Александр
Жолковский
ВЫБРАННЫЕ МЕСТА
Дорогой друг мой, я рад, что здоровье твое
лучше; мое же здоровье... но в сторону наши здоровья: мы должны позабыть о
них так же, как и о себе. Меня тут сильно встряхнули, после чего обнаружилось,
что больше всего на свете мне хочется (и давно уже) умереть. В прошлом письме я
написал: плакать хочется; нет, неправда, не хочется, глаза сухие и ум сухой.
Ты
напрасно начинаешь думать, что твое присутствие совершенно бесполезно, что
общество испорчено в корне. Я уже писал, чтобы ты не смела
грызть себя за то, что ничего не сделала. Думай не о том, что не сделано, а о
том, что еще придется делать. Ты устала — вот и все! Устала оттого, что
принялась слишком сгоряча, слишком понадеялась на
собственные силы, женская прыть тебя увлекла. Если ты только собственные твои
дела станешь обделывать хорошо, то заставишь других заняться получше
собственными делами. Поэтому, пожалуйста, исправь одну свою главную мысль: что
ты ничего не сделала, что ты делала что-то не то и не так.
Попав
сюда, я следовал общей моде — блюди законы той страны, в которой вынужден жить.
Нужно как можно лучше заучивать правила их рассуждений (и есть все основания
браниться, когда оказывается, что правила эти расплывчаты), но не нужно
угрызаться из-за того, что ты недостаточно в эти правила веришь. Я освоил
простейшие человечьи навыки, изучил язык, постиг науки, преподавал арифметику в
средней школе. Но навязывать им свой язык я не имею права. А поэтому и о себе
ничего никому не мог сказать. К тому же постоянная опасность быть пойманным и
уличенным заставляла меня натягивать поверх тела все эти маскарадные тряпки.
Так как мне всегда хочется, чтобы личность была точкой пересечения внешних
условий, мне это понравилось. Но мое тело, туго спеленатое в человекоподобный
кулек, онемело и затекло. Засохшая кожа потрескалась. А я не мог приподняться и
ослабить путы, острые, будто из проволоки. Самым неприятным было то, что
несколько дней мне не давали очков, уха и челюстей, то есть я был почти
неконтактен и общающимся, по-видимому, казался идиотом.
Мне самому некоторое время казалось, что я — брикет мыслящего творога,
неподвижно лежащий в коробочке на полочке, но в то же время я — претендент на
итальянский престол в черном сюртуке, и между этими двумя ипостасями должна
произойти очная ставка.
Прости,
что пишу сухо и как будто с железным лязгом. Это чтобы не жаловаться. А тебя я
очень боюсь потерять, если разладится наш общий рационалистический язык. Ты,
как и я, друг мой, устала. Из твоих писем я вижу, что для начала ты уже успела
сделать много хорошего (если бы не слишком торопилась, вышло бы еще больше).
Постарайся, родная, собраться с душевными силами, они
тебе скоро понадобятся: здесь уже много хуже.
Всю
жизнь я прожил с ощущением, что людям я только в тягость; но там к такому мне
хотя бы привыкли, а зачем я здесь? Для меня в этом мире не создано и не
приспособлено ничего: мне кажется, что каждый наш шаг убеждает в этом. Ты ищешь
все избранных и лучших. Друг мой! за это я сделаю тебе упрек. Ты должна всех
любить, особенно тех, в которых побольше дрянца, — по крайней мере побольше узнать их. Единственный вывод, который удается
вывести: «такой, какой ты есть, ты никому не нужен, поэтому не навязывайся,
прячься, а в разговорах будь улыбающимся, понимающим и ободряющим — пока хватит
сил». Поверь, что наилучший образ действий — не вооружаться жестоко и жарко
против дурных людей и не преследовать их, но стараться вместо того выставлять
на вид всякую честную черту, дружески, в виду всех, пожимать руку прямого,
честного человека.
Конечно,
мы не всему научились, чему надо было. Я, например, так и не научился быть
добрым. Но научился хотя бы вести себя, как добрый.
Мне утешительнее думать, что я не способен к контактам из-за бездарности к
языку, а не к людям. Невольно возникает мысль: а может быть, это я напрасно так
односторонне себя обрабатывал, может быть, лучше было бы учиться, и различать
краски, и сколачивать полки? Если б я хоть плакать мог, а то смеяться кое-как
научился, а плакать — не умею.
Я
так и прожил, как приехал, говорил ломано, а со слуха
не понимал ничего. Можно было бы попривыкать к языку целенаправленно, но я был
так убежден, что я здесь по недоразумению, больше сюда не попаду
и язык мне не понадобится, что вместо этого сидел в библиотеках. При
всем общенародном внимании к моей скромной особе, никто во мне ничего не
понимает. Как же понять меня им, если сам я на их языке никак не могу выразить
свою бесчеловечную сущность! Все верчусь вокруг да около и метафорами
пробавляюсь, а как дойдет дело до главного — смолкаю. Но знаешь, скорее
верно обратное: меня понимают, а я не понимаю. Я
подумал, что это лишь доведение до предела моего привычного ощущения: я, как на
ладони, понятен миру. Но мир непонятен мне. Между нами как
будто стекло, с его стороны прозрачное, с моей зеркальное. Я
прячусь в свое непонимание-со-слуха, как в скорлупу.
Кстати,
меня всегда поражал садизм кулинарии. Будущих цыплят поедают в жидком виде.
Свиные внутренности набиваются собственным мясом. Кишка, проглотившая себя и
облитая куриными выкидышами, — вот что такое на самом деле яичница с колбасой.
Мне делали еще один осмотр, я подглядывал на экран аппаратов и в первый раз
видел себя изнутри: розового, как на анатомической картинке. Было несколько
ночей, когда мне казалось, что я — вроде ассенизатора, который пробирается по
забитому кишечнику человечества, широкому, как многолюдная больничная палата, и
должен очищать его на общее благо: роль не очень для меня неожиданная, тут и
психоанализа не нужно. Гляди же на все, как лекарь глядит на лазарет, но
прибавь к этому еще кое-что, а именно: уверь самое себя, что все больные,
находящиеся в лазарете, суть твои родные и близкие, тогда все пред тобой
изменится: ты с людьми примиришься и будешь враждовать
только с их болезнями. И спасибо, что ты мне приснилась, хоть это и смешно
звучит. Это не должно быть для тебя обидно: никаких вожделений сон не содержал
и все чувства в нем только чистые, это я знал твердо.
Но
письмо мое становится длинно. Чувствую, что начинаю говорить вещи, может быть,
не совсем приходящиеся кстати. В библиотеке мимоходом прочитал старую притчу.
Жил-был рыцарь, у которого вместо сердца была часовая пружина. Совершал
подвиги, спас короля, убил дракона, освободил красавицу, обвенчался, отличная
была пружина. А потом, в ранах и лаврах, отыскал того часовщика и в ноги: да не
люблю я ни вдов, ни сирот, ни Гроба Господня, ни прекрасной Вероники — это все
твоя пружина, осточертело, вынь! Вот такие ощущения и
мне иногда портят жизнь. Нет, уж лучше влачить одинокое инкогнито. Раз появился
такой специфический, так и существуй незаметно. И незаметно умри. Подохнуть очень хочется, но сам я для этого ничего делать не
буду.
Ехал,
чтобы в последний раз в жизни отсидеться одному в четырех стенах, а каждый
вечер пишу кому-нибудь письма. Знаешь, что еще мне помогает? То, что я живу в
минуте от столовой, а не в десяти минутах, как три года назад, когда эти
десятиминутные пробелы, в которые я только и мог думать о том, какой я нехороший,
довели меня чуть ли не до петли.
Есть
надежда Новый год здесь встретить в одиночку, потому что все знакомые
разъехались: такое счастье! Где это я читал, что влюбленные люди уподобляются
покорным рабам? Ничего подобного. Стоит человеку полюбить, и он уже чувствует
себя господином, имеющим право распоряжаться теми, кто его недостаточно любит.
Как бы мне хотелось, чтобы меня никто не любил! Трех главных вещей у меня нет:
доброты, вкуса и чувства юмора. Вкус я старался заменить знанием, чувство юмора
— точностью выражений, а доброту — нечем. Зачем Вероника была так жестока, что
полюбила меня? Зачем она чуточку не постыдилась своего внешнего вида и вела
себя столь откровенно, столь беспардонно? Ведь стыд у человека основное
достоинство. Это смутная догадка о собственной неисправимой наружности,
инстинктивный страх перед тем, что скрыто у него под сукном. Только стыд и еще
раз стыд может нас несколько облагородить и сделать если не прекраснее, то
скромнее.
Ты
устала, племянница. Я помогу тебе все привести в порядок, но только выполни
следующую за сим просьбу добросовестно, ничего не
принимая особенно к сердцу и отвечая ровно на все пункты. Попробуй
остаток времени пронаблюдать над своими физическими силами — записывай, что ли,
по строчке в день «утро — двойка, день — тройка, вечер — тройка с минусом».
За пятерку считай «сделала все предположенное» и отмечай двумя словами, в чем
была работа: перевод, разговоры, поездки и пр. Может быть, за два месяца
немного накопятся представления о твоих теперешних силах и легче будет ими
разумно располагать. Поступи как прилежная ученица: сделай для этого тетрадку и
не забывай быть в своих объясненьях как можно обстоятельней. Воображай, что
перед тобой стоит ребенок или невежда, которому до последней безделушки нужно
все истолковывать; тогда только письмо твое будет так, как следует.
Я
не знаю, отчего ты меня почитаешь каким-то всезнайкой. Я всю жизнь прятался в науку не от хорошей жизни, а
старался забывать все, что кроме нее: и хорошее и плохое. Не удержался, стал
подводить итоги жизни и спрашивал себя, хорошо ли, что я так стопроцентно
сублимировался в науку. Что мне случилось тебе кое-что предсказать и
предсказанное сбылось — это единственно оттого, что ты меня ввела в тогдашнее
положение души твоей. И если я приобрел наконец любовь
к людям не мечтательную, но существенную, так это все же наконец оттого, что
всматривался я побольше во всякие мерзости.
От
тебя пришло двойное письмо, длинное-длинное. Я смотрелся в него как в зеркало:
как хорошо быть одному. Несколько дней я сидел, не выходя на улицу, Новый год
встретил один за столом и в кои веки чувствовал себя человеком. Как приятно
скинуть одежды, снять парик, оторвать ушные раковины из гуттаперчи и отстегнуть
ремни, стягивающие спину и грудь. Мое тело раскрылось, точно пальма,
принесенная в свернутом виде из магазина. Все члены, затекшие за день, ожили и
заиграли. Я вертел головой, не ограничиваясь полукружием — жалкой нормой,
отпущенной человеческой шее, я заморгал всеми глазами, разгоняя усталость и
мрак, и мне удалось увидеть себя со всех сторон — сразу в нескольких ракурсах.
Какое это увлекательное зрелище, к сожалению, теперь доступное мне лишь в
редкие ночные часы. Стоит воздеть руку, и видишь себя с потолка, так сказать,
возвышаясь и свешиваясь над собою. И в то же самое время — остальными глазами —
не упускать из виду низ, тыл и перед — все свое
ветвистое и раскидистое тело.
Перечел
свои записки и остался недоволен. Кому нужна эта
болтовня на местном диалекте? Не забыть сжечь перед отъездом. Ведь людям я не
собираюсь показывать. А наши все равно не прочтут и ничего обо мне не узнают. Наши и не залетят никогда в такую несусветную даль, в такую
дичь. А во мне сидит навязчивая мысль, как я мешаю людям даже самим своим
видом. Потому я и боюсь красоты в природе и в человеке, что она недискурсивна.
Я настолько все время на краю этого хаоса, что боюсь его как огня.
До
сих пор не могу понять, что это за земля Испания. Народные обычаи и этикеты
двора совершенно необыкновенны. Не понимаю, решительно не понимаю ничего.
Сегодня выбрили мне голову, несмотря на то что я
кричал изо всей силы. Я готов был впасть в бешенство. Я не понимаю вовсе
значения этого странного обычая. Обычай глупый, бессмысленный! Для меня
непостижима безрассудность королей, которые до сих пор не уничтожают его.
Но
что можно отвечать на мои жалобы, когда мой путь прочерчивался с непрерывной
связностью от детских замечаний «на тебя смотреть противно» до нынешнего гроба?
Да и не узнать мне родимого неба по здешним книгам-бумагам. Я и сейчас — выйду
ночью на улицу, подыму голову и вижу: опять не то! И в каком направлении мне
надо грустить, тоже неизвестно.
Перечти
раз пять-шесть мое письмо, именно из-за того, что в нем все разбросано и нет
строгого логического порядка. Я больше не имею сил терпеть. За что они мучат
меня? Голова горит моя, и все кружится предо мною. Спасите меня! дайте мне
тройку быстрых, как вихорь, коней! взвейтеся, кони, и несите меня с этого
света! Вон небо клубится передо мною; струна звенит в тумане; с одной
стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Матушка, прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его
гонят!.. О Родина! ПХЕНЦ! ГОГРЫ! ТУЖЕРОСКИП! Я иду к
тебе. ГОГРЫ! ГОГРЫ! БОНЖУР! ГУТЕНАБЕНД! СПОКОЙНОЙ НОЧИ!
[1] “ЦЕНТОН (от лат. cento, род. пад. centonis — одежда или одеяло из разноцветных кусков) — стихотворение, целиком составленное из строк других стихотворений. В европ. лит-ре наиболее известны позднеантич. Ц. из стихов и полустиший Вергилия, служившие средством выразить преклонение перед Вергилием и показать эрудицию авторов. Худож. эффект Ц. — в подобии или контрасте нового контекста и воспоминания о прежнем контексте каждого фрагмента; он особенно ярок при смещении темы (эротич. тема вместо героической, христианская вместо языческой). В лит-ре нового времени Ц. рассматривается исключительно как поэтич. забава” (М. Л. Гаспаров. Центон // Краткая литературная энциклопедия / Гл. ред. А. А. Сурков. М.: Советская энциклопедия, 1975. Т. 8. С. 383).