К 200-летию Н.В. ГОГОЛЯ
Борис Парамонов
РУССКАЯ ЗЕМЛЯ ЗА
ХОЛМАМИ
1
Январь
2009 года — юбилей Эдгара По, 200 лет со дня рождения.
Но какой же русский не вспомнит, что в том же году — такой же юбилей Гоголя: 1
апреля по новому стилю. А сопоставив два этих вполне
независимых одно от другого события и заглянув по случаю в сочинения
американца, нельзя не заметить и другого: не только случайного хронологического
совпадения, но и поразительной тематической близости обоих писателей, за
которой — некая психологическая и даже не индивидуальная, а уже сверхличная близость, едва ли не тождественность реакций на
мир, при всем различии окружающего их мира.
В
самом деле, о чем писал По? Первая ассоциация,
вызываемая этим именем, — что-то страшное; потом самая нехитрая эрудиция
подсказывает: «отец детективного жанра». Становится понятным детектив как
реакция на страх и ужас, заклятие бездн, наведение над ними мостов
изобретательным североамериканским, английской выучки умом. «Борьба с природой»
в установке просветительского позитивизма, да и победа над ней. То есть
восприятие природы, «натуры» как врага — хоть матери, но устрашающей.
Это
и есть главное содержание По за вычетом
терапевтических детективов с их героем, изысканным французом Дюпеном, который
того и гляди закурит опиумную трубку. (Эта же близость логики и наркотиков — у
главного сыщика всех времен и народов Шерлока Холмса, что подтверждает все-таки
талантливость его создателя.) Каковы же страхи, требующие заклятия? Каким боком
поворачивается к трепещущему сочинителю мать-природа?
Известная
Камилла Палья дает описание
этих страхов вместе с общей проекцией По. Эдгар По — американский декадент, а декаданс появился в Америке
как пересадка на ее девственную почву английского романтизма. В Америке начала
XIX века было не до романтических изысков, а суровый первоначальный пуританизм
сменился уже бодрым просветительством. Отношение американских переселенцев к
матери-земле было вполне позитивистским, то есть поверхностно-прагматическим.
То, что в Европе было многовековым укоренением, в Америке стало движением вдоль
обширного континента к новым и новым границам. «Вдоль» — это и значит
неглубоко, экстенсивно, а не интенсивно. В землю никто не зарывался, не
закапывался. Нужна была заморская прививка для некоторого невротического
углубления. Такой прививкой стал для По главным
образом Кольридж, давший в «Старом моряке» устрашающую картину природы как
смерти.
«Американская
проблема начинается с изгнания материнского начала из протестантской
космологии, — пишет Палья. — Средневековое поклонение
матери было и остается языческим реликтом, которому неизбежно противостоит
протестантизм, верный первоначальному христианству. Но отсутствие материнского
образа в психологии людей, живущих в интимной близости с природой, каковыми были
американские пионеры, обедняет их внутреннюю жизнь. Общество, вдохновляемое
будущим, бежит от матери, потому что она олицетворяет прошлое. Америка — страна
движущаяся, транзитная, и в ее искусственно сфабрикованном просвещенческом
самосознании, отвергающем всяческую архаику, образуются символические пустоты,
только частично заполняемые индейской и негритянской мифологией. Английский
романтизм с его неоязыческим культом сексуальных
архетипов выступает как вторая революция, демонизировавшая американскую литературу.
Первым художником, зарегистрировавшим этот сдвиг, был По,
создавший в литературе культ нуминозной женщины».
Эти
нуминозные, то есть, в контексте, демонические
женщины — Лигейя, Береника, Элеонора («Линор»). Они владеют героем-рассказчиком из-за могилы так,
как не владели при жизни. Предполагая, что По все-таки
читали те люди, что прочтут эту статью и вспомнят, о чем шла речь в
соответствующих рассказах, не лишне для верности напомнить отечественный
образец, взяв его на первый раз у Тургенева: «Клара Милич»,
первоначально названная «После смерти». У По — это
оживающие покойницы или же такие, которых мало похоронить, а надо, как в
рассказе «Береника», после смерти забраться к ним в могилу, раскрыть гроб и
вырвать у трупа зубы — то есть произвести окончательную расправу с «vagina dentata», о которой по
этому случаю обязательно напоминает нам Палья:
устрашающий образ индейской мифологии — зубастое влагалище. Но это
экстремальный случай у По, характернее для него вещи, в
которых настоящая его героиня — не зловещая любовница, а (хтоническая)
мать. Любое сюжетное движение, хотя бы прямо пространственное в разного рода путешествиях, ведет
у него к поглощению героя изначальной бездной. Это всегда «Низвержение в Мальстрем», каковой и есть образ зловещих «материнских»
глубин, разверзшей ложесна Геи.
Художник,
как бы ни был он душевно неуравновешен, тем и отличается от невротика просто,
что умеет представить свои страхи в маскирующей метафоре артистической выдумки.
Тем более ценными если не в художественном, то в непосредственно человеческом
смысле становятся те его высказывания, в которых соответствующие фобии явлены
прямым текстом. У По есть такой текст, носящий все
признаки автобиографического высказывания и только к самому концу прибегающий к
не очень ловкой беллетристической увертке. Это — «Преждевременное погребение».
«В
самом деле, вряд ли хоть раз при раскопках кладбища не были найдены скелеты в
позах, наводящих на самые ужасные подозрения.
Подозрения
ужасны, но еще ужаснее сама могила! Можно смело сказать, что ни одно состояние
не связано с такими адскими телесными и душевными
муками, как состояние заживо погребенного. Невыносимая
тяжесть в груди, удушливые испарения сырой земли, тесный саван, жесткие объятия
узкого гроба, черная, непроглядная тьма, безмолвие, точно на морском дне;
невидимое, но осязаемое присутствие червя-победителя, мысль о воздухе и траве
наверху, воспоминание о друзьях, которые прилетели бы как на крыльях, чтобы
спасти вас, если бы узнали о вашем положении, и уверенность, что они никогда не
узнают; уверенность в том, что ваша участь — участь трупа, — все это
наполняет еще бьющееся сердце таким неслыханным, невыносимым ужасом, какого не
в силах себе представить самое смелое воображение. Мы не знаем большей муки на
земле и не можем представить себе более ужасной казни
в глубочайших безднах ада».
Но
об этом же и Гоголь писал прямым текстом — и на всю Россию, предпослав свое
«Завещание» важнейшей, в тогдашней его самооценке, книге — «Выбранные места из
переписки с друзьями». Больше всего беспокоился, как бы не захоронили его
живым, что, по некоторым сведениям, вроде бы и произошло, как в этом будто бы
убедились некоторые советские писатели, вороньем слетевшиеся на его
перезахоронение и растаскавшие гоголевские сюртук и жилет на сувениры (один
переплел сохранившейся мануфактурой имевшееся у него первоиздание
«Мертвых душ»). В дневниках Вячеслава Полонского, тогдашнего редактора «Нового
мира», подробно об этом рассказывается. Одна из подробностей, мимо которой
нельзя пройти, — как писатель, укравший Гоголеву
берцовую кость, мучился потом кошмарами: приходил к нему в сновидениях Гоголь и
требовал кость вернуть.
Мимо
этого потому нельзя пройти, что здесь весь Гоголь — в этом макабрическом
соединении ужаса и комизма. И то сказать: Гоголь оставался Гоголем до тех пор,
пока он мог смеяться над своими страхами — то есть делать из них литературу,
даже и такую вторичную, по мнению Набокова, как «Страшная месть». С этим можно
и согласиться: действительно, пугает, а не страшно; но вот «Вий»
уже страшен — не потому ли, что снабжен первостатейной
комической концовкой?
Чтобы
Эдгар По не исчезал из поля зрения, вспомним, что
некоторые его рассказы прямо-таки параллельны Гоголю, хотя, несомненно, можно
найти им и англоязычные соответствия. Скажем, «Овальный портрет» — не только и
не столько «Портрет» гоголевский, сколько зерно «Портрета Дориана
Грея». Но вот «Без дыхания» — о человеке, лишившемся употребления легких и
претерпевшим от этого многочисленные комические происшествия, — это уже как бы
и «Нос», вплоть до того, что в концовке рассказа как раз зажимом соперникова носа возвращается статус-кво. Но много
интереснее другое и важнейшее: как у обоих писателей буйная фантазия,
порожденная проникновением в некие неподобные глубины — даже и не
проникновением, а изначальным и безвылазным пребыванием в таковых, —
преодолевается: у одного победоносным разумом, «рацио»,
у другого — моральными рацеями. И оба готовы видеть в этом победу над грехом
жизни и (или) творчества. Эдгар По своим Дюпеном
капитулирует перед бодрыми соотечественниками, Гоголь своим «Соотечественники,
страшно!» возвращается в ряды предполагаемо богобоязненных сородичей.
2
Розанов
первым понял, что «бояться» надо не сочинений Гоголя, а его самого, что сам
Гоголь в человеческом — нечеловеческом! — своем обличье страшен. Интересно, как
В. В. к этим разоблачениям подходил: неуверенно, постепенно, со страхом:
сначала всего лишь «эстетически» — что не реалист Гоголь и даже не сатирик, а
мастер карикатур, лепящий свои фигурки из некоего (не на погребальные свечи ли
идущего?) воска; потом, уже понимая, что Гоголь — жизнененавистник,
чуть ли не в ту же шестидесятническую дудку задудел, уверяя, что Гоголь, разоблачив фантомы
николаевской России, тем самым психологически подвигнул к реформам и даже
предсказал, своим положительным Костанжогло, кокоревых
и бенардаки (тогдашних, что ли, олигархов); потом, уже не стесняясь, прямо заявил, что Гоголь, в своей
ненависти к жизни, угробил заодно и Россию, оправдал ненависть к ней всяких
революционеров и просто интеллигентской шушеры; и если для Мережковского
«Гоголь и черт» означает еще некий поединок, то для Розанова Гоголь уже и сам
черт, «бес, в страхе ухватившийся за крест»; а в самом конце, увидав
настоящую русскую революцию, Розанов прозрел и возгласил: ныне отпущаеши! — прав был Гоголь, прав в своем видении России,
— сам видел и нам показал, какие петрушки и ноздревы
в ней на самой глубине до поры до времени таятся, и вот явились.
Так же и Бердяев в революции увидел Гоголя, смесь Манилова с
Ноздревым, Хлестакова на бронепоезде и Чичикова в соцэкономике. Но у него есть много
дальше идущие высказывания: о метафизическом зле русской жизни, увиденном
Гоголем, о русском человеке сущностно злом, что и
сказалось в революции. В этом опыте действительно потеряли прежнюю значимость
очень головные трактовки Мережковского, силившегося увидеть в Хлестакове и
Чичикове — черта, который в конце концов перехитрил
Гоголя и чуть ли его не уволок; впрочем, не чуть ли, а на самом деле уволок.
В сегодняшней «гоголиаде» не
обойтись без Синявского, без «Абрама Терца» («В тени Гоголя»). Конечно,
в трактовке Гоголя он в некотором роде стоит на плечах предшественников, у него
находим следы и Розанова, и Мережковского, и даже заехавшего не в ту степь
Гершензона, реабилитировавшего «Выбранные места...» перетолкованием
злосчастной книги в смысле здорового практического жизнестроительства.
Синявский показал среди прочего, что всякая гоголевская «практика» была в конце концов метафорой и мыслимым подспорьем незадававшегося с некоторых пор художества, а само
художество понималось как позднейшая, Серебряного века, «теургия», всеобщее
преображение бытия. В связи с этим можно вспомнить, в скобках, протоиерея
Зеньковского, писавшего об «эстетической утопии Гоголя»; но таковая — весьма
невинное построение, это, в сущности, Шиллер, «Письма об эстетическом
воспитании», идея «прекрасной души», в этом самом воспитании обретающей
единство прекрасного и нравственного.
Синявский-Терц показывает, что настоящие гоголевские
«теургия» и «утопия» куда глубже, что они связаны с древней магией:
изобразительная, «художественная» (в смысле прямой живописи) сила Гоголя — это
реликт первобытного магизма, и это оборачивается какой-то дьявольской пародией
на чудотворение — живые обращаются в мертвых, и наоборот. В
сущности, и это есть у Розанова: «древнее ведовское начало» Гоголя, он у
Розанова колдун, шаман. Но вот что ново и неожиданно у Синявского — так
это придание указанным особенностям и склонностям обсуждаемого писателя
какого-то обратного и чуть ли не оптимистического звучания. У читателя
появляются ассоциации, идущие от Бахтина, от его концепции «гротескного
народного тела», по определению бессмертного, с такими персонажами, как
«смеющаяся смерть», и с конечным торжеством чуть ли не коммунизма. И Синявский
это появившееся впечатление всячески поддерживает и усиливает:
«Мертвые
души в произведении Гоголя обладают плодоносной, физиологической силой, по
примеру хтонических божеств преисподней,
подземных подателей земного богатства <…> ближе всего это связано с тем,
что можно назвать „гилозоизмом“ Гоголя, с его представлением земли в виде
живородящей стихии, и следом за нею — царства мертвых в виде всемирной житницы.
В этом отношении „Мертвые души“ языком современной повести продолжают древнюю
сагу, пленившую Гоголя в „Страшной мести“, — о мертвецах, бесконечно растущих в
земле и составляющих ее фундамент и плоть <…> из живой могилы „Мертвых
душ“ все чаще, все выше к концу эти всплески воздетых рук мертвеца-Гоголя. И
оттуда же, из той же земли-могилы, исходят соки, тянутся корни — в вещественное
умножение, в рост. Повсюду распростертая тень смерти — как черноземная почва
для гоголевских гипербол, для роскоши его слога».
Все
это наводит на фольклор, на многочисленные образы многочисленных сказок, вообще
на «мифы народов мира». Синявский, однако, замечает, что фольклор для Гоголя —
всего лишь подстрочник, а текст — его собственный, авторский, в индивидуальном
художественном опыте построяемый:
«В
роли землепоклонника Гоголю было совсем не
обязательно олицетворять своих богов или демонов в стилизованных образах
какой-нибудь старинной легенды <…> Тем не менее
эта дальняя связь с древним религиозным сознанием угадывается уже в сближении
земли и человеческой плоти, мертвых душ и кушаний, могилы и утробы…»
И
далее следует такой роскошный период:
«Примем
ли мы во внимание упорное влечение Гоголя долу и низу, к земле и под землю, к
каменноугольным бассейнам греха (где, однако, по Гоголю, властвует тот же закон
великодержавного верха, отраженный в подземной воде); обратимся
ли к лейтмотиву его творчества и биографии в виде навязчивых страхов и
неотвязного желания самолично, при жизни, проникнуть в преисподние области,
куда он, в конце концов, и нисходит, подобно Энею, Орфею, Вергилию, Данте и
прочим искавшим родиться вторично из материнского чрева земли-могилы (не есть
ли неутомимо грызущее человека влечение к смерти — та же жажда второго
рождения, что присутствует в плотской любви, в этих
поисках входа, пещеры с темным лазом под землю, со всеми небесными
блаженствами, которых Гоголь, на манер Подколесина,
счастливо избежал с тем, чтобы этим же темным путем пройти серьезнее, в книгах,
сгинув не в любовных томлениях, но в неподдельной земле?), — вновь на память
являются аналогии Персефоны, обеспечивающей воскресение мертвых собственным
погребением заживо…»
Здесь
заметно желание автора связать мифологемы Гоголя с его индивидуальным жизненным
опытом, совместно породившими его писательство. В эти
персональные бездны углубляться, впрочем, не стоит, ибо продуктом чисто личных
переживаний стало произведение такой обобщающей мифической, мифотворческой
силы, что судьба самого творца в нем если не бесследно, то беспечально
растворилась. Гоголя жалеть не надо. С другой стороны, а кому еще пожелаешь
такую судьбу?
Впрочем,
остается неотвеченным вопрос: кого же воскресил
Гоголь и кто агент этого воскрешения? Тут и начинает ощущаться истинный масштаб
гоголевского героя, а повествование о нем приобретает действительные черты
некоего эпоса:
«Благородный
герой выкупает, а то и с оружием в руках освобождает мертвых от смерти. Перед нами мелькает задача величайшего масштаба и смысла, до какого
вообще способно додуматься человечество: кто за свои обиды мстит, кто за
обиженных заступается, ну а Чичиков, как Гоголь, добрался до последней, до
главной несправедливости в мире — до смерти и встал горою: не мертвые!
Что это значит — не мертвые? О мертвых — не мертвые? Это вам не освобождение
крестьян от крепостной зависимости».
Понятно,
каким текстом будет оперировать Синявский для раскрытия и подтверждения этой
трактовки: знаменитой сценой «воскрешения» мужиков, отошедших к Чичикову по
купчим от Собакевича, Коробочки и прочих. Синявский говорит далее, что эта
сцена покрывает собой не только всю дальнейшую народолюбивую
русскую литературу, но и русскую историю вкупе с географией, то есть как бы уже
«вечность» русскую, русскую платоновскую идею.
Чичиков
как эпический герой, даже в модификации Копейкина — действительно серьезная
тема, и недаром Гоголь так боролся за этот эпизод, который цензоры хотели
изъять из текста «Мертвых душ». Есть на эту тему работа Ю. М. Лотмана, который
ставит ее в связь не только с Гоголем, но и с Пушкиным. Это тема
разбойника-джентльмена, и в дальнейшем приглушенно звучавшая в русской
литературе — в Ставрогине у Достоевского. Но, помимо этих
историко-литературных отнесений, нельзя не заинтересоваться прямым смыслом не
то что этой линии, но «Мертвых душ» в целом, да и не только «Мертвых душ», а
всего Гоголя — этой способности автора сначала превращать живое в мертвое, а
потом уже, параллельно с собственным (чаемым) духовным преображением, все это
как-то метафорически воскрешать.
Этим
гоголевским сюжетом, приемом, подноготной и заинтересовал русскую читающую
публику Розанов. Кажется, без него и нельзя теперь писать о Гоголе. Синявский
уж точно идет от Розанова, но принципиально эстетизирует гоголевскую проблематику. Для него, как уже
говорилось, даже «Выбранные места» и вся гоголевская возня вокруг духовного
преображения — только усилия по обретению некоей новой, собственную
гоголевскую превосходящей эстетики. Искать было незачем, говорит Синявский, ибо
«Мертвые души» — предел, конец литературы, литература, проза как таковая.
Гоголь кончился как писатель только потому, что достиг вершины. Ясно, что
Синявский помнит о Стерне в трактовке Шкловского, а мы сейчас можем вспомнить и
«Улисса» — пародийный эпос, каковым, как показывает
Синявский, были и «Мертвые души».
3
Но
все же — как быть с Розановым? Гоголь страшен — не
детям, а Розанову, — потому что у него не символика, а «живой» опыт. Да и не только
с Розановым, а, если угодно, с Россией, коли она в
последнем действии выступила на сцену в гоголевском сценарии? Что там революционные хлестаковы и чичиковы, когда настоящее потрясение произвели Максим
Телушкин, Пробка Степан и Петр Савельев Неуважай-Корыто!
Ведь они и вправду явились из земли на белый свет. И затряслась земля, и стало
видно на все стороны света.
«Мертвые
души» в варианте 1917 года назывались «Окопная
правда». Правда — и не большевистская, а настоящая, гоголевская, — вылезла из
окопа. Вылезли — «мильоны ярых Гришек». Вот
мифологема — гоголевская! — русской революции. И это было не воскрешение, а
пущая смерть, «мертвые душат», как написал Абрам Терц. Той ненужной войной
русский народ был закопан заживо. Скажут: да в таких же окопах сидели французы
и немцы. Да, но у них не было Гоголя. У французов «четыре угла родной земли» —
квартирка, а не страна! бонбоньерка! гарсоньерка! пьед-а-тер! — а у русских и в «мирное время» бесконечные
пространства, засасывающие вроде болота, евразийская трясина. Ибо сказано:
России пала жертвой своих пространств. Такие пространства невозможно
культивировать, в эту землю можно только лечь — и вылезти из нее живым
мертвецом, Вием. Русская земля «невподым»
русскому человеку: она не дает поднять веки.
В
этой русской, гоголевской мифологеме всячески значим «Гришка». Это
персонификация и выведение на свет темного мужицкого влечения, извращение
извечного брака крестьянина с землей. Это — «короткое замыкание»
земледельческого русского труда. Вместо сохи — гигантский уд, которым он, по
темной мужицкой вере, поял царицу — Царицу,
Мать-Землю. «Пахать» стало незачем. Началось «прямое действие»,
«синдикалистская революция», «Жорж Сорель», «Размышление о насилии».
Метафорический, мифологический Рай овеществился. Какие там Персефоны, когда
можно вживе пощупать царицу. Гришка этот соблазн до времени канализировал, брал
на себя громоотводом. А Гришку убили — и встали на его место те самые «мильоны ярых». Война, окопы,
Гришка — были соблазн, и русский человек соблазнился.
Но
никакого искупления от казни царей не произошло. Считать искуплением вторую,
победную войну (победную потому, что не была «окопной»)? Это — по желанию, но
как забыть, что в ней-то и были добиты последние земледельцы. Искупление
потому уже невозможно, что не было ни у кого вины. Русская ви-на — «трагическая», состав преступления без
преступника. В русской мифологеме не Персефону нужно искать, а Эдипа. А по
Гоголю — Вия.
Вот
эту судьбу — нет, не предсказывал! — а явил собой Гоголь, и это увидел Розанов
и ужаснулся. А все прочее, включая Синявского и Даниэля, — литература.
В
революцию произошло обращение русского человека из мазохиста в садиста. В
мазохизме, объясняют знающие люди, главная символическая фигура — мать,
символики отца в мазохистическом акте нет. Фрейдов бунт сыновей в первобытной орде, точно, имел место,
но в России убили сыновья не отца, а мать. Мать была насильница,
мать была «активна»:
Пиршество матерей
Богатырш на кургане
в броне до бровей
В рукавищах могучих
душивших поганых детей
Богатырши-Микулишны
пьют, а не плачут
А придут супостаты —
в атаку поскачут
На конях в рукопашный
без страха, сомнений и мук
И заплачет зазряшный
сопливый малыш Почемук
(Сергей Стратановский)
Сбросить невыносимое —
материнскую тяжесть, гору, задавившую мышь, — тема революции, а не
«десятины разделить». Пореволюционная русская история — непрерывное
матереубийство, матрицид. Это особенно ясно стало
сейчас: в «гласности» и новой свободе обнажился главный сюжет — русские люди
ненавидят Россию. Они норовят из нее убежать, предварительно ограбив и
превратив в радиоактивную свалку. И не говорите про Абрамовичей и Рабиновичей.
А как же с бандитскими «авторитетами», с главарем какой-нибудь «солнцевской группировки», привечаемым патриархом? Да и сам
Чичиков явился реставрировать Кремль под прозрачным псевдонимом: Пал Палыч Бородин, и такой же обаятельный.
Вот это сделал Гоголь, по Розанову, — отбил у
русских любовь к России. Но это опять же не «состав преступления», не было у
него «намерения»,
а только — страх, что все так и без него кончится, прозрение единственного
русского пути из могилы в могилу. Он и сам убегал от России, и не только в
Италию, а и приехав обратно, непрерывно колесил, по
России убегал от России. А куда из нее убежишь? Русская дорога, казалось, только
одна: в Рим (Цюрих, Лондон, Тулса в штате Оклахома).
Но была еще одна дорога, еще один маршрут:
Петербург. Это — и новый облик русской литературы, преодоление Гоголя: Набоков.
Преодолеть Гоголя, конечно, нельзя, потому что
он самый большой русский художник, «артист». После Гоголя только гиганты могли
восприниматься сверх своего художества. Уже Чехов не гигант, он берет
исключительно мастерством, которое не сразу и заметишь. Новая, модернистская
русская проза (собственно, один Андрей Белый) вышла из Гоголя — из его
установки на стиль, отнюдь не из «Шинели». Гений двадцатого века Платонов —
исключительно острый стилист, его нет вне языковых игр. Пристойные «советские»
писатели (Булгаков, Леонов) — эпигоны Гоголя или Достоевского. Последующий
«реализм» в лучшем своем, новомирском варианте или у «деревенщиков» обязан
своим существованием исключительно цензуре: ценным стало не художественное
мастерство само по себе, а умение как-то приоткрыть образ действительности,
искаженный идеологией. Солженицын выпирает из ряда
громадностью целостной личности, его эффект — вроде ухода Льва Толстого из
Ясной Поляны. Строго говоря, он «нелитературное явление», а если и
литературное, то в смысле какого-то чуть ли не «постмодернизма»: русская
классика post mortem (тоже
ведь гоголевский сюжетец!). У Ю. Олеши в «Зависти»
есть подходящий образ: перегоревшая лампочка, если ее встряхнуть, загорается
коротким ослепительным светом.
Набоков понял, что можно писать «Мертвые души» и не будучи Гоголем. А именно: преображение бытия уже происходит
— в слове, а другого преображения и не бывает. Назвать это самоудовлетворенным
эстетизмом как-то не хочется, здесь большее: красота и есть «Церковь». Там, где
у Гоголя тупик, «эстетическая утопия», там — на самом деле — путь. И в
правильности этого пути утверждают: Петербург, Пушкин, Петр — не тот, что писал
указы кнутом, а тот, что на Сенатской площади. Это — уже результат, цель, не
только путь. Конечно, красота, доступная немногим, вместо спасения души,
обретаемого в истинной вере предположительно всеми, уступает в количестве, но
выигрывает в несомненности своего наличия. Петербург — есть. Можно потрогать
рукой камень Фальконетова памятника. С «петербургским
периодом» Россия может явиться на Страшный суд.
«Мужички за себя постояли» — и добрались-таки до
Петербурга, загнали его в «Ленинградскую область». Но тут ведь и «открываются
всемирные моря»! «Искупление», цель эмиграции — в самом большом смысле русского
целеполагания — Набоков; отнюдь не «оправдание всего
нашего поколения»: вашего поколения мало, тут речь о
всей русской истории. В самом деле, а что лучшего было в России — в самой
реализации, а не в проекте, в мощной телеологической логике, а не в случайных
выпадениях гения, — кроме этого эстафетного следования: Петербург — Пушкин —
Набоков?
4
То,
что Набоков отбыл водным путем, обладает некоей опять же гоголевской
символичностью: вспомним утопленниц, о которых Розанов говорит во множественном
числе, хотя была вроде бы только одна — панночка в «Майской ночи»; Розанов,
правда, замечает, что Улинька Бетрищева
— тоже вроде утопленницы. Гоголь этим способом умертвления
как бы выходил из-под власти земли, вода — стихия более светлая, легкая:
утонуть — не в землю закопану быть заживо. Его
предполагаемая некромантия в этом облике как-то легче смотрится: русалок,
«ундин» как бы и положено любить, «стыда» тут нет, наоборот, высокая
поэтическая традиция, да и Андерсен в придачу. Гоголь тут себя «преодолевал», и
из этого домашнего Гоголева средства Набоков сделал
сюжетную программу. Россия у него и выплыла Лорелеей
из Леты.
Тут
самое время вспомнить нашего забытого американца, к родным берегам которого в конце концов пригнало набоковский
плот (plot по-английски — «сюжет»). Сам Набоков
вспомнил о нем в «Лолите»: «Воображаю!» — плотоядно ухмыляется Гумберт Гумберт при мысли о том,
что По обучал математике свою «Аннабелл
Ли» — то есть будущую тринадцатилетнюю жену Вирджинию
(!) Клемм.
А
ведь этой Вирджинией По поборал свой страх погребения заживо — страх земли, власть
и чары которой провоцировали его доморощенный романтизм. Преодолевал
по-американски — математикой, чистым разумом, строгой логикой. Но еще —
движением в противоположную от земли сторону, выходом за гравитационное поле, в
стихию полета уже как бы и неземных, во всяком случае, крылатых существ.
Но
— куда денешься от земли! В рассказах По можно
обнаружить эту его амбивалентность в образах, гротескно сочетающих полярные
качества бытия. Например, рассказ «Очки», вроде как и
легкий, юмористический, но в сущности кошмарный: о том, как близорукий молодой
человек, не желавший из кокетства носить очки, сделал марьяжное предложение
собственной прабабке. Или «Сфинкс»: во время эпидемии холеры человек увидел на
горизонте страшное чудовище, меченное черепом, которое оказалось бабочкой
«мертвая голова», ползавшей по окну и попавшей в поле зрения под каким-то
парадоксальным углом, гигантски увеличившим ее размеры.
В
этой бабочке — уже прямой ход к «Лолите», выросшей, среди прочего, из
энтомологических интересов автора. Как из самой «Лолиты» — стихотворение Бродского,
в котором бабочка представлена некоей прозрачной границей между бытием и ничто.
Но ведь это тема «Мертвых душ»! Ибо что такое мертвые? — «неосязаемый чувствами
звук».
Не
будучи ни профессиональным исследователем Набокова, ни фанатичным любителем этого
автора, я не знаю, какое утвердилось толкование «Лолиты» в широких кругах набоковедов, но сам твердо придерживаюсь собственного:
«Лолита» — роман о преодоленной эмигрантской судьбой России.
Греховен
в Лолите — земной остаток, малолетняя, но плоть, сублимированная тюремным
писательством Гумберта и его, понятное дело, смертью,
заодно с миссис Ричард Киллер, чтоб все концы
спрятать, как будто и не было их на земле. (А и не было — как и земли не было.)
Земля
— когда не могила, тогда тюрьма минимум.
Петербург,
тот, что на Морской улице, снялся с якоря и отплыл. Куда — неизвестно. «Куда ж
нам плыть» — многоточие.
Впрочем,
известно: в новую, уже бесплотную, в «духе» сущую литературу. Без казней власти
и крепостного права, без народа и интеллигенции, без тюрьмы и ссылки, без Ивана
Ивановича, Ивана Никифоровича и Ивана Денисовича.
Набоков
без России — улыбка Чеширского кота.
«Только
детские книги читать». Иначе — все та же — гоголевская! — судьба, судьба того
же поэта:
Да, я лежу в земле, губами шевеля…