, и они ее с колес напечатали в четвертом номере, перед Днем Победы.

А потом я решил ничего не делать все лето, все-таки тысячу с лишним страниц написал — это для меня тяжеловато. Даже мне, пахотному коню, все равно тяжело.

Корр.: Помнится, при последней нашей встрече вы говорили, что закончите вторую книгу романа и отдохнете на какой-то детской повести. Про собачку.

В. А.: Вот собираюсь сейчас. Только-только к ней подбираюсь. Лето я ничего пробыл. Правда, народу было много в этот раз. Но поскольку я не работал, я позволял себе принимать гостей. Они библиотеку посмотрят овсян­скую и попутно пожелают на писателя взглянуть.

Корр.: А кто у вас был в гостях?

В. А.: Ой, много было. Из-за границы приезжали. И из Италии были, и из Испании были, из Англии был сын Грехэма Грима Фрэнсис Грин. По поводу Букеровской премии. Я попросил снять меня, пока роман не закончен. Он это сделал, слава богу, без всяких проволочек. Очень интересный человек. Из испанского журнала какого-то были. Страда был из Италии. Есть такой литературовед, специалист по русской литературе. И была целая машина шаманов. Они ездили в Туву, европейские шаманы. Делать им нечего. Сыто живут, и куда-то деньги надо потратить. Так вот, они объединились и поехали в Туву изучать шаманизм. На обратом пути решили завернуть в овсянскую библиотеку и к Астафьеву. Целый автобус шаманов приехал ко мне. На полу сидели. Эти люди одержимо верят, что человечество спасет шаманизм. Некоторые наши люди снова верят, что их коммунизм спасет, а эти, что шаманизм. Много чудаков на свете.

Было много ребятишек. Вот это, пожалуй, самое отрадное. Как общество разнородно, так и ребятишки очень разнородны. Вот у нас есть такой выселенческий поселок Покровка. Основали его раскулаченные или бежавшие от коллективизации. Там и сейчас цыгане живут, бродячий элемент всякий. Совет­ская власть переименовала поселок в слободу «Весна». Я уж в романе иронизировал над этим. У нас советская власть и коммунисты никогда юмора не понимали и не понимали, что сами сотворяют его. Так вот, ребятишки оттуда приехали.

Городские дети часто приезжают, даже были из той школы, которая построена на месте нашего ФЗО. Они смотрели, какие украшения у писателя, какая мебель. А у меня мебелишка видели какая? Простецкая. Половики домотканые лежат. Изба Овсянка у меня для работы, а не для гуляний и не для...

Корр.: Приема гостей...

В. А.: Не для приема гостей. По-моему, городские ребята разочарованы бывают. А вот ребятишки с Покровки, с этой слободы «Весна», предложили пол вымыть. «Мы, — говорят, — вам натоптали, позвольте пол вымыть». И мне очень понравились детки из поселка Ерша, под Заозерным. Они и не спрашивали. Перед тем как уезжать, сгребли ведра, побежали за водой, девочки засучили рукава и давай пол мыть. Чем меня умилили, конечно.

Даже по этому примеру видно расслоение. Одни смотрят, какие у меня кольца на руках (а у меня никаких нет), что у меня на шее за цепочка (а у меня крестик на гайтане, на гаснике, на ниточке). По-моему, очень были разочарованы, что не в цилиндре я и не в бабочке. И живу в обыкновенной деревенской избе. А для других самое ценное — это общение. Девчонки давай мне гряды полоть, увидев, что они заросли. Тоже не спрашивая. В школе и РУ сельскохозяйственного управления работа поставлена довольно серьезно. Они обуздывают целую толпу полубеспризорных ребятишек и как-то приучают их к труду.

Я сейчас почти никуда не езжу, но фэзэушникам отказать трудно. Когда я у них выступал, они там такое устроили! Поставили на сцене деревенскую избу и наизусть читали мою прозу. Я говорю: «Что вы делаете, господи!» Это хорошие, неиспорченные дети. Когда я стал их останавливать, чтобы не мыли пол, учительница говорит: «Не надо, Виктор Петрович, ребятишки из семей, где есть коровы, хозяйство, свиньи, и там мать с отцом не отпустят их ни на какую дискотеку, пока они пол не вымоют, скот не приберут, во дворе и в избе всё не наладят». Я говорю: «И слава Богу, что есть еще такие семьи. Они являются основой страны, а не те, которые вырастили тех лохматых, что прыгают по телевизору».

Корр.: И, наверное, эти ребятишки напомнили вам ваше детство в Игарке?

В. А.: Да нет, ведь детство-то у меня сознательное прошло здесь, в этой же деревне. В Игарке уже не детство было, а какое-то трудное беспризорничество, а потом детдом. Это совершенно другое детство. Самое ценное для меня как раз деревенское детство. При людях, при хозяйстве, при труде.

Было много еще всякого народу. У меня на усадьбе уже вырос лес. У Фрэнсиса Грина есть замок на севере Англии. Я ему дал выпить, накормил окрошкой и спросил: «Ну, где лучше: в Овсянке или в замке у тебя там Англии?» Он говорит: «Категорично, в Овсянке. Там, — говорит, — все стригано, стригано. Скучно и дорого». А тут у меня крапива растет вольно, бурьян, цветы. Ему понравилось.

Корр.: Для него это, наверное, своеобразная русская экзотика?

В. А.: Да, экзотика, конечно. Он спрашивает: «Деревья какие?» Я говорю: «Лиственница, ель. Береза. Боярка. Пихта». — «А это что?» — «Калина». —
«О, калина. Калинка, калинка, калинка моя... Замечательно». У него там ровненько, чистенько, стриженые английские газоны. «У нас, — говорит, — все стригано, стригано, стригано».

Корр.: Виктор Петрович, вы говорите, что отдыхали все лето. Но ведь, наверное, и за стол садились, что-то родилось под вашим пером?

В. А.: Нет, нет, не мог смотреть ни на чернила, ни на ручку. Накопил огромную пачку писем, и отвечал, но только на деловые. Я собирался в октябре сесть работать.

Корр.: Над третьей книгой романа?

В. А.: Нет, детскую повесть я хотел написать. И тяжело заболел. Полтора месяца пролежал в больнице. Марья Семеновна поехала по моим делам, за моими бумагами, и попала в автоаварию, поломала левую руку. А она у нее рабочая. И у нас все рухнуло. К тому же она только что закончила ремонт. Вы были у нас, когда все еще запущено было, а сейчас после ремонта обновилась маленько квартира. И все легло на плечики Польки, внучки. Она у нас и в магазин, и на почту, и с мусором. Знаете, по дому ведь много работы. Вроде и городской дом, но все равно много забот по дому.

Корр.: А сколько ей лет сейчас?

В. А.: Вот исполнилось одиннадцатого числа этого месяца тринадцать лет. Как раз в Таиланде исполнилось. И варить маленько научилась, и стирать, и гладить. И хорошо, что научилась. И прекрасно. Бабушка всегда учила детей. Ну вот, и решил я ее за все за это свозить на каникулы в Таиланд. Лежали деньги от премии от прошлогодней, «Триумф». И, чтоб инфляции совсем уж они не подверглись, я на эти деньги ее и повез. Она там прекрасно отдохнула, накупалась. Вчера три пятерки приволокла. Я говорю: «Тебя в Таиланд повезешь, ты сразу лучше учиться начинаешь». А она: «Еще вези!» — «Нет уж, больше не повезу. Мне жарко там, липко, влажно для моих легких». Я легкими болею.

Корр.: А вы просто отдыхать ездили или по каким-то делам?

В. А.: Туристом, туристом. Купили путевки и поехали.

Корр.: А что интересного вы там увидели? Какие впечатления у вас остались?

В. А.: А я почти все время просидел в гостинице, потому что болел. Я туда летел тяжело, и там сквозняки везде. Днем выходил погреться маленько. Даже раза два плеснулся в воде. Хотя мне и нельзя, легкие у меня совсем гнилые. А Полька у меня летала по Таиланду. Она человек контактный. Нашла подружек, тетенек каких-то, которым можно было ее доверить. Одну занесло бы куда-нибудь. А тут тетки взяли ее в оборот. Она и фотографировала, аппарат с собой брала. А меня и не сфотографировала в Таиланде. Я говорю: «Да и не надо!» Хорошо девчонка отдохнула. Я очень рад за нее. Она заработала это. Что ершанские эти девчонки, которые сразу бросаются что-то делать.

Корр.: Виктор Петрович, вот вы все про отдых да про ваши встречи с людьми. Но ведь, наверное, даже отдыхая, даже встречаясь с людьми, все равно вы думаете о третьей части военного романа?

В. А.: Он где-то там формируется в голове. Надо много сил, чтоб его писать. Я как-то вытащил несколько старых рассказов, на машинке напечатанных, и смотрю, они складываются в маленькую повесть. Ее делаю. И пишу «Затеси», как всегда, для разогрева машины. Уже где-то около десятка «Затесей» написал. Марья Семеновна, когда может, садится — и пошла чикать на своей машинке. А роман мне раньше будущего года не начать. Надо много сил, а сил нет. Но все-таки я детскую повесть, которую обещал, попробую написать. Она небольшая должна быть по моему замыслу. И потихонечку-потихонечку напишу ее.

Корр.: Вы говорите, роман сложился в голове, главные, основные линии будут продолжены или появятся новые персонажи, новые события?

В. А.: Книги романа связаны в основном только персонажами. Вторая книга о войне — плацдарм. А третья книга — наша послевоенная жизнь. Тут дай бог как-нибудь этот материал разгрести, чтоб вылупить желток из яйца. Задавливает меня материал. Это будет очень трудная работа — описать нашу послевоенную жизнь. Если сейчас некоторые говорят, что у меня «клевета на Совет­скую армию», то тут уж обязательно скажут — «клевета на советскую действительность». «Мы хорошо жили, а он чего пишет». Я хорошо не жил. Может, кто-то жил, пусть выскажется. Пусть рабочие Кировского завода вы­скажутся, как они хорошо жили.

Корр.: Эта книга будет в основном автобиографическая, основанная на фактах вашей жизни?

В. А.: Нет, нет, нет. Автобиографического будет мало. Хотя личный опыт, конечно, будет присутствовать. Без него куда денешься?! Роман, после того как я написал две книги, немножко другое направление принимает. У меня уже есть набросок. Но из него почти ничего не останется. Может быть, одна линия. Там и форма другая совершенно будет. Все три книги должны быть немножко самостоятельны. Но какими-то главными героями связаны. Только и всего.

Корр.: А какие это годы?

В. А.: От 46-го и до наших дней.

Корр.: Даже до наших дней?

В. А.: Да.

Корр.: То есть ваш герой пройдет...

В. А.: Пройдет через все годы, через все расстояния.

Корр.: Интересно, а отношение вашего героя к современной действительности будет вашим отношением к ней или нет?

В. А.: Не один главный герой. Будут и те, которые перейдут из второй книги, будут даже материалы со съездов депутатских.

Корр.: Извините, мне просто интересно: ваши соображения, ваше отношение к событиям нашей действительности как-то через героев будут проявлены?

В. А.: Конечно. А куда же от жизни денешься! Конечно, будут. Все, чего б ни коснулся, это все равно наша жизнь, ее боль и страдания, ее муки и достижения. Но достижений, правда, не особенно много будет. Достижения, может быть, в преодолении себя и той страшной жизни, которая была. Но об этом рассказывать не надо, прочитаете, когда книга будет закончена.

Корр.: Когда я шел к вам на встречу, думал, что вы уже работаете над третьей частью романа, и у меня возник вопрос...

В. А.: Я работаю, конечно, над романом, но только за столом не сижу, мысленно работаю.

Корр.: Хорошо, вы мысленно работаете над романом о войне и о послевоенном периоде жизни народа. И в то же время с экрана телевизора врываются в нашу жизнь сообщения из Чечни, из Дагестана, связанные с чеченскими боевиками, с захватами заложников. Это как-то перекликается в вашей душе с тем, о чем вы думаете в связи с романом?

В. А.: Это все входит в жизнь. Моя задача написать, что этому предшествовало. Война ведь всему этому предшествовала. Наше устройство общества, коллективизация, гонения на народ, унижение его. Это все продолжение.

Корр.: Вы считаете, что чеченская война — это отголоски того, что было?

В. А.: Да, продолжение. И Афганистан продолжение. И поход в Западную Украину, и поход на Халкин-Гол, и поход в Финляндию — это все продолжение. В Финляндии была великолепная армия, она нам оказала сильное сопротивление, более организованное и массовое, чем сейчас в Чечне. Только и всего. Та же Чечня, только на севере. Мы ведь напали на Финляндию, не она на нас. В очередной раз напали. Нисколько это не меняет, что стали мы называться Россией, а то был Советский Союз. То от имени Советского Союза беспощадно нападали, теперь от имени России нападаем. Потому что общество и люди не изменились ведь.

Корр.: А кому это нужно?

В. А.: Да никому это не нужно. Кому нужна была Западная Украина, Западная Белоруссия, которая до сих пор не считает себя советской. И не считала никогда. Кому? Они жили лучше нас. А мы пошли их освобождать.

Корр.: Прибалтика...

В. А.: Да, зачем-то Прибалтику надо присобачить к нашей, разумной, богатой, счастливой жизни. Людей спокойно, хорошо живущих зачем-то надо вверг­нуть в нашу помойку.

Корр.: Ну хорошо, а что мы пытаемся сейчас доказать в Чечне? Я имею в виду Россию, руководство страны?

В. А.: А глупость свою. Дурь. Норов. Показать всему миру, какие мы сильные. Ну показали.

Корр.: Это что, борьба амбиций?

В. А.: Ну конечно. Мордой об чеченский забор показали. Как всегда. Ведь нигде, кроме Западной Украины, когда напали на безоружный народ, мы нигде успеха не имели. Мы Хасан не взяли. Это все глупости, что мы песни пели, «победители на Хасане». Ни черта мы не взяли. Японцы нам не дали. Какой-то один восточный склон взяли, усеяв трупами, а потом на конференциях, на переговорах Министерство иностранных дел хвалилось. Мы выплачивали огромные контрибуции за то, чтобы нам вернули сопку Заозерную.

На Халкин-Голе нас тоже умыли сначала. Это уж потом товарищ Жуков кровью опять, как всегда, кровью пошел заваливать, трупами выкладывать Халкин-Гол. И победил. Но какой ценой?! Умыли нас и в Финляндии. И как умыли. Там, по-моему, даже больше потери, чем на войне с Германией.

Корр.: Наше общество меняется. Меняется общественный строй. А вы вот совсем недавно были в Таиланде. И до начала записи нашего разговора упоминали о том, что в группе, в которой вы ездили, были наши «новые русские». Какое впечатление на вас они произвели?

В. А.: Отвратительное. Такое же, как коммунисты. Может быть, еще хуже. Это детки тех же коммунистов. Папы с мамами наворовали, а они проматывают. И делают вид, что сами наживают эти богатства. Грабят где-то.

Отвратительное впечатление. Ходят здоровые ребята, грудастые, пузатые, спортзалами накачавшие тела, обвешенные золотом. Больше ничего нет. Тупые взгляды. Пьют, как кони. Спрашиваю: «Чего золото-то навесил?» — «А чего?» — «Александр Македонский тоже шел с разжиревшей армией в Китай. Так у него солдаты эти диадемы золотые вешали на грудь на свою молодецкую. Завоеватели. И вы тоже навешали». — «Отвали с Македонским с этим».

 

 

Этой же весной 1996 года, когда мы заговорили о детской преступности, Виктор Петрович был суров: досталось и псевдоучителям, и всему нашему обществу, которое толкает подростков на путь преступления.

Беседа четвертая. «Мы сделали общество преступным»

Корр.: Мне недавно довелось услышать, что за последнее время в два или даже в три раза возросла подростковая преступность. Каковы, на ваш взгляд, причины роста подростковой преступности? Это какие-то недостатки домашнего воспитания, недоработка школы?

В. А.: Это в какой-то мере вырождение родителей и школы. Вот нынче в прессе сообщили со страшным визгом и стоном о том, что нашу школу покинуло тридцать тысяч учителей. А я про себя сказал: «И прекрасно, что покинули». Это не учителя, это случайные люди в школе. Настоящий учитель никогда не покинет школу, библиотекарь — свою бедную библиотеку, музейный работник никогда не покинет музей. Он будет на карачках ползать, но работать, полураздетый, полуразутый будет работать.

Корр.: За копейки.

В. А.: За копейки. Как тот учитель, что шел в прошлые века в народ. С холщовой сумкой. И ему давали, как нищему, кусочки хлеба в эту холщовую сумку. Во вши шел, в тиф шел, в безграмотную, дикую деревню шел. Его, бывало, забивали каменьями, палками, чего только там с ним ни делали. А он шел в деревню и учил детей.

Вот я знаю здесь, в нашей школе учителей. Если им ничего не будут платить или платить только на хлеб и на воду, они не уйдут из школы. Им есть чего в школе делать, есть чему учить детей. А эти, которые тридцать тысяч ушли, и с богом! Пусть еще тридцать тысяч уйдут. Чище в школе станет. Больше работы учителям настоящим станет, а то они уж в затылок стоят.

Корр.: Вы говорите, что в школе немало хороших учителей, и в то же время рост преступности?

В. А.: Вырождение общества. Мы постепенно сделали общество преступным. Мы обесценили кровь, жизнь. Войны наши, наши лагеря, наша коллективизация, убийство безвинных людей. Мы обесценили жизнь, обесценили собственность.

Корр.: То есть подростки с легкостью переступают какой-то нравственный порог?

В. А.: Сама испортилась «малина». Приходит пацан с двумя стволами, убивает «пахана». Этого не должно быть. Это авторитет, который наводил порядок, свой воровской, но порядок. И мы в детстве дрались палка на палку, кулак на кулак, а если уж нож, то на нож. А сейчас они семером-восьмером нападают на одного. Это трусы. Трусливые родители, нами загнанные в угол, истерзаемые, породили трусливых детей. Ведь почему грабят и жестоко избивают человека? Почему? Загадка такая. Семеро налетели, нож подставили к горлу, ограбили, но зачем бить-то? Зачем смертельно бить человека? А от трусости. Свою трусость разряжают. От собственной трусости ему хочется все время кого-то побить. Но в компании с дружками. Один-то на один он боится.

Корр.: Самому себе доказать, что он не трус?

В. А.: Да, самому себе доказать. Звереть, топтать человека и от этого звереть еще больше. Общество должно стать здоровее. Или уж идти по мусульманскому пути: рубить пальцы, рубить руки, головы рубить. Другого пути у нас нет: или совершенствоваться обществу, учить как следует детей, воспитывать их, или вот такого рода насилие, которое в течение 15—20 лет приведет общество в порядок. Да у нас сейчас нашему народу хватило бы и прежней порки. Пороть у памятника Ленину на центральной площади. Мужики баб, бабы мужиков. По утрам часа два. Я вас уверяю, через несколько месяцев уже не станет пятидесяти процентов преступлений.

Корр.: О порке вы говорите, я понимаю, с юмором. А если об этом говорить серьезно, как можно преодолеть рост преступности?

В. А.: Преодоления быстрого не будет. Только когда пойдут учиться в педагогические институты, или, как их теперь называют, «университеты», настоящие люди, будущие учителя, когда в школе будут работать настоящие преподаватели, когда наша школа начнет учить по-настоящему детей. Приобретение гуманизма — это ой какой длинный путь. Стать преступником, жить в подвалах, выйти на улицу, схватить ножишко — это очень быстро происходит, это инстинкты работают, тут не надо ума. А для того чтоб как-то усовершенствоваться, себя усовершенствовать, углубить, культурным сделаться, требуются большие усилия. Надо долго учиться, хорошо учиться, думать о себе, об окружающих тебя людях, думать над жизнью, общаться с природой, с детства трудиться. Только так. Иного пути нет. Но это путь длинный. А короткий — пойти заколоть человека, снять с него золотые часы, обшарить карманы и пропить тут же.

Корр.: А может быть, причина еще в том, что школа дает сумму знаний и никак нравственно, морально не воспитывает человека?

В. А.: Да. Давно ведь уже (не я один) говорили о том, что должны быть в школах уроки природоведения, уроки труда, другие предметы. Не шуточные уроки труда, которые сейчас у нас. А уроки нравственного воспитания. Введение того же «Закона Божьего», через который можно познать мир. Нет, не надо насильственно заставлять подростка верить в Бога (если душа его потянется к вере, он сам придет к ней), изучение православных духовных книг откроет детям древнюю христианскую культуру. Ей тысячи лет. А нашей советской школе, извините, всего восемьдесят лет. Это она, советская школа, приготовила нам вот такое общество.

Корр.: Виктор Петрович, вы заговорили об учителях и даже высказали парадоксальную мысль, что, если бы тридцать тысяч учителей, не подлинных учителей, которые пришли случайно в школу, ушли из нее, то обстановка в школе стала бы лучше. Значит, вы довольно серьезные, высокие требования предъявляете учителям?

В. А.: Конечно. Как к лучшим представителям нашего общества. Ведь у нас же море литературы об учителях. Множество выдающихся педагогов. Но при этом их не знают, в этом море литературы учащиеся запомнили одного-двух, от силы пять педагогов. И сегодня у них, как правило, всего один любимый учитель. Два — это уже много. А хвала, честь и слава выдающихся педагогов ложится на всю школу, на всех остальных учителей, которые работают формально, балабонят на уроках прописные истины, сами мало знают, плохо знают предмет, не любят детей. Вот это самая главная причина — детей надо еще любить, какие бы они ни были. Я все это на себе испытал. Лучшие учителя в школе, два-три учителя, всегда служат предметом зависти, всяких подковырок, сплетен, подлогов. Серое учительство остальной школы ненавидит их. А у нас после окончания школы в воспоминаниях живут, как правило, один-два учителя. Вот у меня их было два. Мне повезло. У меня были хорошие учителя. Но мне они достались частью от старой царской России, я их еще захватил. И новые учителя, нового поколения русской интеллигенции. Учили прекрасно, превосходно. В душу не лезли с пустяками, но проникали в душу очень хорошо другим способом. Научили читать. Не отучили от книги, а, наоборот, научили читать.

 

 

Когда в эфире «Радио России» появилась рубрика «Литературные чтения», наши режиссеры стали приглашать актеров (желательно «звезд»), чтобы записать те или иные произведения известных писателей. «Это, конечно, хорошо, — подумал я, — но среди нас живут и работают прекрасные литераторы. Почему их сочинения должны читать актеры? Никто лучше автора не прочтет его произведение. Интонация автора неповторима». И стал потихоньку осуществлять свою идею. Записал Б. Н. Стругацкого («Улитку на склоне»), В. В. Конецкого (рассказы о Пете Ниточкине), В. Г. Попова (рассказы и повести). Осмелев, без особой надежды на успех, предложил нашему руководству отправить меня в Красноярск — записать Астафьева, пользуясь своим давним знакомством с ним. «Согласится ли?» — засомневались мои руководители. Позвонил, напомнил о себе, предложил записать что-
нибудь для «Радио России». К моей величайшей радости, Петрович сразу же согласился. «Что будем писать?» — «Последний поклон».

Договариваюсь со знакомым водителем, и мы на японской «мазде» подкатываем на следующее утро к обычному блочному дому в Академгородке, городке-спутнике, километрах в семи по Енисею южнее Красноярска. Виктор Петрович как будто всю жизнь работал на радио, спокойно, четко, почти без оговорок читает свои рассказы из повествования «Последний поклон», словно заново проживая свое детство.

Я планировал, что 15 передач по 25 минут мы будем писать минимум неделю — волнение и усталость автора, остановки, дубли, перезаписи. Ничего подобного. Все рассказы были записаны с одного раза, и мы уложились в три дня. Предвкушая три-четыре свободных дня, я в хорошем расположении духа в последний день нашей работы 7 февраля 1998 года провожал Виктора Петровича домой. Он пригласил зайти к нему и по поводу «окончания нашей эпопеи» попить чайку. И пока он готовил нехитрое угощение, мне пришла в голову  мысль — записать его рассказ о том, как писался «Последний поклон». Петрович тоже был в хорошем настроении и сразу же согласился.

Беседа пятая. Стихийная книга

Корр.: Виктор Петрович, на «Радио России» скоро прозвучат в вашем, авторском чтении главы из повествования «Последний поклон». Наверное, эта книга в вашей жизни и в вашем творчестве занимает особое место?

В. А.: Каждая занимает особое место. У каждой свое название, своя судьба, все у каждой свое. «Поклон» примечателен тем, что я начал его понарошку. Написавши рассказы «Запах сена», «Гуси в полынье», «Зорькина песня», такие, чисто детского свойства рассказы, я вдруг решил написать рассказ о Васе Поляке. Он Стася вообще-то был. И получилась «Далекая и близкая сказка». Рассказ напечатали в тогдашнем «Огоньке», с шикарными рисунками Лурье. Даже премию годовую мне присудили за него.

Корр.: Какой это был год?

В. А.: Не помню. Примерно 64-й или 65-й. Даже академик Голиков меня письмом похвалил. И письмо это напечатали в «Огоньке», что дало повод моей ехидной редакторше называть меня «любимцем маршала Голикова». Голиков читал, в отличие от других маршалов. Он был начальником ГЛАВПУРа, и ему хоть изредка полагалось что-то читать. Тем более «Огонек». Там картинки такие красивые.

Собственно, пока еще книги как таковой не было. Были вразброс рассказы. Ничего еще не сформировалось. Стихийная книга совершенно.

Потом как-то меня подхватило. Я жил в хорошем месте, где не было электричества, магазина, больницы, прочего, по чему так тоскуют трудящиеся. Разлилось Камское водохранилище, все переехали туда, к электричеству, к кирпичному заводу, а километра полтора от берега осталась доживающая деревня Быковка. Она и сейчас, до сих пор доживает свой век. И, кстати говоря, в прошлом году я был в ней, так дома три даже прибыло.

А сунулся я туда по простой причине. Главный редактор Пермского издательства Борис Никандрович Назаровский, замечательнейший совершенно человек, эрудит, меломан, человек огромной культуры, как-то сразу ко мне проникся, хотя я его на собраниях и на всяких литературных митингах громил, называл «душителем талантов», «сатрапом». Ему особенно понравилось мое слово «сатрап». Так вот, этот «сатрап» взял меня с собой и говорит: «Виктор Петрович, вы где-то там, около Чусового, около своего, в последнее время по разным избам шлялись, а вам надо купить избушку». Сам он там имел баню, и из бани прорубленные два окна. Он был человек общительный, старой культуры. Общался с Каменским, Гайдаром. Там они водку пили, выкамаривали по молодости лет, там собирался такой литературный бомонд у него.

А это место называется Винный завод. Там при Екатерине курили вино. Я посмотрел — песчаный берег такой. Когда вода убудет — длинная коса. Но как представил, что на этой косе, как в Коктебеле, будет лежать разная интеллигенция советская, как помчатся по водохранилищу лодки (а тогда бензин был дешевый), штук по восемнадцать одновременно, и как этот Винный завод застроят... И я спросил: «Борис Никандрыч, а нет ли где-нибудь потише и поглуше?» И он говорит: «Есть. Пойдемте, Виктор Петрович». И через сосновый бор, в котором еще росла черника, брусника, земляника у дороги, глухари водились, дичь всякая, рыжики росли, грибы, он меня провел вглубь полтора километра и вывел к этой Быковке, полуразорившейся, полуразоренной, полуразваленной.

Там продавалось сразу несколько изб. По сходной цене. Одна из них была совершенно новая, недорубленная, но без печи, без дверей. Другая была гниловатая, запущенная, но зато на ходу. В ней жил мельник. Мельницу пропил, спустил. Делать ему стало нечего, и он тоже переехал туда, к электричеству, поближе к цивилизации.

Ну, и какое-то усилие, и мое, и мужики помогли, откуда-то у меня еще было немножко денег... Столько там было барахла. Господи, вспомнить, сколько мы труда приложили. Там жило тринадцать колхозников до нас. Вы представляете, что такое тринадцать колхозников, когда одного хватит, чтобы зас..ть все помещения до крыши. А эти уж его уделали так, что моя бедная Марья Семеновна... В окнах были вместо стекол подушки, кладовки завалены бог знает чем! В общем, целая история — долго рассказывать.

Ну, мы ее восстановили как-то, просветили, проветрили. Стояла она в хорошем месте, у хорошей речки Быковки. Прокопали огород. Достаточно сказать, что в огороде было ни брюкву, ни картошку, ничего не найти. Одни лопухи росли. Я выводил их, наверное, лет шесть, рубил беспощадно, выкапывал. Все это было запущено крайне, как только могут запустить наши колхозники и наши трудящиеся. Больше никто так зас....ся не может, как они. Орут, что они раньше жили хорошо, всегда были счастливы, обиходны. Да, в Сибири обиходны люди, но там жили какие-то зас...цы.

Баньку мы сделали, маленькую, такую походную. И стали жить-поживать. И вышло так, что эти лет шесть или семь до отъезда в Вологду были самой счастливой порой у нас с Марьей Семеновной в жизни. Я до обеда работал. Заканчивал «Кражу», тяжело заканчивал повесть. Брал удочку или ружье, но чаще удочку, шел вверх по реке. Я речку уже хорошо изучил. Марья Семеновна шла впереди меня, вязала или еще чего-то делала — ей тоже надо было от детей отдохнуть — детки как раз подросли, резвые были.

У нас было два кострища. Брали с собой бутылочку сухого вина. Я еще свежих харьюзков поймаю. А для харьюза важно, чтобы в какой ты воде ее поймал, в той и варил, чтобы варил обязательно свежую. Полежавши два часа, он уже не тот. А ночь полежавши, совсем не тот, как и многая рыба. Но сразу из речки — это изумительная уха. Мы варили уху с Марьей Семеновной. В этом же котелке, обмывши его, заваривали чай. Сидели, о чем-то калякали. Иногда, если погода позволяла, поваляемся тут же на траве. Для моей жены поваляться — это... Она не знала таких слов — «полежать», «поваляться». Она раньше всех вставала, позже всех ложилась — такая уж ее доля.

Ну вот, когда я с «Кражей» отмучился, она у меня несколько лет пролежала в «Новом мире». Мне даже аванс выдали, там все обсуждали. Так получилось, что когда первый раз Твардовского выгнали и всех разогнали, то меня Дементьев, заместитель Твардовского, определил в «Сибирские огни». Говорит: «Родной журнал, Сибирь, давай-ка туда!» Журнал был приличный в ту пору. Я туда подался. Там познакомился с замечательным совершенно человеком Николаем Николаевичем Яновским, который мне помогал. В 68-м году, по-моему, в восьмом и девятом номере «Кражу» напечатали. И у меня получилась какая-то пауза. Я стал баловаться, для детей писать, многое написал тогда. «Затеси» стал набрасывать. И вот среди всего этого возникли главы из будущего «Последнего поклона», который назывался тогда «Страницы детства».

Однажды Марья Семеновна уехала в город за хлебом. Она все таскала на себе — хлеб, керосин, все на себе. Ее звали «маленькая баба с большим мешком на спине». И чего-то меня поволокло... Вспомнил про этот туесок, в который я земляники набрал и травы затолкал — поозоровать хотел. И я часов в шесть утра начал, а в шесть вечера пришел теплоход, и вместо Марьи Семеновны заявились вдрызг пьяные два местных автора. Совершенно пьяные. И у них еще полные сумки портвейна. Тогда ведь что продавали, то и покупали. Выбора такого не было, как сейчас. Они заходят: «Давай, Витька, мечи, чего у тебя там в печи!» Я говорю: «Отстаньте от меня, я рассказ дописываю, посидите смирно, заразы». Они посидели минут пять и говорят: «Да чего ты со своим рассказом. Сколько их написано, чего, человечество лучше стало, что ли?» — «Да нет, не лучше. Отстаньте, вот абзац закончу сейчас». Я еще пописал-пописал немножко и увидел, что время шесть с чем-то. То есть я проработал двенадцать часов, не вставая, не обедая.

Корр.: А какой это был рассказ?

В. А.: «Конь с розовой гривой». Кстати говоря, это случалось в моей жизни (уже около 50 лет я занимаюсь литературным трудом) всего раз пять, когда по вдохновению, так называемому, рассказ или глава пишутся разом. И они, кстати говоря, меньше всего правятся. Дополняются — да, но править почти не приходится. Так уж вывозит тебя мелодия, всё к нужным строчкам, к нужным словам. Есть главы, написанные в «Царь-рыбе» по вдохновению. Я не боюсь этого слова, это прекрасное слово — «вдохновение». И женщину надо любить по вдохновению, и картошку садить по вдохновению. Не все же замучивать.

Вот так вот появился «Конь с розовой гривой». Мы с ребятами этот портвейн добили. Один из писателей тут избушку имел, они ушли туда спать до обеда. Утром я сбегал на рыбалку, наловил рыбы, потом позвал их, они еще сбегали куда-то, еще чего-то вроде портвейна принесли, выпили.

Да, они еще заставили меня прочитать рассказ назавтра: «Ну, прочитай, что ты там написал-то!» Я прочитал. Они говорят: «Так это может рассказ быть основанием книги про детство. Раз ты пишешь про детство, пусть он основной рассказ будет». Приехала Марья Семеновна, посмотрела на наш разгул. Увидела, что я рассказ написал, села за машинку печатать его скорее. А я... Ну, речка рядом, рыбалка, молодой еще был, здоровый. Порыбачил, и у меня чего-то возникло желание продолжить этот рассказ. И вот второй рассказ пошел. Вместе с ранее написанными это уже примерно пятый. «Монах в новых штанах». Это уже большой рассказ. И вот когда я написал «Монаха», я понял, что да, теперь действительно можно из этого сделать книжку. Потом были «Далекая близкая сказка», «Гуси в полынье», «Запах сена». Ну, вот так вот и пошло.

«Монаха» я напечатал в «Молодой гвардии». Меня очень хвалили за него. Затем я еще написал рассказ «Дядя Филипп — судовой механик» и напечатал в «Огоньке». И еще одну годовую премию получил.

И как-то на этом у меня порыв к книге кончился. Но ненадолго. Я потом продолжил. Очень хорошо к душе прилип и писался рассказ «Осенние грусти и радости», который я до сих пор люблю и с удовольствием читаю его на людях.

В 68-м году я предоставил рукопись первой книги в Пермское издательство. Мне попался очень хороший художник Алеша Мотовилов. И издательство с удовольствием взялось за книгу, истосковавшись по какой-то человече­ской литературе, потому что выпускали они книги все про чекистов, про чоновцев, как они крестьянство осчастливили, про стахановцев, про студенческую любовь — все такая литература шла. И вдруг вот такая книжка о детстве, очень светлой поре. А она у всех светлая пора — детство. Никто ее испортить не может, даже советская власть. Уж как ни пыталась она нас в какие детские дома законопатить, но все равно мы и там были счастливыми.

И вот Алеша Мотовилов прекрасно оформил книжку. На каких-то цинковых пластинках. Дали (это первый и последний раз в жизни) цветной текст,
с которым мучилась типография. Мучились все, но книжка вышла в 68-м году, очень красиво оформленная, в суперобложке. В издательстве с любовью отнеслись к ней.

Корр.: Это было, наверное, большим событием для вас?

В. А.: Конечно. И я решил отметить это событие. Когда мне дали деньги (какие-то приличные деньги), я решил собрать всех — от корректора, от наборщика и до директора издательства — всех собрать. Но директорша как раз ногу поломала, не могла быть, а главный редактор Борис Никандрович Назаровский был. Он любил выпить, компанию любил. И мы в нашей хрущевской квартире буквой «П» расставили столы. А перед этим с племянником жены съездили на рыбалку, и так клевала хорошо плотва, сорога по-нашему, что только одной икры из плотвы получился таз, самый настоящий эмалированный таз. То есть мы и икрой еще всех накормили. И поначалу робевшие работники типографии, всеми нами обычно забываемые, развеселились, плясали. Такой прекрасный получился праздник. Вот, чтобы так свое творчество как-то отмечать, у меня больше и не было такого.

Корр.: Сейчас это называется презентация книги.

В. А.: «Презентация» — это поганое слово, не хочу его употреблять. Это праздник по-русски. Презентация сегодня организуется по случаю жульничества какой-то компании. А это была действительно творческая встреча всех, кто работал над этой книгой, замечательной совершенно книгой...

Много я чего написал в Быковке. «Пастушку» там же писал. Еще что-то, еще и еще. Нет-нет и снова обращался к «Поклону», одна глава, потом другая...

Вторую книгу я уже писал в основном в Вологодской области. И главы печатал в «Нашем современнике», целыми кусками, по нескольку глав сразу.

В это время уже пошла критика на первую книгу. Очень уж ее хвалили. Книга бесконфликтная, никакой в ней антисоветчины нет. Я себя поймал на мысли, что уж очень как-то все благодушно у меня получилось. А ведь это тридцатые годы, очень сложные годы. И я постепенно начал переходить к серьезным рассуждениям и к серьезным главам. О том, что в самом деле было, что делалось на деревне-то. Детство детством, а село селом. И таким образом втягивался, втягивался в работу над книгой.

Я не работал подряд. Как находило на меня, так работал. Хотел последнюю главу написать уже здесь, в своей деревне, в Сибири, но вышло две. В одну я не уложился. И так последняя глава большая. Закончил я работу над книгой уже здесь, в Красноярске. Вот видите, как долго, около тридцати лет шла работа над этой книгой...

Корр.: И в последнем, красноярском издании книга опубликована уже полностью?

В. А.: Да, в последних двух изданиях книга опубликована полностью. Очень хорошо она была издана двухтомником в «Молодой гвардии», в коробочке,
с хорошим оформлением. А здесь, в Красноярске, двухтомник на пробу выпустило новое наше издательство. И вот сейчас вышел «Последний поклон» в собрании сочинений — четвертый-пятый том.

Корр.: Виктор Петрович, в этой книге нет вымышленных героев, все...

В. А.: Есть.

Корр.: А мне кажется, что все это реальные люди — персонажи вашего детства, односельчане, ваши родственники.

В. А.: Хорошо, что кажется. Пусть так кажется. Все люди, которые читают «Последний поклон», должны узнавать кого-то и думать, что это так и есть.

Нет. И бабушка в какой-то степени выдуманная. А семейство дяди Левонтия вообще собирательное. У нас таких было много. Есть какие-то факты, какие-то герои, точно списанные, дорогие мне. Как, например, Капа маленькая. Она сейчас живет у нас здесь, в городе, уже на пенсии. Жизнь сложилась у нее не очень весело. Была рабочим человеком. Алеша тоже рабочий. Трудились на деревообрабатывающем комбинате. <...>

Корр.: Многие читатели видят в этой книге отголоски своего детства.

В. А.: Хорошо, что люди принимают эту книгу за свою. Ко мне приходит множество писем. Больше всего писем от читателей пришло все-таки на «Поклон». Благодарных писем. Все они начинаются с того, что вот «я тоже жил в деревне, у меня была такая же бабушка, мама. Правда, бабушку звали по-другому». А кто-то с Украины написал, что «у нас було все так же, только хаты билы».

Одно из лучших писем пришло из Петербурга. Прочитала какая-то петербургская дама, служащая, эту книгу и написала мне замечательное совершенно письмо. Вот пишет: «Мы муж и жена. Давно женились. У нас есть мальчик. Он ходит в школу, в первый класс. Мы ходим на службу. Чисто одеты. Муж при галстуке. Мальчик наш тоже сыт, одет, обут, прибран. Но когда я прочитала Вашу книгу, я подумала, что все мы люди ограбленные, обобранные. У нас не было такого богатого детства. У нас все стандартно, одинаково. В садик походил мой сын, потом пошел в школу, потом в солдаты. Так же и мы: на службу ходим, иногда в театр, иногда погуляем, в отпуск съездим на Черное море.
И все наше счастье на этом кончается. А как богата, как разнообразна жизнь Вашего мальчика-сироты. Какой фантазией, какой жизнью наполнена, каким знанием природы, жизни, наблюдениями. У нас этого ничего не было и нет». Письмо, как-то отдельно отстоящее от всех. В остальных письмах пишут, что они испытывают ностальгию по своему детству.

Деревни, описанной в книге, уже нет. Наша деревня стала каким-то пригородным, придурочным дачным поселком. Она же близко, восемнадцать километров от Красноярска вверх по Енисею. Хорошо, что сейчас бензин дорогой стал, так меньше хоть его полощут и тревожат этот Енисей, и без того изнасилованный. Выше же нашей деревни, тринадцать километров, гидростанция. Она ж сжевала реку-то. Торчит эта гидростанция, как протез в зеве реки. Река стала мелкая. Полуострова, которые были, стали землей, пашут на ней. Острова были, полуостровами стали. Обнажились шивера, пороги, все обнажено, на них лес растет. Потом вдруг, раз в пять-шесть лет, пойдет половодье, гидростанция воду начнет сбрасывать. Все понесет, что на берегу водрузили. Несет машины, холодильники, бани, избы. Никто не подсчитывает этих убытков.

Проект гидростанции принадлежит Ленпроекту, петербургскому. Удружили они нам. Ну, для начала обманули. Сказали, что полынья будет тридцать километров, то есть до города только достанет полынья. А она на триста километров разлилась. Обманывать так обманывать. По-советски, с размахом. Масштабно. Сейчас ведь никого это не волнует, и тогда никого не волновало. Начальник строительства Красноярской ГЭС Бочкин — герой из героев. Я видел его на планерках, он был самый настоящий Хрущев. Так же кривлялся, под рабочих рядился.

Эта гидростанция считается лучшей в мире, но она и одна из самых вредных в мире. Красноярская, Братская, Шушенская — самые тяжелые гидростанции. Что нас с ними ждет? А от того, что Енисей не замерзает на 300 километров, у нас бронхиальные заболевания дыхательных путей и другие заболевания. Я не могу вечером уже выходить на берег Енисея со своими легкими.

Температура воды в Енисее почти постоянная — всего восемь-десять градусов. А значит, живность всякая на большом протяжении, на протяжении сотен километров, в воде просто отсутствует. Отсутствует планктон, микроорганизмы и отсутствует наша детская рыбешка — ерши, пескари, ельцы. С севера приходит рыба, сиг приходит, из речек иногда скатывается харьюза немножко. Ребята там сидят по целому дню на лодке, даже зимой. Ну, высидят одного-двух сигов, может, пяток харьюзов высидят. Вот и вся рыбалка. А такой нашей детской, постоянной, полноценной, волшебной рыбалки уже нет.

Уже на берегу нет ребятишек. А мы раньше только на берегу и толклись. Костры жгли, пекли картошку, лазили по огородам, дрались. Боже мой! А по бросанию камней нас разве только римские легионеры могли обойти. Все было очень хорошо.

С гибелью природы по-настоящему погибло и детство. Дети почти не бывают в лесу. Еще клещи у нас, клеща очень много, боятся клещей. Я в поза­прошлом году пошел рано в лес. Нарвал подснежников, иду, а дети, меня встретив на улице, говорят: «Ой, уже весна!» Мы, дети, только первые проталины появлялись, шли в лес, саранки копали (это корни лилии, сарана называется). Потом лук дикий, потом медуницу, петушки, все мяли. Чем мы немца под Москвой сокрушили-то? Тем, что были более приспособлены, выносливы, меньше мерзли, умели обуться, обуть-одеть портянки. Не знаю, храбрее ли мы были? Да, наверное, храбрее, дрались страшно. В день-то несколько раз схватишься. Но и выносливы. А это с детства воспитывалось.

Очень жаль, что гибнет природа. С помощью той же гидростанции. Вот в нашей деревне на прошлый год я сосчитал, что исчезло пятьдесят два вида растений. Исчезли совершенно ягодники, исчезли самые красивые цветы. У нас ведь была страна цветов, все обычно заливалось цветами. Исчезли самые нежные, самые нужные травы. Растет «тыкучая трава», как у нас раньше говорили, то есть осока и что-то на нее похожее. А кое-где сосняки стоят просто на голой земле, даже моха нет. Природа наша обречена.

Вот за счет чего мы получаем электроэнергию, которая идет на военную промышленность. А город как был плохо освещен, так и сейчас освещается плохо. Гражданам от этой энергии ни жарко ни холодно. Но когда такая махина работает, как военная промышленность, шесть-семь комбинатов, да еще подземный город, им требуется очень много электроэнергии, им требуется целая гидростанция. Вот ее сейчас делят. Все боятся, что продадут за границу. Саяно-Шушенскую, по-моему, вместе с алюминием уже продали братьям черным. И нас вместе с гидростанциями продадут когда-нибудь.

Корр.: Если вернуться к разговору о книге, можно ли назвать ее автобиографической?

В. А.: Не надо никогда называть книгу автобиографической. Автобиографической книгу называет писатель, который происходит от слова «писать». Было замечательное русское слово «сочинитель». Гоголь был сочинителем, Пушкин, Гончаров, Лесков. И я считаю себя все-таки сочинителем. А в сочинительстве не может быть ничего буквалистски. А то нас приучили так: если прототип есть, если все списано с жизни — хороший писатель, а если нет, документы у него надо, у сукина сына, проверить, чего-то он подозрительный какой-то.

Нет, нет, это сочинение. Здесь воля фантазии дается, иначе бы книга была неинтересная, плоская, немая. Без сочинения никуда. Сочинитель я и есть.

Корр.: Вот вы сказали, что недавно написали еще две главы. А впредь, в будущем собираетесь вернуться к книге и продолжить ее?

В. А.: К «Поклону» нет. Нет. «Поклон» исчерпал себя. Все. Я что-то иногда вспоминаю, рассказываю, иногда заметку какую-нибудь напишу. Но это уже эхо того, что сделано. Книга завершена, исчерпала себя. Можно писать бесконечно, а зачем? И так все-таки многовато для повести о детстве — два тома. Нет, нет. Она успокоилась, отжила, отмерла, больше я не буду ею заниматься.

Корр.: Говорят, что все мы родом из детства. И, наверное, детские годы, описанные в этой книге, как-то вас сформировали. Вы можете сейчас, будучи зрелым человеком, известным писателем, осознать, что же вам дало детство для Вашего становления, и человеческого, и творческого?

В. А.: Я думаю, все. Все, что есть во мне. И умение приспосабливаться к жизни, быть в тайге, различать какую-то едовую траву, сварить себе, поухаживать за собой, не убиться, не застрелиться нечаянно. Все-таки я сорок с лишним лет таскался с ружьишком один, поскольку я вижу плохо, правым глазом не вижу вообще, стреляю с левого; я стеснялся просто с людьми ходить. Самый большой зверь мой был рябчик.

То есть детство все было для нас, для нашего поколения. Вот что оно сейчас будет для выросших на бетоне детей, что оно им даст? Мы выходили в жизнь людьми приспособленными. В девять лет я уже боронил. В девять лет начал с дедом Ильей пилить дрова, бегал за пилой. Он меня останавливал, учил. В девять лет я уже мог найти грибы и на костре с дедом испечь картошку. Копал картошку — для меня делали копалку специальную, маленькую. Для меня делали грабли детские, маленький топор — большая ценность. Потом складнички появились, ножики. Чего-то строгали целый день, те же бабки. Все пальцы у нас были изрезаны обычно этими складниками. А брат мой Колька сани гнул из ивы. Ухаживал за жеребцами, кобылами, запрягал их. И я до сих пор могу запрягать коня. Вот, видите, снова к коням дело идет. Горючего у нас нет, пропили. Нефть-то тюменскую пропили.

Так что все в человеке из детства. Все, что заложено в нем. И память. Развитая память. У меня ведь не было ни записных книжек, ни тетрадей, где бы я вел дневник или какие-то записи. Все, что описано в книге, сохранила моя память. Не было у нас в доме ни радио, ни телевизора, ничего, чем мы могли бы отвлечься. Только своя собственная кипучая жизнь. С раннего утра и до позднего вечера. Бабушка придет и прутом домой загонит, как теленка. Потому что не хватало дня набегаться, наиграться. Но уж зато в кровать падали в изнеможении. «Господи, — говорила бабушка, — не умылся, грязный. Батюшки мои! Упал и не шевелится. Рано утром к корове вставала, а он и не шевелится. Вот как упал, так и лежит. Я уж пощупаю иногда, живой ли?»

Меня потрясает, что современным детям нечего делать. Они не умеют играть и не хотят играть. Лежат на пузе на диване и смотрят телевизор. А тут еще «видик» появился. Смотрят какие-то американские ужасы, клыкастых всяких и еще начинают обмениваться впечатлениями.

Я однажды поймал себя на этой мысли и вспомнил, как много игр было у нас. И мне захотелось написать главу об играх. В частности, о горелках, которыми заканчивается рассказ «Гори-гори ясно»... Чтобы не погасло.

Главу только об играх. Об играх в кол, в бабки, в лапту, в солону. Игр было такое количество, что нам некогда было есть, некогда обедать. Бабушка говорила: «Жрать не приходят, люди добрые! Утром похватал чего-то маленько, и вот я уже корову подоила, солнце закатилось, а он еще не жрамши пластается. Говорят, там на берегу какого-то пескаришку поймают и испекут. Разорвут на части и сожрут. Без соли-матушки, без всего. Дома ему не жрется, пескаря он сырого будет есть. И еще огородишки чистят. Но в огородишке-то вырасти еще должно что-то. А они картошки не вызревшие выроют и пекут. Только просмотришь, он полсумки картошек утащит».

Мы целый день играли. Некогда было. Все время заняты. Играли деловито. Бабки — это же целая стратегия. Сначала играли просто так, потом и серебрушки стали ставить, и копейки. В чику играли, в пристенок.

А тут смотрю, дети томятся. Приходят из школы и слоняются. Я на своих смотрел. Здоровый парень, из угла в угол слоняется и полуспит на ходу. А нам спать некогда было. Пришел вечером домой и упал замертво.

Поджиг был еще, такое оружие. У многих из нас хари были в порохе. Поджигом так жахнешь, а он отдаст тебе в харю. У моего деда Павла поджигом вышибло глаз.

Воспоминаний о детских играх много, вот поэтому и возникла эта глава. И глава веселая получилась такая. Мне даже один читатель прислал наставления, правда, уже после написания главы. Описывал, как в эти игры играли. Оказывается, были до революции издания, журналы, где описывались правила разных игр. Футбол описывался, хоккей описывался. Но почему-то эти игры не описывались, массовые деревенские. Мы ведь страна была деревенская, и деревенские игры у нас были.

И все они развивали мускулатуру, здоровье, дыхание. Я маленький родился с одышкой, всю избегал ее. Никакой у меня одышки потом не было. Развивали смекалку, сообразительность, отвагу, порядочность, честность при игре. Иначе тебе так надают, так на палках накатают, мало не будет. Там школа та еще идет. Серьезная. Но главное — занято время.

А современные подростки от безделья начинают в подъездах вытворять черт знает чего. Жечь там потолки. Тискаться начинают. В сексе они зато много понимают. Мы без штанов бегали, ничего не понимали в сексе. От чего чирка вспрыгнула, чего ей надо...

Все было: и простывал, и ноги болели. Кроме того, здоровая крестьянская еда. Без химии, без всякой иностранщины.

Ну, иностранщина у нас была одна — нас доставал Китай. Игрушками, конфетками, безделушками всякими. Писаная шкатулка у бабушки была китайская. Китай доставал и некоторыми домашними приборами.

Одеты были, конечно, плохо. Домотканые штаны, никаких рубах, трусов мы не знали. Купались нагишом. Только девок отгоним, чтобы они выше нас по реке не купались. Напрудят же в реку. Мы их вниз. И чтоб выше удочек тоже не купались, не пересекали нам рыбу. Тут законы были строгие. Ну, девки деревенские с понятием были, они и не лезли. Зажмут письку и шпарят нагишом в реку.

Так что все прекрасно было. В детстве мы научились плавать, на лодке ходить. На салике плавали в город по нашей коренной воде. На трех-четырех связанных бревешках усядемся, бабу еще в середину посадим, отправляющуюся на базар, и шпарим. И через сорок пять минут были вот здесь, где мы сейчас с вами сидим. Внизу Гремячая речка, тут пристань. Дальше нельзя, дальше железнодорожный мост, там стреляют, потому что шпионы могут его взорвать. Тут мы приставали, а отсюда уже пешком на базар.

Так что очень много в памяти чего сохранилось. И песни, и пословицы слышали от взрослых. И срамотищи всякой слышали от пьяных мужиков. Но были какие-то вещи святые. Вот, допустим, у меня в «Пеструхе» рассказывается о том, что в нашей семье никогда ребятишкам не давали глядеть, как забивают скотину. Молодую телочку назвать, погладить, полюбить, пожалуйста. А когда приходилось ее осенью забивать, со двора тебя отпускали на целый день. Такая благодать. И не поймешь, почему выгнали со двора-то. Ну, к Кольке убежишь на верхний конец села, к моему брату. И целый день там пластаешься. Там и покормят. А придешь вечером домой, шкура висит под навесом. Все прибрано, обихожено.

Какие-то были гуманные вещи, которые подсказывала природа. Ну и, наверное, церковь подсказывала. Церковь у нас в тридцать четвертом году закрыли, потом в ней пекарня была, потом на дрова ее растащили. В Сибири дров не хватает, надо обязательно церковь растащить. Кресты с кладбища воровали — народ всякий поприехал.

Корр.: Виктор Петрович, у вас внук и внучка. Интересно, читали ли они эту повесть, как ее оценили и что расспрашивали о вашем детстве?

В. А.: Ни детей, ни внуков я никогда не спрашивал об этом. Я немножечко стесняюсь всего этого. И они об этом знают, не досаждают мне. Ну, маленькая, эта стрекотуха была, внучка, сначала они в школе читали «Стриженка Скрипа» в хрестоматии, потом «Васюткино озеро». Кстати, рассказ «Васюткино озеро» рано напечатался. И много лет переиздается из одной детской книжки в другую. Детишки в школе ревут над этим мальчиком, обсуждают, сочинения пишут, мне письма пишут, учителки пишут. Я знаю, что этот рассказ читают. И она сказала так: «Ну этот дед, пишет длинно, весь урок читали и перемену прихватили». Ну, вот такая оценка.

Дочь-покойница относилась к этому трепетно, и она никогда со мной на эти темы не разговаривала, а я ей не давал для этого повода. Когда сын и дочь были еще маленькие, я им сказал только, что, если узнаю, что где-то они бахвалятся, что их отец писатель, я их запорю в кровь. Ну, об этом и не надо было даже предупреждать, они как-то усвоили это от меня. И никогда не лезли ко мне с этими разговорами. Спросили один раз у сына в школе: «Как там папа работает?» — «Так чего работает? Ручкой деревянной (я тогда писал пером «Союз»). Макает и грызет, макает и грызет!» Учительница говорит: «Андрей, я тебя всерьез спрашиваю, а ты какие-то глупости говоришь». А он отвечает: «Так я больше ничего и не знаю, чего я вам скажу-то?»

Обращались они как-то раз ко мне, когда дочь в университет поступала: «Папа, помоги». Я посмотрел, а в программе «Молодая гвардия», «Как закалялась сталь», «Счастье» Павленко, еще какие-то художественные произведения соцреализма. Я говорю: «Дети мои, если я вам начну помогать в этой литературе, вам обязательно поставят кол». Ну, они как-то насторожились, ребятишки-то, и больше об этом разговора не заводили.

Личные, родственные отношения никак не должны влиять на выбор жизненного пути потомков известных людей. Мне запомнилось выступление Михаила Александровича Ульянова по радио. Его стрекотуха-журналистка спрашивает: «Михаил Александрович, вот у вас внучка. Она по вашим стопам, наверное, пойдет, в театр?» А он говорит: «Да Боже сохрани и помилуй!» И если бы какая-то тяга появилась у детей, у внуков к писательскому труду, я сделал бы все, чтобы они этим не занимались. Все препоны поставил бы.

 

 

В тот же день 7 февраля 1998 года я перевел разговор на только что законченную Виктором Петровичем повесть «Веселый солдат».

Беседа шестая. Усталость веселого солдата

Корр.: Виктор Петрович, вышли два тома вашего военного романа «Прокляты и убиты». Я слышал, что вы не собираетесь писать продолжение романа как третий том, а он будет составлен из военных повестей, написанных вами в последнее время. В частности, последняя повесть, только что вами законченная, отправлена в «Новый мир» и будет опубликована...

В. А.: В пятом-шестом номерах.

Корр.: Эта повесть — продолжение военного романа или самостоятельное произведение?

В. А.: Нечаянный такой цикл вышел из трех повестей: «Так хочется жить», «Обертон» и «Веселый солдат». Был у меня набросок третьей книги романа, долго лежал в папке. И вот однажды я решил извлечь его, взять пару глав и сделать из них рассказы. Первоначальный замысел как-то расползся, пошел в сторону. И вместо наброска к роману получилась повесть «Так хочется жить». Хотел пару рассказов из этого материала еще сделать, получился «Обертон», но он на две части не делится. А «Веселый солдат» — это просто уже остатки рукописи. Посмотрел я их, хотел включить в тринадцатый том собрания сочинений как наброски, но разложил на столе, там поправил, тут поправил, там вписал, тут вписал. Вернулся к началу, написал начало, так пошел, пошел и ни с того ни с сего сделал довольно большую повесть, двенадцать авторских листов. Над наброском к роману я работал в 87-м году, и вот так случилось, что через десять лет после этого, в 97-м году я на его основе написал повесть «Веселый солдат».

Все это послевоенная жизнь. Старался я писать как можно проще, потому что жизнь была жестока, тяжка. И хотел напомнить сейчас людям, которые так озабочены своим благополучием, так много борются за свои блага, что были годы, когда мы жили хуже, не знали, с кем бороться, от кого требовать, от кого просить. А если б потребовали, попросили или дорогу кому-нибудь перекрыли, нас бы просто десятками тысяч загнали в какую-нибудь шахту и запечатали там. Или водой в мороз облили. Или в снега какие-нибудь затащили, в лагеря уральские. Там бы мы сдохли все. Ну, жили как-то. Конечно, много вымерло, очень много народу вымерло, много потеряно детей. Об этом повесть последняя.

Корр.: Она основана на фактах вашей биографии?

В. А.: Да, можно сказать, что тут много биографического. Это наша жизнь с Марьей Семеновной, такой же патриоткой, как я. Она тоже добровольно ушла на фронт, как и я, с железной дороги. Как нас отблагодарили за все за это. Надо ж было себя награждать, орденами украшать, портреты писать, внушать нам, что победили не мы, а народные маршалы и генералиссимус. А генералиссимуса просто надули. Элементарно. Его надували всегда по-крупному. По мелочам ему давали баловаться, а по-крупному надували. Черчилль с Рузвельтом, Идены всякие, они ж выговорили условия о том, чтобы Япония, Германия и Финляндия тридцать лет не имели военного бюджета. Тридцать лет, не расходуя на войну ни гроша, они восстанавливали хозяйство, страну, складывали кирпич к кирпичу. А нас в это время втянули в холодную войну и снимали с нас последние штаны. И все это отражалось на таких семьях, как моя доблестная семейка. Первый ребенок с голоду умер. И десятки тысяч, миллионы, вереницы послевоенных смертей. Это все последствия этого.

И в это время бегали, генералиссимуса не знали куда повесить, все хвалили: ах, какие маршалы у нас, ах, какой у нас генералиссимус, какой умный, какой гениальный, в языке понимает толк. А его просто надули. Вместе с ним нас надули. Вот теперь нам никогда не догнать ни Германию, ни Японию, ни Финляндию. Они за тридцать лет выжили, ушли от нас так далеко, в смысле экономики, образования, благополучия, отстроились, что нам с нашей голой задницей не догнать их. Перегонять начнем, голую задницу видно будет.

Вот об этом, обо всем, как это отражалось на народе, на нас всех, на победителях, и идет речь в этих повестях. А нас, ветеранов, вообще бросили. Правда, надо сказать, что красавчик Брежнев единственное, что доброе сделал, это через двадцать лет после войны вспомнил нас. Нам начали пенсии выплачивать, пооткрывали ветеранские магазины. Нас, конечно, крыли, когда мы там пайку получали, «оглоедами» называли. И правильно делали. Не за это же мы воевали. Воевали за то, чтобы за свой рублишко пойти и купить продукт.
А тут, говорили, отдельную «хитрушку» какие-то жулики устроили. Сами около нее живут и нам чего-то, какие-то крохи дают. А наши ветераны радуются. Сидит как-то один раздолбай и говорит: «Спасибо товарищу Брежневу. Пайку вырешил». А другой ему кричит: «Ты, падло, такой же на фронте был. Пайку вырешили тебе!» Вырешили. Но через двадцать лет. За это время ребята-то поумирали, медали на блесны перековали. Вот вам и товарищ Брежнев. Сам себе золотую звезду, а нам медаль и пайку в ветеранском магазине. Какой это позор, стыд, срам. Разделять народ по пайкам. И сейчас это продолжается. Снова то же самое. Любит наше руководство подхалимаж, похвалить себя, приукрасить свои заслуги, чтобы у народа к ним подобострастное отношение возникало. Это кошмар какой-то! Кошмар!

Корр.: Виктор Петрович, от людей старшего поколения часто можно услышать, что это были трудные послевоенные годы. Но и счастливые. Потому что кончилась война, началась новая жизнь. Соотношение беды, горя и счастья, внутреннего, человеческого в вашей повести отражено?

В. А.: Это все отражено, конечно. Радость от того, что выжили, и неунывание. Повесть все-таки называется «Веселый солдат». Я и в самом деле был веселый солдат. Был веселый человек, веселый солдат. Но это постепенно утратилось. И пришло чувство усталости, желание быть отрешенным, пожить одному, в покое. Это же не зря все пришло. Я обратил на это внимание, когда еще учился на Высших литературных курсах (это 60-е годы, 70-е), когда силу набирала деревенская проза — лучшее достижение нашей литературы, между прочим, за все советские годы. Не считая отдельных книг, таких как «Тихий Дон», может быть, еще военных повестей нескольких, это лучшее, конечно. Меня понимают только очень немногие люди. На всей этой прозе, вроде светлой, лирической, воспевающей детство, лежит отпечаток невероятной усталости, как будто эту прозу создавали девяностолетние или столетние люди. Понимаете? Мы прожили внутри себя очень тяжелую жизнь. И она не могла не наложить отпечаток.

Вот, например, письма. Я хочу опубликовать два тома писем. Там все рассказано. В собрании сочинений может быть два тома только моих писем. Это стоит всего остального собрания сочинений. Потому что там история нашей современной жизни. Все там, в этих письмах, есть.

Корр.: Я помню, на вашем семидесятилетии я вас спросил: «Ваши ощущения сегодня, на сколько лет вы себя чувствуете?» Вы сказали тогда: «На сто! Не меньше!» В день семидесятилетия!

В. А.: А сейчас больше ста. Я и говорю всем этим молокососам, которые нападают на меня, говорят, что я неправильно пишу о войне и о партии. Я и буду всегда неправильно писать о войне и о партии. С точки зрения тех, кто любит своих маршалов и партию свою. Буду...

Корр.: То есть вы пишете с точки зрения простого солдата?

В. А.: Да, конечно. С точки зрения надсаженного народа. Надсаженного. И пусть молокососы ругаются, типа Бондаренки, защитники народа. Он говорит: «Я украинец, защитник русского народа». Трепло бездарное, обсикавшее уже все литературные коридоры.

Я старше их на войну, поэтому не отвечаю. А значит, старше на сто лет. Война идет за сто лет, во всяком случае в моем понимании.

Очень многие этого не понимают. Не понимают, что отдельная пайка унизительна, что нельзя грудь выпячивать при такой победе, когда один уцелевший к десяти погибшим. Это и пошло и кощунственно. Но очень многие не понимают. Понимание еще то, прежнее.

Вот я с фронтовиками встречаюсь. Ну, своих мне жалко, их у меня мало уже и осталось-то. И юмор, и мысль, и развитие ума — все на том же 44-м, 45-м годе остановилось. Куда люди дели жизнь — ничего не могу понять. Проспали, пропили. Да некоторые, смотришь, не очень и пьющие. Неужели так тупы, что только для пушечного мяса и годились? И вот ошметки этого пушечного мяса остались. Их похвалят, полстакана водки дадут, бутербродом сверху накроют, они и довольны. Я им пытался говорить. «Мы поминаем своих боевых товарищей». Я говорю: «Поди купи за свои кровные пол-литру и поминай. Чего ты высматриваешь, чтобы администрация тебе вырешила на пол-литра». Что это? Даже позора своего, быдлости своей не понимают. Людям по семьдесят с лишним лет, а они не научились понимать простых вещей. Еще в большее детство ударились. Медали навешают: «Я прошел всю войну от и до». Войну от и до мог пройти только тот, кого лично оберегал Господь Бог, или тот, кто приладился к войне. Я смотрю по наградам и спрашиваю: «Сколько раз вы ранены?» Молчит. Удивительно, я и воевал-то недолго, на фронте пробыл меньше, чем в госпиталях. И то три раза поймал. Да я не такой уж дурак был, и не самый храбрый. А они навешают медалей до пупа, этих юбилейных железяк, и вот выпячивают. И еще выданный Брежневым орден Отечест­венной войны. Сам он себе четвертую золотую медаль повесил, а солдатам — орден Отечественной войны.

Корр.: Виктор Петрович, кого вы видите читателями вашей повести: ветеранов войны или, наоборот, ваш пафос обращен к молодому поколению?

В. А.: Я и раньше-то не очень думал, кто читает. А теперь и подавно. Главное, свалить эту гору, этот груз с плеч. Свалить и пройти это. Очень важно разгрузиться и пройти. А кто уж там читает, как читает?..

Читают, и довольно много. Вот лежит передо мной «Литературное обозрение», пятьдесят второй номер за 97-й год и первый номер за 98-й. Их мне прислала одна ученая дама, которая занимается моим творчеством почти всю жизнь. Ей льстит, что меня признают лучшим писателем года. А мне это уже совершенно безразлично. И безразлично, кто меня читает. Кроме семейства Игнатьевых в Петербурге, которые читают меня всю жизнь. Обязательно Валентина Семеновна, большой культуры человек, пришлет к Новому году коробку конфет. Она работает на производстве и еще поет в петербургской хоровой капелле. Ну, видимо, когда конфет не было в продаже, на концертах в буфетишке какую-нибудь коробочку найдет и еще положит от себя. Это всегда так трогательно. Нынче тоже прислала коробочку конфет. Они тоже живут тяжело, старенькие стали. Или, допустим, Владимир Владимирович из села Порутино Николаевской области, района какого-то исторического, суворовского. Специально уехал туда из Владивостока, чтобы жить в исторических русских местах. Теперь кается, что уехал. Отрезан совершенно от родных человек. Есть постоянные читатели, мнением которых я дорожу.

Корр.: Вы говорили, что повесть тяжелая и работалось над ней тяжело. Наверное, работая над ней, вы просто проживали все, что было больше полувека назад?

В. А.: А иначе невозможно. Обязательно надо прожить этот материал снова.

Корр.: И потом наступает какое-то облегчение?

В. А.: Отстранение. И одновременно наступает усталость тяжкая и освобождение какое-то от материала. Вот сейчас вроде от всего освободился. Годик позволю себе отдохнуть. Вот надо еще тринадцатый том вычитать с машинки, сдать и вздохнуть.

Корр.: Как вы думаете, вы к военной теме еще вернетесь?

В. А.: Нет. Нет, не вернусь. Сознательно не вернусь. Потому что это и тяжело, и без толку. Молодые уже не понимают, мало кто понимает, а старшие не хотят, чтобы им напоминали, а если и писали войну, то ту, которая выдумана, чтобы они выглядели героически, чтоб не немцы их били, а они немцев, чтоб не десять русских погибали к одному немцу, а, наоборот, чтобы один русский десять немцев каской убивал, как у Твардовского. Для этого народа работать я не хочу. Неблагодарного, тупого, не читающего. Сколько угодно у меня писем, где говорится, что «твой роман я не читал, читал мой друг, но роман говно». Для такого читателя работать не хочется. А в массе своей он таков.

Хорошего читателя, по сравнению с 13-м годом, у нас не прибыло и не убыло. Он стабилен. Его очень мало. Если мне не верите, сходите в Национальную библиотеку петербургскую, лучшую библиотеку у нас в России, и вы увидите. Когда я был там весной, мне говорили: в 11-м году выборку сделали, и выяснилось, что Вербицкую и Чарскую читали в одиннадцать или двенадцать раз больше, чем Льва Толстого. Я об этом сказал на конференции в своем выступлении, а мне из зала кричат: «И сейчас то же самое!» Я говорю: «А Гоголь, Гоголь до сих пор не прочитан!» Мне из зала кричат: «И Пушкин тоже!» Не прочитаны как следует наши классики.

Я недавно перечитал «Евгения Онегина», перечитал «Капитанскую дочку», «Дубровского» и понял, что как читатель я был в долгом заблуждении. То, что я получил в школе и при юношеском самостоятельном чтении, никакого отношения не имеет к тому произведению, которое существует на самом деле. «Евгений Онегин» — гениальнейшее произведение, архисложным стихом написано. Уж Пушкин задачу задал себе! А иначе он не мог. Задачу себе закрутил такую! Но это читается легко, свободно, есть дыхание и нигде не сбивается. Прекрасно написанное произведение.

Корр.: Вы говорите: «Годик позволю себе отдохнуть». Но ведь не усидите вы без дела, без работы.

В. А.: Наверное. Буду потихоньку писать про ягоды. «Затеси» попишу. Про собачку напишу. Это у нас любят. Вы знаете, в свое время в один год напечатали замечательный роман Залыгина «Комиссия» и повесть о собачке Троепольского — «Белый Бим, черное ухо». Такая очеловеченная собачка. Слюнявая такая повесть. Так вот, на слюнявую эту повесть кулями приносили письма, кулями из-под картошки. А «Комиссия» не получила ни одного письма. Таков читатель.

Я еще счастливый в этом отношении, мне еще пишут, хотя бы по «Послед­нему поклону», по «Оде русскому огороду». Вот вчера по «Пастушке» опять получил письмо благодарное и газету. Редкий такой читатель вдруг «Пастушку» прочитал. А в общем-то, конечно...

Корр.: Какой-то у вас достаточно резкий и пессимистический взгляд на сегодняшнего читателя?

В. А.: У меня нет никакого взгляда. Ни пессимистического, ни оптимистического, никакого. У меня к нему просто нет отношения никакого. К читателю. Мне ровным счетом наплевать, кто меня читает и будет ли читать. И какое его отношение к этому. Избавился, отписался, и слава Богу...

 

 

Это была наша последняя встреча. А за восемь месяцев до нее Астафьев приехал в Петербург на литературную конференцию. Проходила она в здании Национальной библиотеки на Фонтанке. В ходе конференции была запланирована и встреча с Виктором Петровичем.

Я встретил его на улице, у входа, проводил на третий этаж. Петрович, конечно, узнал меня, сам вспомнил наше знакомство на Педсовете пятнадцать лет назад, расспросил, как мои дела, как работается на государственном радио. Но говорил он не то что равнодушно, а как-то грустно. «Веселый солдат устал», — подумал я.

А когда через четыре с половиной года, 29 ноября 2001 года Астафьева не стало, провожавший его в последний путь Кирилл Юрьевич Лавров рассказал мне со слов близких Виктора Петровича, что последними его словами были: «Мне жить больше не хочется. Устал я».

Выступление Виктора Петровича на петербургской конференции в конце марта 1997 года для меня остается его духовным завещанием.

Беседа седьмая. Сегодня литература начинается заново

Все, что происходит с нашей литературой сегодня, происходит закономерно. Потому что, действительно, никак не может литература существовать в отрыве от жизни. Какова жизнь — такова и литература. Она находится на изломе, переживает очень сложный период. Может быть, не все это и понимают. А то, что вытворяют молодые литературные ребята... Ну, этим надо переболеть.

Сегодня наша русская литература, основываясь на традициях прошлых столетий, начинается заново. Ей, как и народу, предоставлена свобода. Но народ не понял, не может, не способен воспользоваться этой свободой. Ему нужно старое, чтобы конвоир был, чтобы вели, указывали путь в «светлое будущее». Литераторы сегодня мучительно ищут новые пути. Они, правда, делают массу глупостей, массу каких-то непотребных вещей. А что вы хотите от детей?! Мы снова впали в детство. Нас бросили на полпути. Сказали: «Вы боролись за свободу? Получите ее! Действуйте самостоятельно. Пишите самостоятельно, мыслите самостоятельно. Ищите новую форму, новые способы изображения жизни».

Хочу обратить ваше внимание на интересный факт. За последние примерно пятьдесят лет деревня переместилась в город, и то, что называлось когда-то «деревенской прозой», действительно феноменом невиданным и неслыханным, это был последний плач об уходящем, о светлом уходящем, как оказалось, нашем детстве, о нашей прошлой жизни. О деревне нашей. Мы отплакали по ней. Отплакали достойно. Отплакали высоко. Достаточно вспомнить и произведения Абрамова, и «Привычное дело» Белова, и «Касьяна Студного» — почти непрочитанный, великолепный, великий роман Ивана Окулова. И множество, множество других произведений.

Мы отплакали. Но начинается новая жизнь. На асфальте. Когда-то ожидалось: вот бросят эту проклятую деревню, переселятся в город, будут вместе жить, жить очень дружно, в одном доме, будут братьями. Такая будет коммуния городская. Будут пятимиллионные города. Вот это будет единство! Вот это будет понимание! Ничего этого не произошло. Человек к концу ХХ века стал еще более одинок в городе, чем в деревне. Если в одном конце деревне чихали, в другом говорили: «Будьте здоровы!» Если у кого рукавицы украли, то все оглядывались: не я ли украл? Единства не произошло. Надвинулась на человечество вообще, а на нас в частности, трагедия. И прежде всего на нас, вчерашних деревенских, переселившихся в город. Мы не обрели облика и морали городской, но потеряли деревенскую.

Какую-то часть зла, способности к деревенской сварливости мы сохранили, но лучшее, что было в деревне — веру в Бога, почтение к родителям, почтение к покойным предкам, — мы утратили в этом пути. И многое, многое другое утратили.

И еще утратили трудовое воспитание детей, быть может, самое главное, что произошло с нами. У нас, в стране труда, растут дети-барчата. И они не могут не быть барчатами, потому что по одному ребенку в семье. Он и внук, он и кошка, он и собачонка, с ним можно забавляться. И бабушки до восьми лет это дитё на салазках возят.

Непросто осмыслить эти процессы, и непросто предугадать или предсказать, как эта молодая, очень недужная от соцреализма, от старой многоступенчатой цензуры литература будет пробиваться сквозь асфальт. То ли дело на деревенском лужку, на деревенском огороде, на котором я возрос, на увале на скалистом. А каково ей здесь будет, в городском каменном мешке?

Каково ей будет в городском подъезде, где люди проживают по пятнадцать—двадцать лет, не зная друг друга. Вот случай был недавно в Абакане. Старуха шла с прогулки, умерла на лестнице, и весь подъезд, через нее переступая, ушел на работу, увел детей в детский сад, в школу... Кто это изобразит? Как изобразит? Или вот у меня через дом мужик забил бабу, до смерти забил. Семь раз сидел в тюрьме, восьмой раз не посадили, уже не берут, нечем кормить. И рядом в переулке живет человек, который 92-летнюю мать избивал, отнимал пенсию и пропивал вместе с отцом. И вот смотрю, они в Радуницу оба с бумажными цветочками идут на кладбище, выпивают там на могиле и плачут. Один на могиле жены, другой на могиле матери.

Ведь это русские люди. Объясните мне! Объясните, что это за новый русский человек? «Новый русский» в пиджаке, длинном пальто и с радиотелефоном, это я понимаю. А вот эти вот мужики, которые на моих глазах были еще детьми? Как это изобразить? Как литература доберется до этой трагедии, до этого сознания, чудовищного сознания?

А это сознание родилось оттого, что у нас погублено сто с лишним миллионов человек. В лагерях, на бездарно руководимой войне, в коллективизацию, в послевоенные гибельные годы. Никто о них не говорит. Только деревенская проза коснулась устами Абрамова, Белова, Окулова и других, она чуть-чуть рассказала, почему обезмужичела, опустошилась деревня.

Я ведь был на северо-западе России, прожил там десять лет, я видел, во что превратилась Ивановская, Вологодская, Костромская, Кировская области. Это же пустыня. И в Сибири, где земля такая, что, сунь в землю оглоблю, телега вырастет. Никто не хочет работать. Как это так мы оказались, государство рабочих и крестьян, государством больных инвалидных людей, где работать некому? Везде процветает полупрофессиональность, полутруд, полукультура, полуграмотность. А такие мы и нужны были. Чтобы строить из страны военно-промышленный комплекс, такие и нужны были.

Вы посмотрите, что сейчас происходит. Погибает Игарка, погибает Туруханск, погибает Норильск, погибает много пролетарских городов, построенных при советской власти. И они погибнут, потому что они строились без Божьего благословения, на человеческих костях. Они уже в основе своей были приговорены к вымиранию.

И литература должна этим заниматься. Она должна осмысливать тот процесс, который происходит. И предстоит не только осмыслить путь, пройденный нашим обществом, нам предстоит еще осмыслить и собственно литературный процесс.

Вы посмотрите, что произошло в литературе. Я возьму только крайний случай. Вот у нас был создан феноменальный русский герой Василий Теркин. Мы зачитывались. Я на фронте сам вырезал ножницами из газет главы этой поэмы, наклеивал на картонку эти вырезки и из взвода в взвод, по батареям передавал эти картонки, иначе сомнутся. И помню, когда встречался с Александром Трифоновичем Твардовским, он говорит: «Не сохранилось у вас такой картонки? Как реликвию мне бы надо». А я отвечаю: «Да я сам едва сохранился. Какие там картонки?»

Но, посмотрите, наш национальный литературный герой, всеми любимый, всеми читаемый и наизусть читаемый, он ведь не стал ни Дон Кихотом, ни Гулливером, ни Мюнхгаузеном. Почему? Потому что нас отучили от общемасштабного, нас ругали за это, за общечеловеческие ценности, за какое-то масштабное мышление. Мы не вышли за границы нашей России, не смогли. Только один «Тихий Дон», ну еще, быть может, два-три произведения, которые прорвали этот кордон, этот ГУЛАГ, в котором мы вырастали как писатели. Мы и не могли создать масштабного героя, общечеловеческого.

Когда-то я с восторгом повторял фразу Константина Симонова (а он ее, в свою очередь, взял у солдат, с которыми беседовал), что «всю правду о войне знает только народ». Когда я поработал над военным романом, над двумя книгами, вчитался во многое, я понял: нет, не знает всей правды народ и не узнает никогда. «Всю правду о войне знает только Бог». Это моя фраза. Можете ею пользоваться.

Я думаю не о том, кто виноват в этой жизни, а об осмысливании самого времени, людей, какой-то боли, общечеловеческой трагедии, когда, сойдясь в городе, стал человек более одиноким. О моей «Царь-рыбе» говорят: «Экологическая книга». Да какая же это экологическая книга?! Это книга об одиночестве человека. И большинство литературы западных стран, американской, нашей, она вся об одиночестве человека.

Я думаю, что множество из того, что сейчас пишется, отойдет в сторону, отболеет, попадет в какую-то помойку, истлеет, но что-то от литературы этой останется. Она протаптывает на асфальте дорогу, она согревает своими подошвами этот асфальт, на котором и нам существовать, и культуре нашей.

Об этом надо бы думать больше, больше говорить, как-то подготавливать к этому читателя. Не нравится мне что-то, ну начитался, не нравится. Возьму Гоголя почитаю, похохочу, и мне так славно становится. Всегда есть амортизатор. У нас на полке стоит великая русская литература, в том числе как следует не прочитанный Николай Васильевич Гоголь. Это писатель будущего. Мы так и не удосужились ни в ХIХ, ни в ХХ веке его как следует прочесть. И многое, многое нами не прочитано.

Я думаю, что поиски в литературе идут, и мы не только невольные свидетели их, но и участники. Они неостановимы. Переизберут президента, сменится власть, но этот процесс поисков новых путей в русской литературе будет происходить и этот нелегкий воз будет идти в гору. С одышкой. Тяжело. Но будет идти. И в этом процессе, в этой борьбе, в рождении новой литературы, нам еще неведомой, только проблески в отдельных произведениях просматриваются. Ее, будущей литературы.

Крепкие, сильные вещи сейчас появляются. С завистью читаешь их. Как ребята владеют пером! Ребята, уже имеющие университетское образование, знающие языки. Им доступна литература, которая нам была недоступна. Ну вот перед вами автор, который Бунина прочитал впервые в сорок пять лет. На Высших литературных курсах. Гумилева прочитал на Высших литературных курсах. И многих других. Потому что мне недоступна была такая литература. И народу была недоступна. «Молодая гвардия» была доступна, пожалуйста. «Как закалялась сталь» — пожалуйста. А эта нет. Этим молодым ребятам уже доступна литература не только эта, но и Ницше, Фрейд, которых мы проклинаем, кривимся.

Многих моих ровесников раздражают молодые (меня нет, я как раз воспринимаю терпимо все это): они работают не так, как мы, кажутся наглыми, позволяют себе то-то, то-то и то-то. Да, я так не могу, я человек другой генерации, я по-другому воспитан. Я традиционно деревенский человек. Нетерпим к каким-то вещам, к которым они терпимы. Ну и что?! Неужели я должен выйти и сказать: «Вот ты такой-сякой. Мне не нравится то, что ты пишешь». Конечно, нет. Надо быть терпимее к экспериментам, в том числе и в литературе.

И общество должно проявлять терпимость. Даже когда имеешь дело с фактами вопиющими. Я, например, недавно в вытрезвителях побывал, в женской колонии побывал. Двадцать две тысячи преступниц, по третьему-четвертому разу сидят девчонки. На порядки их посмотрел. Часа три с ними разговаривал, а потом вынужден был им сказать: «Девчонки, пожалуйста, как-то возвращайтесь сюда, на волю, а то я вижу, вам тут понравилось». Потому что у них там и школа, и мастерские. Они живут отрядами. Есть и плитки, и радио, и телевидение. Чистенькие простыни, чистые занавески. Пить не дают, наркоманией заниматься не дают, но они тайно там что-то выделывают.

Вот чтоб нам не превратиться в такую лагерную чистоту, в этот ГУЛАГ наоборот. Не привыкнуть к нему. И это ждет своего отражения. Осмыслить,
а потом идти какими-то очень сложными путями. Главное, не тормозить творческие процессы. Они всегда были сложны. Они всегда были не всем доступны, они не всегда поддавались рассудку. Все-таки есть тайна творчества.

Сейчас какой-то очень сложный период. На сколько он затянется, я вам сказать не могу. Есть молодые люди, которые более остро ощущают время, процессы, в нем происходящие, пытаются их отразить в литературе. Ну а общество должно проявлять определенную терпимость к творческим людям, тем самым если не помочь, то, во всяком случае, не мешать рождению новой литературы.

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России