Юрий Рытхэу
Дорожный лексикон
Главы из книги
А
Абитуриент этого слова в чукотском
языке нет
Я
могу с необыкновенной точностью сказать, когда я впервые услышал его —
четвертого ноября тысяча девятьсот сорок восьмого года, поздно вечером, в
Ленинграде.
Мы
с моим спутником Василием Кайо, наконец-то, после
долгого путешествия через всю страну, достигли цели — Ленинграда, где
располагался университет, куда мы предполагали поступить.
Мы
вышли на привокзальную площадь Восстания и остановились в нерешительности. По
площади проносились автомашины, трамваи и странные машины с рогами,
цепляющимися за подвешенные провода. Кроме электрических фонарей электрические
искры сыпались с трамвайных дуг, с кончиков этих рогов, наконец, вся эта
иллюминация отражалась на мокрой асфальтовой площади. Пахло сыростью, озоном и
многими совершенно незнакомыми ароматами .
После
расспросов выяснилось, что университет располагается на Васильевском острове.
Слово «остров» нас несколько озадачило: неужто еще
придется на чем-то плыть до этого острова? Один добрый человек развеял наши
опасения, объяснив, что на остров ведет мост, по которому можно пройти пешком.
Но вообще-то он посоветовал нам сесть на трамвай номер пять
и проехаться безо всяких хлопот до университета.
Но
мы уже знали, что на тангитанской земле за все надо
платить. А денег у нас оставалось всего-то ничего, и кто знает, во что может
нам обойтись неожиданное путешествие на остров. Выяснилось, что до
Васильевского острова прямо по Невскому проспекту, который лежал, сверкая
огнями, прямо перед нами, около трех километров. Расстояние, прямо скажем, для
нас совершенно пустяковое.
Обойдя
со всеми предосторожностями площадь Восстания, мы двинулись на Васильевский
остров.
Мы
шли, несмотря на мрачную дождливую погоду, с веселым настроением. Да и дождь в
городе был какой-то странный: он не состоял из отдельных капель, как обычный,
нормальный дождь, а висел тончайшей кисеей, сырой пеленой, однако достаточно
прозрачной, чтобы хорошо видеть все окружающее — мрачные дворцы с
колоннами, темные входы во дворы, где таилась загадочная, пока непонятная нам
жизнь.
Мы
оказались на коротком мосту через сравнительно неширокую реку. При въезде на
мост высились статуи голых юношей, сдерживающих рвущихся коней. На всякий
случай мы осведомились у прохожего, не Нева ли эта река, но он сказал, что это
— Фонтанка.
—
Фонтанка, — задумчиво повторил Кайо, перекатывая во
рту новое слово.
Однако
нам пришлось пересекать еще одну реку, которую мы едва заметили. Это была
Мойка, как любезно сообщил нам другой прохожий.
И вот наконец Нева! Да, это была настоящая, полноводная река,
в которой, казалось, отражалось полгорода со всеми зданиями и огнями. Мы не спеша прошли Дворцовый мост, разглядели и узнали
Петропавловскую крепость на другом берегу. Мы отчетливо слышали плеск глубокой
воды и мощь речного течения.
Перейдя
мост, мы свернули налево. Сколько раз я мысленно приближался к заветным дверям
университета, о котором мечтал еще в далеком Уэлене! И вот эти двери перед
нами, стеклянные, темные. За ними угадывалась какая-то внушительная фигура.
Человек был в форме, похожей на ту, которую носили капитаны арктических ледоколов.
Мы
робко постучали.
Человек
медленно приоткрыл дверь и глухо спросил:
—
Вы кто такие? Абитуриенты?
Незнакомое
слово ударило меня, и я стал вспоминать, что бы оно значило. Может быть, он
имеет в виду национальность?
Откашлявшись,
я представился:
—
Нет, мы не абитуриенты… Мы — чукчи!
—
Ах, чукчи! — многозначительно протянул важный человек и медленно, но плотно
прикрыл дверь.
Мы
переглянулись с другом: не ожидали такой реакции на нашу этническую
самоидентификацию.
—
Не надо было говорить, что мы чукчи, — попрекнул меня друг.
—
Но и не абитуриенты! — возразил я.
Важный
человек в адмиральском мундире растворился в туманной глубине главного здания
Ленинградского университета.
Вторую
попытку проникнуть в университет мы отложили на утро. Вопрос о ночлеге нас не
очень заботил, хотя было промозгло сыро, но вполне тепло.
Двигаясь
по набережной, мы набрели на двух каменных сфинксов. Под ними находились
каменные скамьи, на которых мы отлично выспались.
На
следующий день мы узнали наконец точное значение слова
«абитуриент».
АРБУЗ соответственного слова в
чукотском языке нет и не было
Об
этом удивительном плоде теплой земли мне было известно совсем немного — по
изображению в школьном учебнике по ботанике. Нечто полосатое и
неправдоподобное. Встреча с настоящим удивительным плодом была
неожиданной и запомнившейся на всю жизнь.
Это
случилось поздней осенью 1948 года на пути с Чукотки в Ленинград.
Вместе
со своим товарищем Кайо мы высадились во Владивостоке
и с большим трудом приобрели самые дешевые билеты на сидячие места на поезд
Владивосток—Москва. У нас еще оставалось несколько дней до отъезда, и мы
праздно шатались по городу, удивляясь трамваям, продавцам газированной воды,
высоким каменным домам, возле которых мы ходили с особой опаской: вдруг
что-нибудь упадет сверху на наши головы. Погода была теплая, солнечная, и мы
мучительно потели в наших теплых северных одеяниях. Я носил вполне приличный
ватник, но с большим жирным пятном на спине, а Кайо
щеголял в шинели японского солдата, снятого с какого-то военнопленного. Кстати,
эти пленные солдаты часто маршировали стройными шеренгами по улицам
Владивостока и громко пели. В лад маршу они шагали по мостовой, и выражение на
их лицах было такое, словно они не пленные, а самые настоящие победители.
В
своих скитаниях по городу мы забрели на городской рынок.
Для
нас это было поразительное зрелище.
На
прилавках высились груды овощей, фруктов, блестели чешуей огромные рыбины, чуть
ли не до самой земли свисали клешни великолепных королевских крабов.
Но
нас интересовали плоды земли!
Перед
нами вдруг ожили бледные картинки из школьных учебников, баночных этикеток! Все
было живое, настоящее, еще хранящее запах и тепло земли, на которой они
выросли. Мы несколько раз прошлись по рядам, вглядываясь в каждый плод —
огурец, помидор, яблоко, грушу, морковь. Кое-что мы узнавали, но большинство
земных плодов для нас были совершенно незнакомы. Мы обменивались впечатлениями,
порой, быть может, излишне громко. Правда, мы рассчитывали на то, что нас никто
не понимает: ведь говорили мы на чукотском языке. Но все же на нас стали
посматривать с некоторым подозрением. Проходя меж фруктовых и плодовых рядов,
мы невольно приценивались, выбирали, что бы купить на наши скудные ресурсы.
Конечно, будь у нас достаточно денег, мы бы попробовали все!
И
тут мы увидели его!
Он
лежал среди своих собратьев, и удивительно было то, что мы неоднократно
проходили мимо него, не обращая на него внимания. Очевидно, это было из-за
слишком необычного его вида. Наши глаза невольно пропускали
незнакомое и были нацелены на то, чтобы замечать легко узнаваемое. А
незнакомого на владивостокском базаре было столько,
что наше внимание просто притупилось от этого невиданного изобилия.
Я
сразу сообразил, что это арбуз. Он был нарисован на первой странице русского
букваря.
Первая
мысль, которая пришла мне в голову: это чудо недосягаемо для нас и мы можем
любоваться им только на расстоянии. За прилавком стоял кореец. Он сразу заметил
наш интерес:
—
Хотите арбуза? Недорого отдам. Вот этот, он весит три кило… — и он назвал
вполне приемлемую цену. То есть если мы откажемся от всего остального, то
вполне можем позволить себе приобрести это плодовое чудо.
Мы
переглянулись с Кайо. В глазах друга я прочитал
невысказанное, страстное вожделение.
—
Берем! — решительно, зачем-то на мгновение прижмурившись,
сказал мой спутник.
Заплатив
деньги, мы схватили арбуз и заторопились с рынка, словно боясь, что кто-то
может отобрать у нас добычу.
—
Послушай, — обратился я к Кайо, — мы не спросили, как
его едят…
—
Еще чего! — усмехнулся мой товарищ. — Кто о таких вещах спрашивает? Как-нибудь
сами разберемся.
—
Может, его варят или еще как обрабатывают? — продолжал я сомневаться.
—
Спрашивать, как едят арбуз, — наставительно произнес Кайо,
— это выставить себя полным идиотом!.
Мы
пошли по улице, спускающейся вниз, к морю.
Мы
не сразу нашли свободный берег, без построек, причалов, лодок, и уселись
на камни. Арбуз положили у ног. Он лежал перед нами, крутобокий,
красивый, полосатый, как тигр.
—
Может, хотя бы помоем? — робко предложил я.
—
Вот это надо сделать, — согласился Кайо. — Я где-то
читал: сырые фрукты перед употреблением рекомендуется мыть.
Я
помыл арбуз в теплой воде бухты Золотой Рог. Арбуз выскальзывал, словно живой,
и я вообще боялся его упустить.
Чисто
вымытый арбуз я положил перед Кайо, который уже
вытащил свой охотничий нож, с которым никогда не расставался. Потрогав
подушечкой большого пальца лезвие, Кайо нацелился на
арбуз, но я его остановил:
—
Подожди… Не так сразу… Давай сначала попробуем по
маленькому кусочку.
Кайо согласился и состругал с поверхности великолепного плода
два тонких куска.
Я
ожидал нечто необычное, какой-то волшебный, никогда неизведанный вкус, особую
нежность, сладость, аромат… Пока ничего, кроме едва
ощутимой прохлады. Я прижал языком и зубами кусок и даже прокусил. Никакого
впечатления. Вкус, как у обыкновенной тундровой
травы, растущей у озера или берега ручья.
Я
вопросительно посмотрел на друга.
Он,
похоже, пытался скрыть разочарование, но ему это плохо удавалось.
—
Ну вот, — проговорил я. — Нечего было стесняться, надо было спросить, как его
едят. Может, надо варить, вялить…
Кайо выплюнул на гальку зелень со слюной и взялся за нож.
—
Осторожно! — предупредил я его.
Нож
с некоторым сопротивлением вошел в плотную мякоть, и вдруг по всему арбузу
пошла трещина. Плод раскололся. В трещине было мокро и красно. Кайо поворочал ножом.
—
Будем дальше резать?
—
Подожди, — остановил я спутника. — Давай трезво рассудим… Значит,
мы совершенно не знаем, как едят арбуз. Полные, так сказать, профаны.
А вдруг мы сделаем что-нибудь неправильно? И в результате — заболеем?
Ведь арбуз — это тебе не копальхен.
Кайо остановился в задумчивости.
—
Что для нас важнее — арбуз или университет? — продолжал я.
—
Эх, жалко деньги! — протянул Кайо и спрятал нож. Он
со всей злостью пнул злосчастный арбуз.
Плод
покатился к воде и раскололся на две части по разрезу. Мы подошли к арбузу и
потрогали куски ногой.
—
Видишь — красный и мокрый, — пробормотал Кайо. — И
эти подозрительные черные штучки. Похожи на червячки.
Или какие-нибудь гигантские микробы?
—
Такие большие микробы не бывают, — усомнился я. — Но все равно опасно.
Мы
столкнули арбуз в воды залива Золотой Рог и, не оглядываясь, пошли от берега
продолжать наш долгий путь в Ленинградский университет.
Археология в
чукотском языке нет эквивалента
Это слово я услышал давно, когда еще не очень
хорошо знал русский.
Но по порядку.
Во время Второй мировой
войны, когда Соединенные Штаты стали союзником Советского Союза, вдруг
вспомнили, что существует соглашение между нашими странами о безвизовых
дружеских гостевых поездках соседей по Берингову проливу друг к другу,
заключенное еще в середине тридцатых годов.
Первые гости прибыли на огромных байдарах,
оснащенных мощными подвесными моторами. На некоторых лодках висели по два
двигателя, на зависть нашим механикам, которые бесконечно чинили наши
старенькие моторы «Архимед», маломощные, вечно ломающиеся.
Одеты были гости нарядно. Особенно поразили нас
цветные целлулоидные козырьки и резиновая обувь на теплой подошве. За поясом у
приезжих были заткнуты разноцветные шерстяные вязаные перчатки. От гостей пахло
ароматным трубочным табаком, дымом сигарет и мятной резинкой, которую они
безостановочно жевали, на зависть нам, ребятишкам.
Тут же завязались обменные отношения.
Оказывается, наши гости больше всего интересовались моржовой костью, и особенно
мореной, пролежавшей в земле долгие годы. Такая кость обретала со временем
медовый оттенок и высоко ценилась.
Кто-то вспомнил, что залежи такой кости
находятся у подножия горы Линлиннэй, на которой
хоронили умерших.
И туда устремились толпы уэленцев,
вооруженных лопатами, заступами, мотыжками.
Результаты первых раскопок превзошли все
ожидания. Лично мне удалось откопать четыре костяных рубила из цельного
моржового клыка, несметное количество наконечников для поворотного гарпуна,
пуговицы, разного рода ритуальные предметы неизвестного мне назначения, фигурки
морских и тундровых животных.
Сами мы, малые еще дети, не могли торговать с
нашими заморскими гостями, но наши старшие выручили довольно много табаку,
стальные трехгранные иглы, пластмассовые козырьки и даже пластинки жевательной
резинки.
Некоторые тангитаны не
одобрили наши археологические изыскания, особенно работники полярной станции.
Но, скажем, пекарь дядя Коля, копал вместе с нами и набил мешок весьма богатой
добычей, которую выменял у американцев на дробь и бездымный порох. Он был
страстным охотником, и недостаток боеприпасов был вечной его заботой.
Пока шла война и дружба
с американцами продолжалась, мы аккуратно копали тундру, и к очередному приезду
аляскинских эскимосов в каждой яранге к обменному
процессу был готов изрядный запас древних находок.
Эта наша прибыльная археологическая деятельность
закончилась с началом холодной войны. На память об этом на склоне горы Лилиннэй остались разрытые ямки в топкой тундре, похожие на
норы подземных зверей.
После войны в Уэлен зачастили разного рода
научные экспедиции. Чаще всего приезжали археологи и копали как раз в тех
местах, где несколько лет назад трудились мы сами. Ученые ругались, обвиняли уэленцев в пренебрежении к собственному историческому
прошлому, ходили по ярангам и за бесценок, чаще всего за бутылку спиртного,
скупали пожелтевшие костяные изделия, не успевшие уплыть на другой берег
Берингова пролива.
У меня завелись друзья среди археологов, которые
много знали и рассказывали о седой древности нашего народа.
С научной археологией я познакомился уже в
Ленинградском университете, и лекции по этому предмету нам читал знаменитый
ученый, академик Алексей Павлович Окладников.
Мой
соученик по университету Дориан Сергеев, сын учительницы,
работавшей несколько лет в эскимосской школе, выбрал своей специальностью
археологию и чуть ли не каждый год в составе очередной научной экспедиции ездил
на Чукотку. Вообще он не только слыл большим знатоком древней и новой истории эскимосского народа, но и объявил
себя большим другом аборигенов Арктики.
Летом
пятьдесят восьмого года, когда я после университета работал в газете «Магаданская правда», наши пути скрестились в моем родном
Уэлене. Мы путешествовали по Чукотке вместе с московским поэтом Сергеем Наровчатовым, человеком любознательным и образованным.
Остановились мы в Уэлене в учительском домике, пустовавшем в летнее,
каникулярное время.
Каждый
вечер к нам приходили гости, угощались коньячком, которым мы заблаговременно
запаслись в районном центре, рассказывали старинные сказания и легенды, пели
песни. Чаще всего заходили мой родич, знаменитый певец Атык,
и Рыпэль, бессменный
банщик Уэлена.
И
однажды к нам постучался Дориан Сергеев, доросший к
тому времени до руководителя научной экспедиции. Мы хорошо поговорили, но нашу
беседу прервал Рыпэль, сообщивший,
что истопил баню и даже связал пару веников из полярной стелющейся березы.
—
Вот! — И Рыпэль помахал перед нами вениками.
Когда
он ушел, лучший друг арктических аборигенов Дориан
Андреевич Сергеев вдруг спросил:
—
Вы и впрямь хотите мыться в колхозной бане?
—
Да, — ответил я. — А что тут удивительного!
—
Дело в том, — почему-то понизив голос, произнес археолог, — что обычно мы
моемся в бане на полярной станции или в крайнем случае
на пограничной заставе.
— А
чем хуже колхозная общая баня? — насторожился Наровчатов.
—
Может быть, — замялся Дориан, — в общем-то
она ничем не хуже. Даже поновей… Но в ней моются и
чукчи и эскимосы…
—
Не понимаю, — пожал плечами поэт.
—
Народ здешний не очень гигиеничный, — пробормотал археолог. — У них бывают
и кожные болезни, и насекомые…
—
Будто у русских такого не бывает, — усмехнулся Наровчатов. — Вот что я вам скажу, господин ученый
археолог: впредь в нашу комнату не заходить... Здесь бывают наши друзья, местные
жители, чукчи и эскимосы. Да и спутник мой вроде бы тоже не тангитан...
Попрошу... Во избежание всякой заразы…
Сергеев
пожал плечами, вскинул голову, как бы этим движением поправив свои модные, в
тонкой оправе очки, гордо покинул нашу тесную комнатку.
— И
это — лучший друг арктических аборигенов! — с возмущением произнес Наровчатов.
Мы
продолжали общаться с археологами на улице, в столовой, в магазине.
Сергеев
сообщил с радостью, что обнаружил прекрасно сохранившийся памятник времен
неолита — древнее подземное жилище, сооруженное из дерна и китовых костей. Оно
находилось почти под окнами старой школы, с южной ее стороны.
Мы
со своим спутником пошли посмотреть на эту находку.
В
сорок третьем году ранней весной с острова Большой Диомид
в Уэлен переселился одноглазый эскимос с женой и четырьмя детьми. Его взяли на
работу истопником в школу. Сначала эскимос поселился у своих дальних
родственников, а когда сошел снег, принялся за строительство своего
собственного жилища. Он решил поставить его недалеко от места своей работы.
Строительный материал он собирал тоже недалеко: на берегу, на галечной косе, в
тундре.
В
разгар лета новое жилище было готово. Я несколько раз бывал в нем, проходя
через низкий вход, углубленный в землю. Зато в доме было довольно просторно, а
главное, очень тепло, даже морозной зимой.
После
смерти хозяина подземного жилища обитатели его переселились в нормальные
деревянные дома, а покинутая землянка с обрушенными китовыми костями,
составлявшими остов, сровнялась с землей и перестала кого-либо интересовать в
Уэлене.
Обо
всем этом я рассказал археологу Дориану Андреевичу
Сергееву, начальнику академической археологической экспедиции.
Он
озадаченно снял очки, протер их специальной тряпочкой, снова надел и задумчиво
произнес:
— А
такое впечатление, что жилище построено точно по рисунку известного русского
рисовальщика Луки Воронина из экспедиции Витуса
Беринга, его иллюстрации использовал в своей книге «Чукчи» Тан-Богораз…
Реконструкцию
жилища эскимосского истопника уэленской неполной
средней школы я потом увидел в трудах Дориана
Сергеева как памятник типичной древней берингоморской
архитектуры.
С
той поры мой интерес к археологии сильно ослабел.
Б
Баня нымытран
Это
одно из первых русских слов, услышанных мной. Те немногие мои земляки, которым
довелось пройти испытание в этом моечном заведении, чаще всего повествовали о
таком обилии горячей воды, в котором можно было заварить несметное количество
черного кирпичного чая и несколько дней поить все население нашего Уэлена, и
еще осталось бы для соседнего Инчоуна и эскимосского
селения Наукан. И еще — жара. Невыносимая,
удушающая, от которой, однако, невозможно убежать, пока не выскоблишь себя
дочиста.
Первая
баня в Уэлене была на полярной станции, и туда ходили только тангитаны — сами работники полярной станции и учителя. Баню
топил Рыпэль, наш земляк. Он и первым из наших
посетил это заведение. Его рассказ о горячем мытье слушали с величайшим
интересом. По его словам выходило, что баня, кроме физических страданий, ничего
хорошего не сулит луоравэтлану. Особенно парная,
небольшая комнатка, куда подавался такой горячий и обжигающий пар, что в нем
запросто можно свариться. Тангитаны мало того, что с
наслаждением парились и выражали удовольствие сладострастными стонами, еще
вдобавок хлестали себя вениками, связанными из полярной стелющейся березы,
которая в изобилии росла в тундре за лагуной. Кожа у тангитанов
краснела так, что еще немного, и из пор начнет сочиться горячая кровь.
Нахлеставшись и надышавшись горячим паром, тангитаны выбегали на волю и с криком бросались в студеные
воды уэленской лагуны. Баня как раз и была поставлена
у самой кромки берега для этой мучительной процедуры.
Моя
первая баня была в пионерском лагере чукотской культбазы,
на берегу залива Святого Лаврентия.
Мы
вошли в полутемную переднюю комнату, где вопреки моему ожиданию было довольно
прохладно и пахло теплой сыростью мокрого дерева. И все же мое сердце стучало
сильно и громко. Я старался не показать виду, что побаиваюсь, всячески
храбрился, стараясь унять неожиданно возникшую дрожь.
—
Ну что — замерз? — весело спросил встретивший нас пионервожатый. — Сейчас будет
жарко!
И
тут я заметил в одном из углов подвешенные веники из полярной березы с
пожухлыми листьями, вспомнил рассказ моего земляка Рыпэля
о его банном приключении на полярной станции.
Мне
захотелось заплакать и убежать. Пришлось напрячь всю свою волю: конечно,
предстояли великие испытания и, возможно, даже страдания. Но ведь не
смертельные. Насколько я помнил, вымывшиеся в уэленской
бане полярной станции выходили оттуда веселые, раскрасневшиеся. Но это тангитаны…
С
тяжелым скрипом открылась толстая деревянная дверь, и на нас хлынул теплый,
сырой воздух. Мы вошли в большую комнату с длинными скамьями, на которых
блестели металлические тазики. Возле каждого тазика лежал кусок коричневого
мыла и мочалка из желтой рогожи. Пионервожатый подробно объяснил, как нужно
намыливать мочалку, сказал, что первым делом надо вымыть голову, стараясь при
этом, чтобы мыло не попало в глаза и в рот. Я старался скрупулезно
следовать указаниям знающего человека. Оказалось, что мытье совсем не страшно и
даже приятно. И все же кто-то закричал: видно, мыло все же попало ему в глаза.
Но наш пионервожатый промыл ему глаза свежей холодной водой и еще раз наказал
быть осторожнее с пеной.
Я
несколько раз намылился, тщательно обмыл все тело. С помощью товарища, сына
нашего уэленского пекаря, Пети, вымыл спину. Я
удивлением чувствовал, что мне становится легче, словно вместе с грязью с меня
сходит что-то весомое, тяжелое.
И
вдруг пионервожатый сказал:
— Если
кто хочет — может попариться.
«Вот
оно! — подумал я. — Наступает настоящее испытание!» Пионервожатый распахнул
почти незаметную дверь, и нас обожгло хлынувшим из глубины темной комнаты
горячим паром. Мы невольно отпрянули назад, но наш храбрый вожатый отважно
ринулся в горячий пар, размахивая березовым веником. Он исчез, и я был всерьез
обеспокоен его жизнью. Никто из моих друзей не осмелился последовать его
подвигу, и мы оставались в тревожном ожидании, пока он не появился, к нашему
облегчению, живой и невредимый, но красный, с выпученными глазами и тяжелым
дыханием.
Первая
баня подарила мне необыкновенное ощущение неожиданно обретенной легкости, и я с
наслаждением понял, какое это блаженство иметь чистую, хорошо промытую кожу. До
пионерской бани я лишь изредка протирал лицо и руки свежей мочой, перед тем как
идти в школу, а когда наступали каникулы, я с легким сердцем отказывался и от
этой гигиенической процедуры.
Но
первая баня запомнилась навсегда, и с тех пор, когда предоставлялась
возможность, я никогда не пропускал случая, чтобы помыться в бане. В Уэлене,
когда я перешел жить в интернат в последние годы школьной жизни, вместо бани мы
жарко натапливали одну из комнат, на плите натаивали из снега воду и таким
образом мылись. Конечно, это была еще не настоящая баня.
В
педагогическом училище мы ходили в анадырскую
поселковую баню, построенную, по преданию, еще русскими казаками. Хотя она и
частенько топилась, но так быстро остывала, что образовавшийся на полу лед не
успевал оттаивать, и, чтобы не обморозить ноги, мы мылись в резиновых калошах.
Потом,
уже в советские времена, в Анадыре построили роскошную баню с разными
отделениями, хотя вода там была болотно-тундровая, коричневая, мыться и париться в этой бане было одно удовольствие.
И
еще одна примечательная баня была в моей жизни — в бухте Провидения. Тамошняя
портовая электростанция для охлаждения своих агрегатов закачивала воду из бухты
и тут же, уже горячую, выпускала обратно. Так продолжалось несколько лет, пока
один из умельцев-энергетиков не догадался с пользой для себя и своих товарищей
устроить в одном из ангаров бассейн с сауной. Когда я зимовал в бухте
Провидения, с наслаждением поутру, пряча лицо от студеного ветра, дующего
с покрытого толстым льдом Берингова моря, бежал на электростанцию. В этот
ранний час у бассейна находились только мужчины в чем мать
родила. Я торопливо сбрасывал с себя одежды и окунался в почти горячую морскую соленую воду. Потом шел в сауну и впитывал в себя
обжигающий сухой пар. Одна из дверей вела во двор, где находился деревянный
настил. Несколько минут я стоял на этом настиле, пока полностью не покрывался
белым инеем. Потом в таком виде — обратно в горячую воду бассейна.
Больше
я такой бани нигде не видел.
Ходил
в турецкие и немецкие бани. На Аляске, в Фербенксе,
местный предприниматель финского происхождения Нило Коппонен «угощал» меня настоящей финской сауной, я сидел
рядом с разгоряченными аляскинскими девушками,
совершенно голыми, что, конечно, поначалу непривычно, но потом перестаешь
обращать на это внимание, тем более в детстве в меховом пологе я насмотрелся
голых женских тел.
И
все же первая баня, в бухте Святого Лаврентия, на первой чукотской культбазе, сохранилась в моей памяти на всю жизнь!
В
Вор тульыльын
Воровство
среди луоравэтланов считалось одним из самых низких
пороков, и человек, пойманный за этим постыдным делом, получал пожизненное
клеймо, которое уже ничем нельзя смыть. Так, весьма почтенная семья из Уэлена,
один из членов которой лишь подозревался в воровстве, вынуждена была в полном
составе переселиться в отдаленное стойбище на побережье Ледовитого океана.
Я
еще помню время, когда двери не только яранг, но и немногочисленных деревянных
домов тангитанских жителей в нашем селении не имели
никаких запоров, а сторожем продовольственных складов торговой базы был
назначен слепой сказитель Йок.
Вообще-то
стянуть что-нибудь у тангитана не считалось уж очень
большим грехом. Совершенно другое дело — у своего соплеменника! Но если тангитан поручал что-то охранять луоравэтлану,
то в данном случае он мог быть совершенно спокоен за сохранность.
Во
время войны, когда ощущалась нехватка во всем, мои соплеменники особенно
страдали от нехватки табака. И случилось так, что моему отчиму было поручено
отвезти из склада полярной станции в районный центр Кытрын
огромный мешок махорки. На нем никаких особых печатей не было, мешок был
перевязан обыкновенной бечевкой. Ни отчиму, никому другому и в голову не пришло
развязать бечевку и отсыпать малую толику драгоценного курева.
Мешок хранился в нашей яранге — погода не позволяла сразу отправляться в путь.
Отчим подкладывал его под голову вместо подушки. Единственное, что дозволялось
гостям, — понюхать сверху мешок. Люди с шумом вбирали в себя табачный аромат и
стонали от неутоленной тоски по куреву.
Обычно
после штормовой погоды на берег уэленской косы
волнами выбрасывало немалое количество разнообразного дерева — от оторванной
двери до целых бревен. Эта добыча принадлежала тому, кто первым обнаруживал
нечаянный дар моря. Чтобы обозначить, что кусок дерева или бревно уже имеют хозяина,
достаточно было положить на него камешек, и уже после этого никому не приходило
в голову присвоить добычу.
Воровство
стало появляться уже позже, в послевоенное время, во времена тотальной нехватки
всего.
Поначалу воровали спиртное. Забирались в какой-нибудь
склад, магазин и либо напивались на месте, либо брали с собой столько, сколько
могли унести. Пожалуй, спиртное и было главным объектом хищения. Вдруг тангитаны, главным образом женщины, стали замечать, что
разного рода парфюмерия стала быстро истощаться: ее попросту выпивали те, кто
страдал утренним похмельным синдромом.
И все же воровство продолжало считаться позорным
делом. Наиболее постыдным считалось вынуть из чужого капкана попавшегося туда
пушного зверя. Такое становилось довольно скоро известным и каралось более
всего всеобщим презрением, так как физических наказаний мои соплеменники по
отношению к своим не признавали.
Несмотря на то что
понятие частной собственности в современном смысле у нашего народа не
существовало, чужая собственность уважалась достаточно строго и охранялась
общественным мнением гораздо более строго, чем сторожами и охранными
структурами.
Воровство мне стало встречаться с того времени,
когда я покинул свой родной Уэлен и отправился в долгий путь в Ленинградский
университет.
Я провел два года в анадырском
педагогическом училище, в окружном центре, где все запиралось и охранялось.
Здесь не могло быть и речи, чтобы можно было запросто зайти в дом.
Воровство здесь процветало. Брали в основном
рыбу, которую вялили под крышей на солнце. По ночам по улицам Анадыря ходили
ушлые ребята и острыми лезвиями, насаженными на длинные палки, срезали балыки и
юколу. В первые послевоенные годы было голодновато, и главной целью было
добыть еду.
Мы, студенты анадырского
педагогического училища, питались в столовой, и хотя еда наша была довольно
скудной, все же это было гарантированной пищей. Для пополнения нашего рациона
мы все лето ловили рыбу на отведенном нам участке за старым казацким кладбищем
и запасали достаточно рыбы не только для собственного пропитания, но и для
нашей собачьей упряжки.
Зимой кто-то повадился вскрывать нашу кухню и
похищать оттуда продукты. От этого, конечно, наши порции уменьшались. Сначала
грешили на нашу повариху, но она оказалась в этом отношении женщиной честной.
Воровал продукты кто-то из наших студентов. Исчезали в основном хлеб, масло,
сахар — все, что можно было немедленно съесть.
Мы устраивали засады в надежде поймать
похитителя, но безуспешно. На какое-то время воровство затихало. Но потом
возобновлялось. При этом замок, на который запиралась дверь кухни, оставался
нетронутым.
Тогда директор нашего училища нашел, как ему
казалось, остроумный выход. Он отдал нам ключ от кухни и заявил, что отныне мы
сами будем отвечать за сохранность продуктов. Какое-то время и впрямь было
тихо.
Однажды мы вечером сидели в одной из комнат
общежития, которое располагалось в этом же здании, что и наша столовая, и
играли в карты. Кому-то захотелось пить. Свежая вода была на кухне, в большом
котле, вмазанном в плиту. А в тот вечер я был
держателем кухонного ключа и ответственным за сохранность хранящихся продуктов.
Мы открыли дверь в теплую кухню — большая плита
держала тепло до самого утра.
С удовольствием глотая талую
снежную воду, я вдруг почувствовал что-то необычное. В кухне находился
явно кто-то еще, но мы его не видели.
Осторожно обойдя большую плиту, я увидел
согнувшуюся фигурку студента первого курса, науканского
эскимоса Тагроя. В одной руке он держал большой
желтый шмат сливочного масла, в другой — початую
буханку белого хлеба. Сквозь крепко сжатые пальцы уже текло растаявшее масло. Тагрой поднял на меня глаза. Я вздрогнул: у него были самые что ни на есть собачьи глаза в ожидании удара!
—
Что ты тут делаешь! — закричал я, стараясь придать своему голосу предельную
строгость и гнев.
— Калява палит, — тихо простонал Тагрой
и зарыдал. — Голова болит.
Не
знаю, что сделалось у меня в душе, но я сам был готов заплакать.
Я
отобрал хлеб и масло у Тагроя, нашел большой острый
нож и, нарезав несколько кусков, щедро намазал их сливочным маслом. Мы с
наслаждением съели незапланированный ужин, и я попросил Тагроя
рассказать, как он проник на кухню, не повредив замка.
—
Через дырку, — пояснил Тагрой и показал небольшое
отверстие в стене, через которое повариха подавала нам еду.
Оно
было настолько мало, что трудно было поверить, что через него можно пролезть.
Тонким длинным лезвием охотничьего ножа Тагрой отжал
планку запора со стороны кухни и принялся буквально ввинчиваться в дырку. На
это у него ушло не больше двух минут. Кто-то из нас попробовал повторить его
действия, но безуспешно.
На
следующее утро я отдал ключ от кухни директору школы и сознался в групповом
хищении масла и хлеба. Директор вздохнул и вдруг тихо произнес:
—
Что-то голова у меня болит…
Ворон вэтлы, валвинын
Эта
птица относится к редким животным, которые не покидают на зиму арктические
тундры, горы и побережье.
Большая
черная птица отчетливо выделяется на белом снежном поле, и ее сухое и резкое
карканье порой единственный звук, который нарушает белую тишину. Время от
времени она перелетает на другое место, низко стелясь над отполированными
ураганами сугробами, и садится где-нибудь на возвышение, посматривая вокруг.
Охотится ворон зимой на тундровых мышей-леммингов, кормится у выложенных для
приманки на пушного зверя ободранных туш нерп и лахтаков,
мусорных куч. Первым появляется на кладбище, когда в символическую оградку из
мелких камней кладут только что отошедшего в иной мир покойника, и выклевывает
глаза.
К
сидящему ворону можно подойти на очень близкое расстояние. В детстве меня так и
подмывало схватить черную птицу, но что-то в последний миг останавливало.
Какое-то чувство священного трепета, подспудного страха, смешанного с
необъяснимым чувством брезгливости.
Но
главное — это страх возмездия от посягательства на священное существо. Ворон
олицетворял собой множество противоречивых ипостасей, воплощений, был
вместилищем и источником сил и затаенной причиной необъяснимых явлений — от природных до происходящих с самим человеком. Кроме того,
он был почти главным персонажем древних сказаний, исторических преданий,
космогонических теорий и в то же время — активным действующим лицом в волшебных
сказках. Причем он не всегда был мудрым, всезнающим. Вместе с другими
персонажами он попадал в дурацкие и смешные положения,
оказывался побежденным более хитрыми и искушенными зверями, но чаще всего он и
был той силой, которая приводила к благополучному концу какую-нибудь запутанную
историю.
И в
то же время он был тем существом, через которого Творец создал весь окружающий
человека материальный мир.
Как
описывает предание, это происходило следующим образом.
Ворон
летел в некоем пространстве, не имевшем точного описания и определения. Во
время ровного полета, продолжавшегося не поддающееся
измерению время, он испражнялся и мочился. Из больших и твердых кусков,
извергаемых Вороном, образовались большие пространства суши — материки, горные
цепи. Из мелких — острова. А когда вниз лилось нечто
жидкое — возникала кочковатая, топкая тундра. Так как Ворон не останавливал
своего созидательного полета, то след от мочи вытягивался в нить, образуя,
таким образом, реки. Под конец, когда мочи оставалось немного
и она могла только капать, из этих капель образовались многочисленные тундровые
озера.
Про
моря и океаны в созидательном мифе ничего не было сказано. Подразумевалось, что
эти водные пространства существовали изначально и Ворон к их
появлению не имел никакого отношения.
Однако
миссия Ворона-Созидателя на этом далеко не была закончена. Надо было населить
землю живыми существами, покрыть растительностью, но, главное, осветить. Ибо,
как подразумевалось, солнечного освещения сотворенная земля не имела, даже
звезды отсутствовали в небе.
И
тогда Ворон созвал своих дальних и близких родственников-птиц. Сначала он
выбрал самого сильного и выносливого — большого Орла и велел лететь на край
неба и земли и продолбить там дыру для солнечных лучей. Повинуясь приказу, Орел
взмахнул огромными крыльями и полетел в указанном направлении. Ждать его
пришлось довольно долго. Вернулся он ослабевший, ободранный, клюв его стерся
почти до основания. Он сообщил Ворону, что не мог исполнить его приказания —
небесная твердь оказалась слишком твердой. Тогда Ворон послал белую
Чайку-поморника. Но и она вернулась без результата. Прилетели обратно Сова,
Утки, Гуси, Гагары, а света по-прежнему не было на земле…
И
тут перед задумавшимся Вороном запрыгала Пуночка и объявила о своем желании
попробовать добыть свет. Ворон недоверчиво посмотрел на крохотную пташку. Но
выбора не было.
Пуночка
скрылась в кромешной тьме.
Ждать
пришлось очень долго.
А
Пуночка все долбила и долбила твердое небесное покрытие. Она уже сточила свой
крохотный клювик, и из ранки капли крови брызнули на белоснежные перья грудки
маленькой птички.
И
Ворон, не отрывавший взора от той стороны неба, куда улетела Пуночка, узрел какой-то
красный отблеск, сначала просто точку, которая все росла и росла в ширину, а
потом в вышину, и из этой красноты вдруг хлынули яркие лучи солнечного света.
Сам Ворон и все живые, кто увидел это чудо, зажмурились. Это было Солнце!
Истощенная,
но счастливая Пуночка вернулась почти без клюва, а вся грудка у нее была
красная от собственной крови, но это был цвет утренней зари, которую ждало все
живое на только что созданной земле.
И
сегодня у каждой пуночки можно увидеть красные перышки на груди.
Ворон
принимал активное участие в создании живого мира на земле, являясь как бы
совместителем Творца, который руководил из неопределенного места во Вселенной и
строго контролировал действия своего Посланца.
Я
на всю жизнь запомнил весну сорок четвертого года прошлого века. Наше селение Уэлен постигла страшная беда — эпидемия какого-то
коварного и плохо поддающегося лечению гриппа. И это бедствие пришло как раз в
то время, когда истощились зимние запасы, опустели мясные ямы, в бочках
кончилась заквашенная на зиму зелень. Не было жира, чтобы заправлять каменные
светильники в холодных пологах.
Каждый
день на Холм Вечного Упокоения — Линлиннэй уносили умерших. Чаще всего это были старики и дети. Вдали сидели
вороны и наблюдали в полной тишине за печальным обрядами, которые с великим
трудом, собравши последние силы, совершали остававшиеся в живых.
Люди,
не оглядывались, спускаясь с Линлиннэя, но слышали за
спиной сухое, резкое карканье.
Ворон
сопровождал меня все мое детство, время, когда я жадно впитывал в себя повествования
о прошлом, легенды и сказания, волшебные сказки. И он часто поступал не совсем
объяснимо и последовательно.
Когда
уже в зрелом возрасте я познакомился со Священным Писанием, я вдруг открыл для
себя противоречивость, непоследовательность и нелогичность поступков Высших
Сил, начиная от Создателя, Спасителя, уже не говоря о множестве святых,
мудрецов, авторов Евангелий. Видимо, это общий недостаток или достоинство
описываемых деяний, отдаленных от нашего времени.
Наверное,
так и должно быть.
Сейчас
отношение у меня к ворону спокойное и уважительное, но без особого
подобострастия и трепета перед этой удивительной птицей. Тем более что я вполне
понимаю, что у него есть свои тайны, которые он никогда не откроет своему
двуногому земляку, с которыми он соседствует на протяжении тысячелетий.
Он
часто встречается мне в текстах сказаний, его изображения в избытке
присутствуют в картинах древних и современных художников, и его именем часто
называют новорожденных в тайной надежде, что они унаследуют мудрость этой
черной, по-своему красивой птицы.
Выборы льогыргын, льук
Дословно
— выбор, сделать выбор. Но это слово в чукотском языке до появления этого
демократического действа не имело никакого политического смысла.
Слово
это стали использовать с появлением нового обычая в жизни нашего народа.
Возможно, что какие-то выборы происходили и раньше, но первые
я увидел в сорок шестом году прошлого века, когда в Верховный Совет
СССР баллотировался наш земляк, уроженец Уэлена Отке.
Будущие
выборы взбудоражили все население Уэлена, начиная со
школьников и кончая глубокими стариками. Сам Отке,
который к тому времени работал председателем Чукотского районного Совета и
заседал в начальственном кабинете в Кытрыне, на мой
взгляд, совершенно обалдел от собственной
головокружительной карьеры. Хотя он закончил лишь годичные курсы учителей —
ликвидаторов неграмотности, он считался в кругу своих земляков человеком
достаточно образованным, чтобы занимать высокие руководящие должности.
С
будущими своими избирателями-односельчанами он встретился в самом большом
классе нашей уэленской неполной средней школы. На
этой встрече полагалось, чтобы представитель народа услышал от рядовых граждан
пожелания.
Детей,
разумеется, на эту встречу не допустили. Но я каким-то
образом ухитрился спрятаться в самом дальнему ряду, под сдвинутыми партами,
возле жарко натопленной печки. Секретарь районного комитета партии
товарищ Андросов через переводчика Локке призвал граждан высказать свои
пожелания, которые, в свою очередь, депутат Верховного Совета СССР товарищ Отке доведет до правительства и лично товарища Сталина.
Школьная
уборщица Панау умильно, но довольно громко
прошептала:
— Неужто ты своими глазами увидишь нашего великого вождя
Сталина!
Мужчины
просили прежде всего снабдить охотников трофейными японскими винтовками-«арисаки», а также
отечественными противотанковыми ружьями для промысла кита. Женщинам хотелось
получить побольше граненых стальных иголок для шитья
кожаных изделий, цветного бисера и ярких тканей на нарядные камлейки.
—
Новые вельботы с моторами нам нужны, — напомнил Кукы,
китобой. — И мощные моторы. А то вон перед нашими союзниками-американцами
стыдно. У них моторы заводятся стартерами, а мы часами дергаем наши маховики
ремешком…
—
Пусть больше цветных кинофильмов присылают…
—
Водку пусть не привозят. Лучше спирт. Сами будем разводить водой до нужной
кондиции. И выгоднее…
Про
спирт многие вспомнили. Дело в том, что в ту зиму в Уэлене крепких напитков не
осталось даже на складе полярной станции. Все любители повеселиться перешли на браговарение. Сахар отпускался строго по карточным нормам,
зато на складе Чукотторга нашлось несметное
количество карамельных конфет. От долгого хранения они превратились в крепко
спаянные слитки, которые надо было разрубать топором. Карамель не только вполне
заменяла сахар в браговарении, но и напиток получался
отменного вкуса.
В
день выборов в Верховный Совет СССР по решению сельского Совета брага должна
была подаваться прямо на избирательном участке. Ее в несметном количестве
сварганил пекарь дядя Коля в больших деревянных бочках. Истопник Кулиль, женатый на сестре моей матери, время от времени
пробовал зрелость будущего праздничного напитка, и от этого приходил в такое
состояние, что не мог носить воду и уголь. Пекарь нанимал другого человека, но
и тот долго не мог держаться — уж очень соблазнительно пахли деревянные бочки
со зреющей брагой.
В
день выборов Уэлен украсился красными флагами и лозунгами «Все на выборы!»,
«Голосуйте за нашего кандидата, верного сына ленинской партии — Отке!» На самом деле отец Отке был
одним из уэленских шаманов, и об этом знали все.
Избирательный
участок открывался ровно в шесть утра, и многие охотники, прежде чем
отправляться на промысел, заворачивали по дороге в школу, где в одном из
классов были установлены урны. Хотя в бюллетене стояла всего лишь одна фамилия,
избиратель прежде всего заходил в огороженный куском
ткани закуток «сделать выбор» и уже оттуда шел к урне, чтобы опустить литок
бумаги в широкую щель. В углу, на столе, в большом бидоне, распространяя на всю
комнату приторный кисловато-сладкий запах растворенной карамели, плескалась
брага, и избиратели направлялись к ней и получали из рук пекаря дяди Коли
стакан с вожделенным напитком. Многие охотники в тот день так и не дошли до
своих угодий. Избирателей становилось все больше, образовалась даже толпа у
входа. Но многих интересовал только один вопрос: хватит ли на всех веселящего
напитка?
Дядя
Коля учел аппетит уэленских избирателей: браги
хватило на всех. Очень многие проявляли настойчивое желание проголосовать еще
раз, но, как пояснили начальники, это можно было делать только один раз.
Председатель избирательной комиссии Наум Соломонович глубокомысленно произнес:
«Один человек — один голос!»
Главное
— обеспечить явку. Чтобы не осталось ни одного человека, не отдавшего своего
голоса за единственного кандидата. В этом была первейшая забота всех
избирательных комиссий на всем пространстве огромной страны.
Как-то
я оказался в славном городе Алма-Ате, тогдашней столице Казахской Советской
Социалистической Республики.
Прогуливаясь
после обильного ужина по бульвару, я встретил давнего знакомого, местного
композитора Нургису. Он явно обрадовался встрече.
Кстати, в тот день в Казахстане проходили какие-то выборы, и я на всякий
случай, просто так, чтобы начать разговор, спросил:
— А
ты успел проголосовать?
Этот невинный, на мой взгляд, вопрос совершенно
неожиданно вызвал бурную реакцию у композитора:
— Да чтобы я пошел на выборы! С некоторых пор я
вообще игнорирую их.
В его голосе я почувствовал какую-то
незаживающую рану, обиду. Я решил, что Нургиса
принадлежит к группе местных диссидентов.
Мы присели на садовую скамейку, и Нургиса произнес:
— Так и быть, расскажу. Писатель должен знать
такие истории… Тот вечер был похож на этот как две
капли воды… — Нургиса старался говорить цветисто,
подчеркнуто литературно, видимо, учитывая то, что общается с литератором… —
Такая же теплынь, тишина, умиротворенность. И представь себе — выборы! В те
годы это было серьезное мероприятие, но я, занятый совсем другим, начисто забыл об этом. Дело в том, что я только что закончил
ремонт моей первой в жизни, настоящей композиторской квартиры. Две комнаты!
Одну из них я оборудовал как настоящую творческую мастерскую. Обил все стены,
потолок и даже пол звукопоглощающим материалом. Чтобы уже никого из соседей не
беспокоить. Я мог играть на своем фортепьяно в полный звук, не опасаясь, что
соседи будут стучать в стену. Это вам легко — писание литературы занятие тихое,
беззвучное… И еще: в тот вечер я завершил сюиту для
скрипки и оркестра народных инструментов, сочинение сложное, новаторское. И вот
гуляю я по этому бульвару, еще не отошедший от творческого состояния. Хотелось
с кем-нибудь разделить радость. Жена была в отъезде, в Москве… Можно было пойти
в ресторан, но там шум, чудовищный оркестр… А хотелось
чего-то особенного. И вдруг я встречаю свою давнюю знакомую, которую я уже года три не видел. Мы поздоровались, выяснили в
двух-трех словах, что делали в эти годы, и вдруг мне пришла в голову идея
пригласить ее к себе. Она согласилась не сразу, но по ее глазам я понял, что ей
хочется увидеть мое новое жилище, послушать мои новые сочинения.
Вечер проходил великолепно. Мы, разумеется,
сначала выпили, потом я играл. Естественно, через какое-то время мы оказались в
постели. И тут в самое решительное мгновение наших ласк вдруг
раздался громкий стук в дверь. Такое было впечатление, что кто-то колотил в нее
ногами.
Я сразу сообразил: неожиданно вернулась жена!
Тут я возблагодарил судьбу и городские власти,
предоставившие мне квартиру на первом этаже. Моя временная подруга проворно
оделась, и я ее тихо выпустил на улицу через окно.
Подойдя к двери, которая продолжала сотрясаться
от ударов, я на всякий случай, громко зевая, будто только что проснулся,
спросил:
— Кто там?
— Это из избирательного участка! Закрываемся
через полчаса, а в нашем районе вы один не проголосовали! Просим исполнить свой
гражданский долг!
Нургиса замолчал, видимо заново
переживая случившееся.
— Я человек мягкий. Почти никогда не ругаюсь
матом. Но тогда… За дверью явно не ожидали услышать
такое…
Нургиса умолк, потом тихо
произнес:
— Вот с тех пор я
никогда ни в каких выборах не принимаю участия…
Г
Газета казет, кэликэл
Большой
шуршащий лист покрывал все верхнюю часть человека, его голос слегка тускнел,
ударяясь о белую, испещренную мелкими значками бумагу. Он читал газету!
Мне пришлось приложить немало усилий, чтобы понять, что же это за тангитанское занятие — чтение газеты. Тем более этим
занимались только приезжие, и то не все. Больше всех увлекался чтением газет
наш золотозубый директор школы Лев Васильевич Беликов. Как рассказывал наш почтарь Ранау, он первым хватал
кипы сложенных бумажных листов, торопливо уносил их к себе в школу и там
набрасывался на них с жадностью любителя огненной воды при виде полной бутылки.
С
большим трудом мне удалось установить, что в бесчисленных скопищах
букв, покрывавших лист бумаги, словно стаи вшей на белой рубашке, содержались новости.
Я удивлялся про себя — зачем столько новостей одному человеку?
Хотя
любопытством к новостям — пынылтэ
— грешили и мои земляки — луоравэтлане.
Однако источником их были не бездушные, молчаливые страницы бумаги, а живые
люди — путники, путешественники. После приветствий гостя усаживали на самое
почетное место в яранге, женщины снимали с него одежду, обувь, кормили, поили
чаем, а при случае и давали глоток огненной воды и только после этого задавали
вопрос:
— Ръапыныл? Какие новости?
Обычно
к этому моменту в ярангу счастливого хозяина, обладателя источника новостей,
набивались ближние и дальние соседи в ожидании долгожданных сообщений о событиях,
случившихся в ближних и дальних селениях, и даже за пределами луоравэтланской земли.
Я
до сих пор убежден, что гость — носитель новостей был куда интереснее бумажной
газеты. И не только тем, что он сообщал о делах близких, понятных, о хорошо
известных людях, об их деяниях. Гостя можно было расспросить о подробностях,
засыпать вопросами, попросить прокомментировать ту или иную весть. Но главное,
в газете сообщались совершенно непонятные факты, далекие и призрачные в глазах
моих земляков. Газетную статью или заметку нельзя было расспросить о деталях.
Так
что большие газеты, густо испещренные мелкими значками, представляли интерес
только для директора школы Беликова и его ближайшего окружения. Даже наш
доморощенный учитель Татро на вопрос о газетных новостях
коротко отвечал:
—
Много новостей о великих победах социализма в нашей стране.
Или:
—
Капитализм загнивает, но изо всех сил вредит нашему Советскому Союзу.
Капитализм
находился совсем рядом. От советского острова Инэтлин — Большой Диомид до него
было рукой подать. До американского острова Инэтлин —
Малый Диомид было чуть
больше четырех километров. Да и с представителями загнивающего капитализма
время от времени уэленцы встречались во время морской
охоты в Беринговом проливе.
Новость
о том, что в нашем селении будет издаваться наша чукотская газета, в которой
будут печататься собственные новости и даже на нашем родном языке, в Уэлене
встретили с большим интересом. С очередным пароходом-снабженцем на наш берег
выгрузили типографское оборудование и главного редактора Наума Разбаша.
Первый
номер газеты «Советский Уэлен» вышел уже поздней осенью. Он представлял собой
листок, заполненный текстом с двух сторон. На последней странице был даже
небольшой текст на чукотском языке.
Все
новости, о которых сообщала газета, были давно всем известны! Какой же смысл
был в этом бумажном листке новостей? Единственное, что удивило и даже кому-то
понравилось, это то, что некоторые действующие лица описанных в газете событий
были хорошие знакомые — китобои из Лорина, охотники на моржа из Наукана и Инчоуна. Напечатанные
на бумажном листе имена обретали какой-то новый смысл, вид, наполнялись
дополнительным содержанием. Так, в заметке, посвященной науканскому
эскимосу Утоюку, говорилось о том, что, получая свой
первый в жизни партийный билет, он поклялся отдать свою жизнь строительству
социализма и коммунизма не только в родном селении, состоящем из полуврытых в скалы землянок, но и во всей стране.
Единственный хорошо грамотный человек учитель Татро
показал на листке бумаги напечатанное имя Утоюка.
—
Как член Политбюро! — веско заметил кто-то из присутствующих.
Попытались
прочитать вслух заметку, напечатанную на чукотском языке. Спотыкаясь, учитель Татро произнес вслух, что на Инчоунском
лежбище вылегло стадо моржей и приближается время
забоя. В заметке также призывали население не шуметь вблизи отдыхающих
животных, заглушать моторы, проплывая мимо Инчоунской
косы. Газетный чукотский язык был чудовищен и совершенно не походил на простой
понятный разговор.
В
тысяча девятьсот сороковом году, после окончания первого класса уэленской неполной средней школы, меня наградили поездкой в
пионерской лагерь в бухту Св. Лаврентия.
Впервые
я побывал в бане, спал на кровати и носил под матерчатыми штанами белые
кальсоны, которые, к моему огромному сожалению, отобрали, когда я покидал
лагерь.
Вернувшись
в родной Уэлен, я встретил на улице главного редактора нашей газеты. Расспросив
о моих впечатлениях о пребывании в пионерском лагере,
Наум Разбаш попросил записать это на бумагу. С его
помощью мы составили короткую заметку, и она была опубликована в очередном
номере газеты!
Эта
история получила продолжение почти полвека спустя.
Когда
мне потребовалось оформить пенсию, я выяснил, что мой трудовой стаж должен
исчисляться с момента первой публикации в печати. Неважно в какой. Отдельной
книгой, в журнале, в любой газете. И тогда я вспомнил свою коротенькую заметку
в газете «Советский Уэлен», разыскал подшивку в Публичной библиотеке имени
Салтыкова-Щедрина в Ленинграде и выписал все данные об этом теперь уже редком,
давно закрытом издании. Но копия публикации, заверенная в библиографическом
отделе книгохранилища, оказалась вполне достаточной, чтобы считать начало моей
деятельности в печати с девяти лет!
Конечно,
я мог считать свою работу в печати и с того месяца, когда летом тысяча
девятьсот сорок шестого года выбелил известкой домик районной газеты Чукотского
района, но предпочтительнее было первое.
Уже
в Анадыре, будучи студентом педагогического училища, я трудился в газете
по-настоящему — переводил статьи на чукотский язык, сам писал. А после
окончания Ленинградского университета уехал на Колыму, устроился в газету
«Магаданская правда». Но я к тому времени уже был
автором нескольких книг, членом Союза писателей, что тогда считалось очень
высоким общественным положением.
Я
сегодня читаю в день несколько газет. И удивляюсь, как мало на этих больших
страницах настоящих новостей. Огромное количество пустопорожней и откровенной брехни, умозрительных, никому не интересных, кроме автора,
рассуждений и комментариев.
И
часто вспоминаю предшественника газеты, подлинного носителя новостей, рэмкылына, который на вопрос «Ръапыныл?»
отвечал с толком, подробно, не считая себе за труд возвращаться уже к
сказанному, раскрыть подлинный смысл того или иного события.
Интересно,
как бы выглядел мир, если бы в один прекрасный день исчезли все газеты и вместо
них появились путешественники-рэмкылыны, развозящие
по городам и весям подлинные новости, настоящие пыныл?
З
ЗВЕЗДЫ И СОЗВЕЗДИЯ энэрти энэрымкыт
Из всех природных картин самое красочное и
удивительное — это звездное небо. Кроме необъяснимого душевного волнения, оно
вызывает новое состояние души, чувство воспарения над землей, которое
невозможно сравнить даже с вольным птичьим полетом. Без всякого физического
усилия ты вдруг оказываешься на звездной высоте, среди бесчисленного
сверкающего сонма малых и больших светил, среди россыпей такого удивительного
сияния, которое превосходит блеск чистой воды драгоценных камней.
Мне повезло в жизни: я видел самое чистое небо,
самый чистый блеск, который уже недоступен сегодняшним жителям планеты Земля,
особенно обитателям больших городов. Даже с вершин самых высоких горных хребтов
звездное небо уже не такое яркое и красочное, как на берегу Ледовитого океана
в пору моего раннего детства.
В жизни луоравэтлана
звезды, звездное небо, туманности и созвездия играли существенную роль,
оказывали ощутимое воздействие на повседневную жизнь, не говоря уже о границах
бытия человеческого существа.
Поэтому звезды и созвездия относились к области вагыргын, что можно приблизительно перевести как
«природа».
Обычно мы отправлялись на зимнюю морскую охоту с
дядей Кмолем ранним утром, точнее, на исходе ночи,
когда в небе еще ярко светили звезды. Пока мы шли по припаю, а потом выходили
на паковый лед, дядя давал мне уроки луоравэтланской
астрономии.
В звездном небе кипела своя жизнь!
Чтобы разобраться в кажущейся путанице
сверкающих точек и крохотных шариков, надо было взором зацепиться за самый
главный небесный ориентир — Полярную звезду, которая на чукотском языке
носила несколько названий. Главное — Унпенер
— Воткнутая звезда, Неподвижная звезда, Ылкэпэнер —
Пригвожденная звезда.
Именно вокруг этой неподвижной звезды, служащей
главным ориентиром, двигались остальные звезды и созвездия. Наличие Полярной
звезды все ставило на свои места и делало даже для моего еще незрелого ума
ясной небесную механику.
Вторыми по значению звездами считались Леутти — Головы, Арктур и Вега. Арктур
считался одним из главенствующих светил в звездной иерархии.
Арктур и Вега образовали созвездие
Пегыттын — созвездие Зрелости. Именно
появление этого созвездия над горизонтом значило поворот долгой темной полярной
ночи на весну, на дневной свет.
Я уже не очень хорошо помню все названия и
очертания созвездий. Они смешались в моем сознании, после того как я
познакомился уже с русскими названиями небесных картин. Но могу найти звезду Вэтчанаут — Стоящую Женщину, это в
созвездии Льва, Наускатъемкын — Группу девушек —
Плеяд. Эти шесть красавиц терпеливо ждут своих мужчин, за которых
собираются выйти замуж. Один из женихов в созвездии Орион был отвергнут этими недотрогами из-за большого члена —
звезды Альдебаран — со
стрелой с медным наконечником.
Кастор и Поллукс
из созвездия Близнецов — не что иное, как два диких оленя, за которыми
гонятся два охотника.
Вся небесная жизнь была не просто картинками, а
живой жизнью, ведь звезды двигались, перемещались по небосводу, пересекая Млечный
Путь, Чыгэйвээм — Песчаную реку.
В этой космической реке находились пять оленьих быков, образующих
созвездие Кассиопеи.
В небе кипела жизнь. Летали со свистом лассо,
птичьи ловушки из моржовых зубов, нанизанных на тонкие нерпичьи ремни. Пастухи
догоняли убегающих оленей. И лишь вокруг Уэпенера
— Полярной звезды царили покой и тишина. Эти маленькие звездочки едва
различались невооруженным глазом. Именно там покоились души тех, кто ушел на
вечный покой. Созвездие Печали — это как бы кирпичная
стена Кремля с урнами героев. Это мемориал лучших охотников, пастухов,
могущественных шаманов, всех хороших людей, покинувших Нижний мир.
Звездный мир, небесная жизнь дополняла земную,
завершала картину Вселенной, созданную Тэнантомгыном
— Создателем.
В Уэлене я часто спускался на морской берег,
находил укромное место между двух стоящих льдин-ропаков и устремлял свой взор в
небо. Россыпь сверкающих кристаллов, Песчаная река со многими островами,
на которых паслись олени, скакали зайцы, — Милютэмкыт
— другое название Кассиопеи…
Все это я встречал в своем межзвездном
путешествии. Именно тогда, напрягши слух, я слышал едва уловимое шелестение,
своеобразный «шепот звезд», наполняющий беспредельное пространство от
поверхности земли до самой дальней точки космической бесконечности.
Теперь я месяцами не вижу звездного неба. Иногда
на даче неподалеку от Петербурга поздней осенью или зимой я выхожу среди ночи и
устремляю взор ввысь. И не так отчетливо, как в детстве, как в моем родном
Уэлене, на берегу Ледовитого океана, я снова вижу пасущихся на берегу Млечного
Пути оленей, девушек, ожидающих женихов, и мне уже не различить в блеклом
небосводе крохотных блесток Созвездия Печали.
Звездное небо было хорошо знакомо нашим шаманам,
и они чувствовали себя так же свободно, как в тундре, на ледовом побережье, в
океанском просторе. Даже, пожалуй, более уверенно, так как небо было густо и
знакомо населено, обильно уставлено ориентирами, меж которых затруднительно
заблудиться. У каждого шамана была своя Главная Звезда, Небесный Хозяин,
который покровительствовал чародею в его земных делах. Но это было главным
секретом шамана, и эту загадку он уносил вместе с собой в Созвездие Печали,
когда он заканчивал свой земной путь и душа его устремлялась
в бесконечную высь.
Поздней осенью тысяча девятьсот девяносто
третьего года я плыл на кожаной байдаре от Инчоуна,
селения на побережье Ледовитого океана, в бухту Святого Лаврентия.
По дороге завернули в мой родной Уэлен и вышли в море уже с наступлением ночи, благо погода
была тихая, спокойная. Мой старый школьный товарищ, ныне мастер резьбы по кости
Иван Сейгутегин сказал:
— Дня два будет совсем тихо. Но это последние дни
уходящего лета. А потом начнутся ветры и штормы. Лед подойдет к берегу.
Мы обогнули отдельную стоящую скалу Сэнлун и взяли курс на мыс Дежнева. Японский подвесной
мотор «Ямаха» тихо урчал. Я пристроился на носу и
растянулся на брезенте, которым был покрыт груз.
Сначала я старался рассмотреть берега,
обнаружить какие-нибудь огоньки. Но даже метеорологическая станция в старинном
покинутом селении Наукан и пограничная застава были
погружены в непроницаемый мрак. Ни один маяк не светил. А ведь тут их немало. Когда
я работал на гидрографической базе в бухте Провидения, каждую осень мы
проверяли маяки, заправляли их и включали. А тут — тишина и темень. Ладно маяки. А где огоньки жилищ?
И я догадался — их просто нет! В начале
девяностых Чукотка, как, впрочем, и вся Россия, переживала время разрухи.
Замерли электростанции из-за нехватки горючего, остановились даже
ветродвигатели, а маяки, заброшенные и оставшиеся без заправки, вот уже
несколько лет смотрели пустыми глазницами разбитых прожекторов на морской простор.
Оставалось
только звездное небо!
Я
перевернулся на спину и устремил свой взор на роскошную, никогда не
перестававшую удивлять картину — звездное небо. Только звезды светили в эту
ночь и указывали нам направление, как в далекой древности, когда здесь, на этих
берегах, и в помине не было ни электричества, ни маяков, заправленных ядерным
горючим.
Луна
только что нарождалась и представляла собой узенький серпик, ясный и
отчетливый. И море звезд.
Через
час-полтора, когда наше кожаное суденышко покинуло Берингов пролив и вышло на
простор Тихого океана, показалось полярное сияние. Сначала оно было совсем
бледным, а потом вдруг засияло такими сочными красками. Это было удивительно,
потому что таким полнокрасочным северное сияние
бывает только в разгар полярной ночи.
Сияние
перемещалось по небу, слегка бледнело, потом снова разгоралось, и в этом
буйстве красок не тускнел яркий блеск звезд.
Под
утро северное сияние ушло, но звезды и серпик новой луны остались в небе и
долго не гасли даже под лучами поднимающегося со стороны невидимой Аляски
осеннего холодного солнца.
В
залив Святого Лаврентия мы входили уже при свете яркого солнца.
По
нашему курсу плыла китиха с китенком и пускала в небо
фонтан.
И
Имя нынны
В чукотском языке, в чукотском обиходе имя,
название включало в себя не простое звучание, обозначение, а нечто гораздо
большее. Особенно это касалось имени человека.
Проследить какие-то общие закономерности в
наименовании, в даче имени у всего народа невозможно. Кто-то
был склонен давать благозвучное имя, другой совершенно безразличное, третий
вообще называл человека каким-то отвратным словом. Ну вот как, например,
можно объяснить, почему мальчику с рождения было дано имя Уа-уа?
Это просто крик новорожденного, звуки плача маленького ребенка. Или Аляпэнрын — Бросающийся за
дерьмом? А Тынэвири — Спустившийся
с Рассвета? На мой взгляд, часто объяснения лежали в тех обстоятельствах, в
которых появлялся новый человек, в надеждах, которые возлагались на него, и,
наконец, довольно часто — в продолжении затаенного
смысла самого имени, в желании продлить его в будущее, в последующие поколения.
Бабушку мою звали Гивэвнэут,
что означало «Сведущая», «Знающая», «Обретающая известность». Отчима, который
считался моим отцом, звали Гивэу — «Обретающий
известность». А меня назвали Рытхэу — «Потерявший
известность», «Неизвестный». И в то же время моего дядю, родного брата отчима,
звали Кмоль — «Суть червя». Какая здесь связь и
закономерность? Постичь это нелегко.
Имя у чукчей могло
значить все: явление природы, мира духов, богов и демонов, погоду, стороны
света, предметы одушевленные, неодушевленные, зверей, премыскающихся,
птиц, просто вещи…
Некоторые имена были более распространены.
Например, очень часто встречался «Собачий Дух» — как в мужских, так и в женских
именах. Очень популярно было имя, имевшее в основе понятие Камня. Тундровые
оленеводы часто имели в составе своего имени слово кораны
— олень.
Но встречались и другие отличия человека.
Скажем, в Чаунской тундре жил весьма уважаемый и
успешный оленевод по имени Выргыргылеле, имя
которого значило ни много ни мало, как Гремящий х... Ни ему лично, ни его окружению это звучное имя
никаких беспокойств не причиняло. Но вот кто-то в советских
властных структурах решил, что такой прекрасный человек должен быть
избран в областной Совет. Тогда я работал в газете «Магаданская
правда». Получив информацию о выдвижении моего земляка в высший орган, я
порадовался за него, но как-то мимоходом перевел его имя на русский язык.
Значение имени будущего члена областного Совета дошло да начальственных
структур, и оттуда было спущено категорическое распоряжение
кандидата с таким громогласным именем вычеркнуть из бюллетеней.
Наличие
в мужском имени названия мужского полового члена не такая уж редкость в
чукотском обиходе. Так, в педучилище со мной учился парень с ласковым именем Лелекай — Маленький х.., в Энемеленском
совхозе в свое время был широко известен китобой Алелекэ
— Бесх..вый. Мне был известен некий Лелетке — Аромат х...
Повторяю,
что это не было предметом каких-то насмешек или особого внимания со стороны
моих соплеменников. Если есть Вуквукай —
Маленький камешек или Лылекэй — Глазок,
то почему не быть и Маленькому х..? Пристальное
внимание к таким якобы неприличным именам пришло с появлением русских, с
попытками уяснить смысл чукотских имен.
Мне
удалось проследить лишь одну закономерность в наименовании человека-луоравэтлана:
перенесение коренного смысла на потомка, неважно,
мужского или женского пола. Других, увы, непреложных правил мне не пришлось
уяснить.
Правда,
в женских именах мне не приходилось слышать упоминания о женских
прелестях. Видимо, тут существовал какой-то запрет.
Существовала
семейная легенда о том, как мне дали имя Рытхэу
— Неизвестный. Якобы мой дед, знаменитый уэленский
шаман Млеткын, устроил настоящий обряд. В чоттагине был возжжен священный
огонь, с высоты дымового отверстия на длинном тонком нерпичьем шнурке спущено
священное Изделие — Парящие Крылья. Я могу рассказывать об этом обряде только
со слов матери, так как был еще слишком мал, чтобы что-то запомнить.
Дед
Млеткин, устроившись у священного огня, под сенью
Парящих Крыльев, медленно и четко произносил имена, которые предназначались
мне. Боги, услышав угодное им, должны были движением
Парящих Крыльев дать знак своего одобрения. Дед перебрал имена дальних и
ближних предков, прославившихся и малоизвестных родичей, но Крылья оставались
невозмутимо неподвижными, не отзываясь на намеки шамана..
Не
добившись результата, дед принял решение. Он сказал:
—
Тогда он будет Рытхэу — Неизвестный!
Так
я получил свое чукотское имя. Оно состояло из одного слова, как это было
принято в народе. Все чукчи носили имена, состоящие из одного слова, что сильно
удивляло русских приезжих, у которых имена состояли из фамилии, имени и
отчества. Хотя одно слово, на мой взгляд, это лучше всего. Человек должен иметь
одно имя. Главное — не количество, а качество имени, его значение, его
соотношение с жизнью. Хотя трудно себе уяснить, какой затаенный смысл таился в
имени Тэюттин — Соленая собака.
Иногда
чукчи на протяжении жизни меняли свое имя. Чаще всего это происходило по совету
шамана, после перенесенной смертельной болезни или какого-нибудь события,
коренным образом изменившего жизнь человека.
Русские
имена, особенно фамилии, порой сильно озадачивали моих соплеменников. Ну,
понятно, когда фамилия была, скажем, Петров или Иванов… Но
математику у нас в школе преподавал Николай Недовесов. Его
фамилия немедленно была переведена учениками на чукотский, и все терялись в
догадках, что же было такого «недовешанного» у этого
симпатичного, плотного, молодого мужчины с густой рыжей бородой.
У
нас в школе, когда мы более или менее освоили русский язык, распространенной
игрой был перевод русских фамилий, имеющих смысловой оттенок, на чукотский. И очень часто человек не соответствовал своему
имени, и тогда мы принимались искать в его облике скрытые качества.
С
появлением русских у чукчей появилась привычка принимать либо присваивать себе
второе русское имя. Началось это в школе. Для русских учителей проще и удобнее
было называть своих чукотских учеников по-русски. В таком случае данное,
исконное имя превращалось в фамилию, а имя родителя — в отчество. Так, мой
друг Тымнэвакат, чье имя переводилось
как «Шагающий куда попало», взял в школе имя Анатолий, а отцовское Кагье стало отчеством, и он стал именоваться по
русскому стандарту — Анатолий Кагьевич Тымнэвакат.
Я
долго сопротивлялся русскому имени. Скорее всего, это объяснялось тем, что мои
родители никак не могли прийти к согласию, какое русское имя мне присвоить.
Иногда меня называли именами случайных собутыльников, больших начальников,
знаменитых людей… Долгое время я назывался Георгий, но официально оставался
Рытхэу. Так было написано и в
Свидетельстве о рождении, которое мне приходилось видеть своими глазами, и в
комсомольском билете, выданном в 1944 году.
Рытхэу Юрием Сергеевичем я стал летом 1946 года в
бухте Провидения.
Дело
было так. Неизвестно было, сколько мне придется сидеть в этой бухте, дожидаясь
дальнейшей оказии, чтобы продолжать мой долгий путь в Ленинградский
университет, куда я намеревался поступать, поэтому решил пока найти работу.
Самым большим работодателем тогда в этом арктическом морском порту была
гидрографическая база, на которой работал мой старый знакомый гидрограф Бориндо.
Гидрограф
принял меня гостеприимно и некоторое время мы вспоминали,
как ездили на моей упряжке мерить морские течения со льда Берингова пролива. Бориндо предложил мне сразу две работы — матросом на
гидрографическое судно «Вега» и грузчиком в порт.
Однако, чтобы оформиться на работу, требовался паспорт.
Бориндо заверил меня:
—
Паспорт тебе получить нетрудно. — И написал записку начальнику милиции.
Я
знал, что для получения паспорта мне должно быть не менее шестнадцати лет, и я
заблаговременно исправил на моем единственном официальном
документе, комсомольском билете, 1931-й год рождения на 1930-й, что оказалось
совсем нетрудно. Где-то на окраине портового поселка эскимос Альпрахтын сделал мне несколько фотографий. С ними я и
отправился в местную милицию. Начальник сидел в том же здании, где
располагалось управление порта и другие службы, и он принял меня ласково и даже
излишне шумно. Он всячески приветствовал мое желание получить советский паспорт
и даже порассуждал на эту тему, сказав, что в нашей
стране человек без паспорта не может считаться полноценным советским человеком.
Он протянул мне листок бумаги и сказал, что это анкета, где я должен заполнить
нужные параграфы. Это заняло у меня буквально несколько минут. Быстро пробежав
глазами анкету, начальник милиции вдруг сделал строгое лицо и спросил:
— А
где имя и отчество?
Я
замялся. Мне было почему-то неловко признаваться в том, что у меня нет ни имени ни отчества.
—
Как это — нет? — заволновался начальник. — Как тебя зовут? Рытхэу?
И все? Больше ничего? Так дело не пойдет, — серьезно и строго произнес
начальник милиции. — У каждого советского человека должны быть и имя и
отчество.
Он
достал бланк новенького паспорта, раскрыл его и показал:
—
Вот, видишь графы — имя и отчество… Они не могут быть пустыми. А потом,
что это за манера — одно имя? Одно имя бывает только у собак или царственных
особ. Например, мою собачку зовут Пыжик, а последнего русского царя звали
просто Николай. Правда, у него был номер — второй. А у тебя даже номера нет!
—
Где же я возьму имя и отчество? — растерянно пробормотал я. — И номер…
—
Думай! — многозначительно намекнул начальник милиции и надел на голову
форменную фуражку. — Как, значит, появятся они у тебя — имя и отчество, — приходи и в один миг оформим тебе наш советский паспорт!
На
другом берегу бухты Провидения, на полярной станции, работал мой давний
знакомый по Уэлену метеоролог Юрий Сергеевич. Иногда я заходил к нему в гости,
часто советовался с ним по всяким житейским делам. Я и направился к нему и
выложил перед ним суть проблемы с паспортом.
—
Так, где же взять тебе имя и отчество? — озадачился Юрий Сергеевич.
И
тут у меня возникла идея:
— А
если я возьму ваши имя и отчество?
Юрий
Сергеевич долго думал, потом расхохотался и сказал:
— А
что? Хорошая идея! Мне не жалко!
—
Правда? — обрадовался я.
—
Вот только какая загвоздка: наверное, надо дать какую-нибудь расписку, —
засомневался Юрий Сергеевич. — Если надо — дам!
Широкой
души был человек — Юрий Сергеевич!
На
следующий день я уверенным шагом вошел в кабинет начальника милиции бухты
Провидения и заявил:
— Я
вспомнил: меня зовут Юрий Сергеевич Рытхэу!
—
Ну вот! — удовлетворенно произнес начальник милиции и достал новенький, еще не
заполненный паспорт. — Так и запишем: Юрий Сергеевич Рытхэу,
тысяча девятьсот тридцатого года рождения, уроженец села Уэлен Чукотского
района.
Милиционер
писал медленно, старательно, макая перо в бутылочку со специальной тушью,
иногда высовывая кончик розового языка.
—
Поздравляю, гражданин Юрий Сергеевич Рытхэу! —
торжественно произнес он, вручая мне паспорт. — Живи!
Вот
так и живу всю жизнь — Юрий Сергеевич Рытхэу.
К
Кальсоны элгыконагтэ
Соответствующего
слова в чукотском языке нет по той простой причине, что эта деталь одежды
полностью отсутствовала у нашего народа и не считалась необходимой. Но с тех
пор как у нас появились тангитаны-коммунисты,
проводники новой жизни и нового мировоззрения, одетые во все матерчатое, новая
одежда в какой-то степени стала символом грядущего светлого мира, в котором
простой чукча мог стать вровень с самым образованным и
умным тангитаном. Самым простым для достижения этой
цели была одежда: казалось, оденься во все матерчатое, и хотя бы внешне ты
будешь сильно походить на тангитана-коммуниста,
вестника будущей, счастливой жизни.
Но лично для меня эта цель была невообразимо
далеко, в туманном будущем, за пределами нашей школы, нашего Уэлена.
И вдруг случилось почти
чудо: по результатам моего первого года обучения в уэленской
неполной средней школе я оказался в числе лучших учеников и был премирован
не только похвальной грамотой, но и поездкой в пионерский лагерь в залив Кытрын, на культбазу, в
специально построенный образцовый поселок, где не было ни одной яранги. В своем месте я
расскажу поподробнее про эту культбазу, она этого
заслуживает.
Мама сшила мне новую летнюю кухлянку и нерпичьи
штаны.
В Кытрын мы плыли на
кожаной байдаре мимо скалы Сенлун и эскимосского
селения Наукан, где жили мои родичи по материнской
линии. Мимо нас проносились утиные стаи, бакланы степенно и важно держали
направление на неведомые нам острова, иногда по курсу возникали стада моржей, а
китовые фонтаны сопровождали нас на всем пути от Уэлена до залива Кытрын.
Мысли мои были далеки от всего этого привычного
окружения. Было не только любопытно, но и тревожно. Почему-то я больше всего
опасался кровати. Мне казалось, что я среди ночи непременно свалюсь с этой
высокой тангитанской подставки для сна.
Культбаза показалась сразу, как
только наша байдара обогнула Нунямский мыс, на
высоком берегу которого стояли несколько яранг. За мысом простирался обширный
залив с удивительно спокойной водой, взрезаемой лишь шумным фонтаном одинокого
кита.
Мы причалили к галечному берегу, и тут нас сразу
удивили две железные полосы, которые уходили вдаль, к стоящим двумя стройными
рядами деревянным домам. Это оказалась местная железная дорога. По ней со
звоном катилась на колесах тележка, и на краю ее сидел худой черноватый
тангитан.
Он оказался пионервожатым, человеком,
приставленным к нам, диким представителям северного побережья Чукотского
полуострова.
Он погрузил наши нехитрые вещички на тележку.
Мне очень хотелось проехать на этой необыкновенной железной нарте, но
пионервожатый сделал знак следовать за ним, сам же взгромоздился прямо на наши
пожитки. Мы бежали вслед за резво катящейся тележкой, успевая оглядываться,
осматриваться в этом необыкновенном поселке. Я мысленно представлял, что в
светлом будущем, обещанном коммунистами, мой родной Уэлен будет выглядеть
именно так и ряды деревянных домов выстроятся вдоль галечной косы от утеса Энмын-Еппын до Тэпкэна, за
которым стояла полярная метеорологическая станция.
Первым делом мы направились в баню.
В предбаннике, в котором чуялась теплая сырость,
нас заставили раздеться и аккуратно сложить
собственную одежду в специально приготовленные, чисто вымытые мешки из-под
американской муки. Вместо нашей привычной меховой одежды для нас были сложены кучки
самой настоящей матерчатой тангитанской одежды.
Неужели моя фантастическая мечта сбылась — я
буду как настоящий тангитан, во всем матерчатом, и
даже вместо нерпичьих торбазов на моих ногах будут настоящие ботинки со
шнурками!
После бани, легкий и как будто ставший сам себе
чужим, я первым выскочил в предбанник и принялся торопливо натягивать на себя
новый наряд, словно боясь, что кто-то передумает, отнимет все это богатство…
Я оказался первым, но тут меня ожидало страшное
разочарование. Оглядев меня, пионервожатый засмеялся:
— Ты чего так вырядился? Кальсоны поверх
натянул!
Мне казалось, что эти белые штаны с завязками
внизу как раз и были предназначены, чтобы их носить снаружи, на виду. Ведь это
так красиво! Одеваясь, я воображал, что вот приплыву в Уэлен, а на берегу среди
встречающих мама. Она сразу узнает меня в белых, нарядных штанах и закричит
издали:
— Сынок, какой ты красивый стал! Как настоящий тангитан!
Под
смех пионервожатого и других ребят мне пришлось переодеваться, натягивать
черные штаны из грубой, как нерпичья кожа, материи. Мы сложили свою старую
одежду в мешки, и началась наша пионерская жизнь под звук горна и грохот
барабана. Мы ходили строем по тундре, по единственной улице культбазы,
выучили несколько песен и громко горланили, пугая
собак.
Новая
жизнь в новом селении быстро наскучила мне, и я затосковал. Грезил о своем
родном Уэлене, о тундре за лагуной и даже о своей исконной пище. Иногда я
убегал в ярангу местного аборигена Пакайки, которая
располагалась прямо на мысе Кытрыткын, хватал кусок
моржового мяса, копальхена, и жадно жевал. Пакайка когда-то считался владельцем всего здешнего
побережья, и его личные охотничьи угодья простирались вокруг глубоко вдающейся
в материк бухты. Но теперь он считался врагом советской власти, и поговаривали,
что в скором времени его арестуют и посадят в сумеречный дом.
Все чаще мне снился родной Уэлен, все чаще я воображал, как
я схожу с байдары, весь в матерчатом, и мама протягивает ко мне руки и говорит:
—
Какой ты красивый, сынок!
Наконец
за нами приплыла большая кожаная байдара.
Нас
повели на прощание в баню.
Я
мылся с удовольствием, сознавая, что когда еще придется вот так тщательно
скоблить свою кожу, мыть голову…
В
предбаннике на месте аккуратно сложенной тангитанской
одежды каждого из нас ждал мешок со старым нарядом, в котором мы прибыли сюда
из родного селения. Тангитанской одежды не было.
Нетрудно было понять, что она была предназначена лишь на время пребывания в
пионерском лагере. Это было так обидно, что я едва мог сдержать подступившие слезы.
Я
натянул свои нерпичьи штаны, торбаза, летнюю кухлянку и был готов отбыть в свой
родной Уэлен точно в таком виде, в котором уехал три недели тому назад.
Мы
снова проплыли мимо Нунямского мыса, вышли на мыс
Дежнева, оставив по правому борту острова Большой и Малый Диомид,
эскимосское селение Наукан, и за скалой Сенлун увидели родную уэленскую
косу с двумя рядами яранг, вытянувшимися вдоль нее.
Радость
возвращения на родную землю затмила обиду.
За
долгие годы я износил множество кальсон из самых разных тканей. Но до сих пор
помню те, свои первые кальсоны, подарившие мне недолгую радость и чувство
светлого грядущего.
Картина калее, кэликэл
Точный
перевод скорее будет — начертанное, изображение. Разумеется, моим соплеменникам
была незнакома живопись в современном виде и понятии. Но ровные, чистые
поверхности заполнялись либо орнаментом, либо схематическими рисунками.
Замечательным художественным изобретением моих уэленских земляков считаю картины на поверхности
полированного моржового бивня. Сначала они как бы иллюстрировали хорошо
известные волшебные сказки. Именно волшебные сказки, в которых создавалась
фантастическая действительность, давался неограниченный простор воображению,
вдохновили очень многих моих земляков. Зачинателем и долгим законодателем жанра
был знаменитый сказитель Чукотского полуострова Нонно.
Почти
весь хорошо знакомый фольклор лег на белую поверхность моржовых бивней. Эта
была своего рода письменность, ибо начертанное, картинки можно было «читать»,
поскольку они покадрово изображали сценки, персонажей
фольклорных произведений. Принцип cartoon был
изобретен задолго до того, как он появился на страницах американских газет и
дал целое направление не только детской литературе, но и анимационному кино.
Легенда
о Пичвучине, Девушки и медведь, Охота на морского
зверя, Охота на умку, Женщины в тундре — вот чаще всего встречающиеся сюжеты
картин на моржовом бивне.
Чукотские
художники раскрашивали картинки, втирая в шероховатую поверхность изображения
тонко размолотые натуральные краски — охру, разного рода смеси из копоти, жира
и крови морских зверей и даже содержимого птичьих
желудков.
Эти
моржовые бивни теперь можно увидеть во многих этнографических и художественных
музеях мира. Они устойчиво пользуются спросом среди туристов, начиная с XVIII
века. По ним можно «прочитать» историю нашего народа на протяжении долгого
исторического периода, изучить материальную культуру, узнать, на чем и чем и на
кого охотились наши передки, как выглядели мы сами, узнать, в каком месте и
какая яранга стояла столетие назад. Особенной любовью уэленских
художников пользовался вид родного селения. Вытянутый по длинной галечной косе
двумя рядами яранг, он идеально ложился на продолговатый моржовый бивень,
словно созданный именно для этого. Протяженность белой поверхности клыка
морского великана давала простор фантазии, возможность «раскадровки»
связного последовательного рассказа.
Я
неисправимый сторонник реалистического изобразительного искусства. Может быть,
потому, что всякое изображение служило для меня прежде
всего источником знания, и не столько предметом художественного наслаждения.
Еще не умея читать, я с особым вниманием и тщанием разглядывал
прежде всего картинки на страницах книг, черпал в них сведения не только об
окружающем мире, но более всего о том, который находился вдали от меня, манил
меня и звал своей красочностью.
Попав
в Ленинград, я прежде всего устремился в Эрмитаж,
Русский музей. Я мог часами стоять перед «Данаей»
Рембрандта, перед пейзажами Левитана, Куинджи, Саврасова,
я буквально влюбился в портрет актрисы Самари
Ренуара.
В
новых странах и городах я прежде всего посещал
картинные галереи, музеи изобразительных искусств, даже в маленьких селениях и
поселках старался отыскать нечто, связанное с живописью.
Однажды
мне довелось побывать в отдаленном бурятском поселке на юге Читинской области.
Это был великолепный сентябрь забайкальской осени. Меня познакомили с лучшими
тружениками. Гостеприимный председатель местного колхоза перед обедом показал
мне гордость селения — вместительный клуб.
—
Здесь мы собираемся, проводим собрания, слушаем концерты наших собственных
артистов…
Войдя
в клуб, я прежде всего обратил внимание на огромное
панно, занимавшее всю левую стену. Приглядевшись, я обнаружил, что это
групповой портрет самых знаменитых и знатных людей колхоза и селения. Среди них
я узнал многих, с которыми меня познакомил председатель. Сам он стоял, легко
узнаваемый и различимый, в самом центре картины. Хотя, точнее сказать, не в
самом центре. Главными персонажами являлись каких-то два странных субъекта,
если можно так сказать — два среднестатистических бурята сильно пожилого
возраста. Именно они составляли ядро этого огромного художественного панно.
Именно на них были обращены уважительные, подобострастные, если не сказать,
несколько подхалимские взоры изображенных на портрете.
Сопровождавший
председатель, заметив мой интерес к панно, услужливо стал пояснять:
— Вот Дулма… Узнаете? Наша знатная доярка. А это Борька — пастух. Но
какой пастух! Тракторист Цырен… Лучшие люди!
Председатель перечислил всех, дав каждому самую
лучшую характеристику. Кроме тех двоих, на которых были устремлены
верноподданнические взгляды лучших людей колхоза, в том числе и председателя.
— А эти двое кто? — спросил я, показав на центр
панно.
— А, эти? — Председатель как-то странно махнул
рукой… — Так… Типажи!
— Тоже известные люди? — попробовал я уточнить.
— Были известные, — уныло произнес председатель.
Заметив, что я все равно не отстану и постараюсь
выяснить, что это за «типажи», как он сам выразился, председатель, глубоко
вздохнув, признался:
— Раньше здесь стояли Хрущев и Булганин…
И рассказал мне забавную историю.
Несколько лет назад два наших высших
государственных деятеля совершали вояж по Индии и Китаю. Это были Булганин и
Хрущев. На обратном пути в Москву они решили посетить отдаленные районы
Забайкалья и остановили выбор на Агинском автономном округе, который в те годы
процветал по сравнению с другими регионами Читинской области.
Огромная делегация, куда входили не только
москвичи, но и представители местных партийных и советских органов, провела в
колхозе целый день.
И вот это знаменательное событие председатель
колхоза решил навеки запечатлеть на стене колхозного клуба.
Пригласили известного читинского художника,
члена Союза художников СССР. Человек, по воспоминаниям председателя, был
талантливый, но, как всякий талант, крепко пьющий, и чаще всего в самое
неподходящее время.
Поначалу художник взялся за работу с большим
энтузиазмом. Несколько месяцев у него ушло на то, чтобы написать портреты
персонажей будущей картины.
— Я ему выдал большой аванс, — вспоминал
председатель, — и в этом была моя большая ошибка. Художник уехал в город якобы
за красками и надолго пропал. До меня доходили слухи, что он беспробудно пьет.
Можно было бы пригласить другого, но мне сказали, что этот самый лучший, а что
пьет — это свойство творческого человека.
Протрезвев, художник рьяно взялся за труд. Я
провел в клуб дополнительное освещение, а на стене стали уже проступать контуры
будущего панно. Вскоре некоторые герои картины стали
узнаваемы, и они толпами, всеми семьями, с друзьями приходили в клуб, громко
выражали свое мнение, указывали художнику на его ошибки, давали множество
советов. Но главная беда была в том, что они угощали художника и он на несколько дней выходил из
рабочего состояния.
Пришлось ограничить доступ в клуб, соорудить
специальное устройство, как бы занавесь, которая закрывала панно, когда
художник не работал.
Шли месяцы. Все мы терпеливо ожидали окончания
этого, как нам казалось, великого художественного
произведения. Хотя неоконченная картина большую часть времени оставалась
закрытой от постороннего взора, все же время от времени, особенно когда у
художника заканчивались деньги, он открывал моему взору запечатленных на
картине моих земляков.
Я не торопил художника, понимая его право творца
на время, на творческое обдумывание.
Картина была почти закончена, и художнику
оставалось только написать фон, так сказать, пейзаж нашего родного селения, его
окрестностей, как случилась великая беда: сняли Булганина! А художник был как
раз в творческой отключке, и
пришлось ждать какое-то время. Он встретил эту новость удивительно спокойно.
Сказал, что перепишет Булганина на какого-то бурята. Долго перебирали, кто же
может заменить этого большого государственного деятеля. Дулма
принесла старую фотографию своего отца. Внешне Жалсарай
даже походил на Булганинва. Бородка такая же — белая,
аккуратная. Художнику в основном пришлось потрудиться над одеждой, орденами.
Эти исправления стоили колхозу немалых денег.
Получилось очень даже неплохо. Хрущев даже стал
видеться ближе к простому народу.
Но мы недолго радовались. Пришла весть и о
снятии Никиты Хрущева. Ну что тут поделаешь! А художник, похоже, был только рад
этим политическим пертурбациям. Он заявил, что сделать из Хрущева бурята проще
простого и даже дешевле, чем переписывать Булганина на деда Жалсарая.
Вот так и получилась эта картина. Но ничего,
зато мои земляки, настоящие труженики, хорошие люди навеки запечатлены здесь! —
И председатель гордо посмотрел на меня.
КОЛХОЗ колхоч
Это слово было известно луоравэтланам
Уэлена, если даже они, кроме него, больше ничего не знали на русском языке. Оно
вошло в нашу родную речь и значило многое. Прежде всего
организацию, которая объединяла всех местных жителей. И вообще, как мне
помнится, не было ни одного моего сородича, кто бы не состоял
в колхозе. И образ жизни. Большинство трудоспособных уэленцев стали называться колхозниками.
Кстати, организация колхозов в прибрежных
селениях Чукотки была не столь драматичной, нежели в тундровых оленеводческих
районах и в других местах Советского Союза. Если прибрежные колхозы были
созданы буквально в одночасье, то коллективизация оленеводов продолжалась
чуть ли до начала пятидесятых годов прошлого века.
Сравнительная легкость создания коллективных
хозяйств в приморских чукотских селениях объяснялась
тем обстоятельством, что для чукотских морских охотников артельный труд отнюдь
не был новинкой. Кита и даже моржа одному не добыть. Охота на этих морских
великанов требует соединенных усилий нескольких людей. Чтобы плавать на кожаной
байдаре, служившей чукчам главным мореходным судном на протяжении веков, нужна
команда.
Видимо, среди приезжих организаторов новой жизни
— большевиков нашлись и разумные люди, которые решили, что в данном случае нет
нужды заново изобретать велосипед. Они просто назвали эти сложившиеся
коллективы бригадами, а все селение объявили колхозом, объединив в него всех
жителей селения.
Небольшая заминка вышла с избранием председателя
колхоза. По заведенному большевистскому обычаю, им должен быть представитель пролетариата —
беднейшего слоя населения. В Уэлене этому требованию отвечали всего несколько
человек — закоренелых лодырей, попрошаек и пьяниц. Они
были не только беднейшими, но и самыми презираемыми членами общества. А более
или менее самодостаточные уэленцы не только не хотели становиться председателями, но
и категорически отказывались признавать чью-нибудь власть над собой. Был найден
некий компромисс, и председателями колхоза в Уэлене по рекомендации райкома
партии становились какие-то бесцветные лица, без всякого авторитета, ничем не
выдающиеся. Иногда главой коллективного хозяйства ставили какого-нибудь
пришельца, чаще того же чукчу из проштрафившихся
мелких чиновников, не выдержавших тангитанской
начальственной жизни. Так, мой отчим, проработавший инструктором райисполкома
несколько лет и начавший на этом посту крепко пить и относиться свысока к своим
сородичам, был назначен председателем уэленского
колхоза, откуда он угодил прямо в тюрьму за растрату общественных средств.
Зимой каждый охотился сам по себе, хотя,
согласно колхозному уставу, должен был вносить в общественное мясное хранилище
десять процентов добычи. Но мало кто следовал этому правилу.
Таким образом, по-настоящему колхоз начинался
весной, когда наступала пора моржовой и китовой охоты.
Другой примечательной частью колхозной жизни
были собрания, отличавшиеся удивительной нелепостью бюрократических обрядов. На
этих собраниях особо выбирали председателя и секретаря. Каждый обряд
сопровождался непременным голосованием — поднятием рук. В нормальной жизни
немногословные и сдержанные люди на колхозных собраниях вдруг обретали
качества красноречивых ораторов, язвительных критиков, особенно если перед этим
пропускали стаканчик разведенного спирта. Критике подвергались главным образом
действия районных властей. Более высокие власти оставались вне досягаемости.
Главным делом колхозных собраний было принятие социалистических обязательств —
проще говоря, обещаний: столько-то добыть китов, моржей, нерп, лахтаков.
Такие вещи в чукотском обществе почитались
кощунственным хвастовством, ведь все зависело от охотничьей удачи, которая в конечном счете определялась благосклонностью
Морских Духов.
Таким образом, колхоз в главном не противоречил
древним обычаям общественного труда. Власти закрывали глаза на то, что так
называемыми бригадирами, как повелось испокон веков, являлись сами хозяева
байдар, обладатели гарпунных пушек. При дележе добычи первым делом выделялась
«хозяйская доля», которая отличалась размерами и качеством. После выделения
колхозной десятины все остальное делилось между охотниками. Насколько мне
помнится, здесь строго соблюдалась вековая справедливость. Так, скажем, право
на рэпальгин — моржовую кожу,
идущую на покрышку яранги, на ремни или на постройку байдары, переходило от
одного члена бригады к другому. То же самое с моржовой головой с бивнями.
У нашего народа даже находились рьяные
энтузиасты колхозного строя.
Такие люди, как бы теперь сказали, с активной
жизненной позицией, обычно занимали национальные квоты в советских и партийных
органах. Они обожали выступать на собраниях, по собственному разумению
разъясняли партийную линию в национальной политике, даже ухитрялись своими
словами пересказывать главную настольную книгу советского коммуниста — «Историю
ВКП(б)».
Эти люди были на виду, гордились этим, проявляли
неуемную активность, но порой из-за своего усердия попадали в неловкое, мягко
говоря, положение.
В старом Уназике
первым в партию большевиков вступил молодой парень, удачливый охотник, эскимос Ашкамакин. Согласно обычаям тех времен, в подражание
приезжим коммунистам, он взял русское имя, сделавшись Иваном Ивановичем Ашкамакиным.
Власти ставили его всем в пример: он первыми из уназикцев научился обращаться с вилкой и ложкой, умываться
каждый день и первым храбро шагнул в жарко натопленную баню на полярной
станции. Он научился играть на гармошке и бросил в костер вместе с древними
идолами свой родовой бубен.
Однажды он отправился в гости к своим родичам,
проживавшим в Сивукаке, на острове Святого Лаврентия.
Все население этого большого острова было выходцами с азиатского материка,
точнее, с Уназика. У многих уназикцев
там жили браться, сестры, племянники, близкие и дальние родственники. Язык
островитян был в точности таким же, как и у жителей Уназика.
Испокон веков коренные жители по обоим берегам Ирвытгыра
не признавали никаких государственных границ. До начала так называемой
«холодной войны» между США и СССР даже существовал договор о свободном
передвижении и общении местных жителей в районе Берингова пролива.
Ашкамакин на этот раз гостил у своих
родичей довольно долго и вернулся с острова радостный и очень довольный. Он не
стал делиться источником своего хорошего настроения со своими земляками и
прямым ходом направился в районный центр.
— Я организовал новый колхоз! — заявил он с
порога секретарю райкома партии ВКП(б).
— Молодец! — похвалил молодого активиста
секретарь.
— Дело теперь за малым,
— озабоченно заметил Ашкамакин, — надо подобрать
хорошего председателя.
— А где же этот новый колхоз? — поинтересовался
большой партийный начальник.
— В Сивукаке.
— Далеко от нас?
— Совсем рядом. На
острове Святого Лаврентия, — ответил Ашкамакин.
— Где-где? — Секретарь даже встал со своего
места.
— В Сивукаке, на
острове Святого Лаврентия, — уточнил Ашкамакин, —
тамошние жители — все поголовно наши родственники. Они очень хотят быть в
колхозе. На собрании голосовали единогласно.
Секретарь молча подошел к стене, отодвинул
шторку секретной карты и ткнул пальцем:
— Видишь, где остров?
— Вижу. На карте он маленький, а на самом деле
большой.
— А ты знаешь, чья это территория, эскимосская
твоя башка! — Секретарь начал терять терпение. — Этот
остров принадлежит Соединенным Штатам Америки! Выходит, ты создал колхоз на
американской территории! Ты знаешь, чем это пахнет?
— Не знаю, — растерянно пробормотал Ашкамакин, не понимая гнева большого партийного начальника.
— Это пахнет крупным международным скандалом! —
понизив голос, зловеще произнес секретарь райкома. — И чтобы ты держал язык за
зубами и никому не рассказывал о том, что ты натворил в Америке! Иди!
Ашкамакин, как настоящий
коммунист, умел хранить секреты. И долгое время о первом и последнем
американском колхозе никто не знал. Но потом этот секрет, как, впрочем, и все
секреты, стал широко известен.
Организатора первого американского колхоза,
первого уназикского коммуниста Ивана Ивановича Ашкамакина, я видел последний раз в бухте Провидения в
середине семидесятых прошлого столетия.
Он служил гардеробщиком в райкоме КПСС.
Климат наргинэн вагыргын, дословно — состояние природы
Именно
от состояния природы, от погоды во многом зависела жизнь луоравэтлана
во все времена года. Самое продолжительное — зима, время морозов, ледяных
ураганов, снежных бурь и неожиданных оттепелей. Она начиналась от конца
сентября и могла продолжаться до конца мая, до того времени, когда площадь
талой земли начинала превосходить снежные заплаты, когда с морских берегов
уходил припай. Но даже в июле мог случиться снегопад и льды подойти вплотную к
берегу.
Весну
считают примерно с марта. Еще ничего не тает, но сугробы и снежный наст уже
блестят под долгим солнцем, которое с каждым днем все более наращивает время
пребывания на небосклоне, пока не стирает границу между днем и ночью.
В
эту пору прилетают птицы. Иногда стаи перелетных пернатых буквально
заволакивают небо, затмевают солнце, покрывают живым ковром прибрежные скалы,
устраивая гнезда. Моржи подходят к берегам, и на горизонте показываются китовые
фонтаны.
Тундра
покрывается цветами и представляет сплошное многоцветное покрывало, испещренное
озерами и реками.
Рожденные
еще под весенним снежным ураганом оленята уже крепко
стоят на ногах и резво бегут за своими матерями-важенками.
Но
эти благословенные дни длятся недолго, не более двух месяцев.
Уже
в сентябре, с приходом темных ночей, выпадает снег и устанавливается постоянный белый покров, на котором отчетливо виден первый
след нарт.
Осень
в Арктике, пожалуй, самый короткий отрезок года. А потом наступает зима, самое
долгое и главное время года.
Особенно
досаждают холода и ураганные пурги, когда и носа не высунуть из яранги. Путник,
застигнутый пургой в дороге, рискует потерять жизнь, если не сообразит
остановиться и зарыться в мягкий снег, окружив себя собаками, и терпеливо ждать
улучшения погоды. В такую погоду не выйти в море на охоту, да и зверь уходит
все дальше от берега, в дрейфующие льды.
Состояние
погоды становится главным интересом луоравэтлана.
Обычно в старые годы шаманы предсказывали погоду. И не только предсказывали, но
и способствовали улучшению ее, если ненастье затягивалось и
людям грозил голод. Ежегодные метеорологические сводки доставлялись в
теплый полог обычно нами, мальчиками. Так как в меховом пологе туалетов не было
и большое кожаное или жестяное ведро предназначалось взрослым, женщинам и
совсем маленьким детишкам, то, скажем, мне следовало справлять свой утренний физиологический
туалет на воле, за стенами яранги. При этом одеваться не полагалось, и я
выбегал совершенно голый и за короткое время должен был не только сделать свои
дела, но и запомнить силу и направление ветра, цвет и вид облаков,
интенсивность цвета утренней зари, чтобы потом эти сведения подробно сообщить
взрослым мужчинам. Если я что-нибудь упускал, то мне грозил второй выход на
холод, который в обиходе назывался «посмотреть погоду».
В
годы моего детства в нашем селении Уэлен на берегу
Берингова пролива построили научную метеорологическую станцию. На специальной
площадке разместили различные мудреные приборы,
термометры, снегомеры, дождемеры.
Но
что удивило моих земляков: ученые-метеорологи не отличались точностью в
прогнозах погоды. Они даже не могли с достаточной вероятностью сказать, какова
будет предстоящая зима.
Наши
наблюдательные охотники говорили: «Полярники завезли много угля, значит, зима
будет суровой». И в то же время полярники внимательно приглядывались
к тому, как мои земляки утепляли яранги, обкладывали меховые пологи пучками
сухой травы, и в свою очередь делали заключение в том, что, видимо, шаманы
предсказали особенно суровую зиму.
Одной
из главных обязанностей шаманов было предсказание погоды, особенно долгосрочные
прогнозы. Когда случались ошибки, они валили их на ученых-метеорологов: они,
мол, своими действиями и манипуляциями с разного рода хитроумными приборами
оказывали вредоносное воздействие на устоявшийся климат, на баланс природных
сил. Слишком рьяное измерение всего и вся — силы ветра, дождя, плотности
снега, солнечной радиации — не могло пройти мимо внимания Внешних Сил.
Сегодняшние
тревоги по поводу изменяющегося климата планеты Земля во многом объясняются
избытком информации, но все же нельзя не признать того бесспорного факта, что
экологическая обстановка на нашей планете заметно изменилась. Даже в
труднодоступной Арктике.
Настоящими
разрушителями природного баланса являются хищные компании, добывающие нефть,
газ, золото… Вырубаются даже редкие тундровые леса. В Чаунском районе Чукотки, сопоставимом по территории со
средним европейским государством, не осталось ни одной рыбной речки.
Огромные тундровые пространства напоминают лунный пейзаж. Следы гусеничных
тягачей тянутся на многие тысячи километров, являясь, по сути, незаживающими
шрамами на очень легко ранимой и очень тонкой тундровой почве.
В
Арктике еще не стало заметно теплее, и там еще не выросли пальмы. А вот
льда в Северном Ледовитом океане поубавилось, и белые медведи не могут уходить
на север, в сплоченные льды. В поисках пропитания они посещают поселки и
окраины городов, роются в отбросах, нападают на домашних животных, а нередко и
на людей.
Конечно,
немного тепла не помешало бы тундре и ледовому побережью. Но совсем немного.
Иначе потепление Севера может привлечь полчища хищных
эксплуататоров природных богатств. Исчезнет само понятие сурового Севера, уйдут
незнамо куда белые медведи, моржи, нерпы, исчезнут птичьи базары на прибрежных
скалах.
Нет,
глобального потепления нам не надо!
КИТ
ръэу
Так по-чукотски звучит
название самого большого морского млекопитающего животного, вошедшего в обиход
приморского арктического жителя северо-востока Азии с древнейших времен.
Естественно, разновидностей китов множество, и для каждого из них в чукотском
языке есть свое обозначение.
Кит давал чукче все. Его кожа с толстым слоем
внутреннего жира целиком и полностью шла в пищу. Топленый жир освещал и
обогревал жилище, мясо употреблялось и свежим, и заготавливалось впрок, а
полоска кожи с жиром — мантак, или итгильгын, — считалась
изысканным лакомством… Внутренности также полностью утилизировались,
китовый ус шел на полозья для нарт, из него вырезалась удивительно прочная
рыболовная леска, которая не индевела, на нее не нарастал лед. Огромные кости,
особенно челюстные, составляли существенную часть каркаса жилища, своим изгибом
они как бы специально были приспособлены, чтобы из них создавать конический
свод яранги, противостоящий любому ураганному ветру.
Долгие годы китовый ус, который тангитанские модницы употребляли для изготовления дамских
корсетов, служил устойчивой валютой в торговых операциях прибрежных чукчей с
американскими торговцами. Связка китового уса имела твердый эквивалент в
долларовом исчислении. Именно на это мои соплеменники покупали огнестрельное
оружие, патроны, деревянные вельботы, брезент, огненную воду и даже небольшие
китобойные шхуны.
Но вместе с тем кит считался особо почитаемым
священным существом, и именно ему посвящена значительная часть сказаний и
легенд.
Так, согласно легенде, наш чукотский народ
произошел от Ръэу и первоженщины
Нау. Сначала Нау родила
китят, которые выросли в лагуне, а следующее потомство уже было человеческим.
Множество песен и танцев посвящено киту, и каждый раз, когда охотникам
удавалось загарпунить его, в честь кита устраивалось особое празднество,
которое порой продолжалось несколько дней.
За всю мою долгую жизнь мне довелось не так уж
много поохотиться за китом. В Уэлене я еще был мал, чтобы мне можно было
доверить гарпун. Обычно нас, мальчишек, брали на этот ответственный промысел
для того, чтобы мы исполняли вспомогательную работу — распутывали длинные
ременные лини, привязывали к ним пыхпыхи — туго
надутые пузыри из тюленьей кожи, откачивали воду…
Сначала искали добычу. Для этого забирались
довольно далеко в открытое море, так что из поля зрения почти исчезали яранги и
немногочисленные деревянные домики Уэлена. Косу нашу можно было угадать только
по мачтам радиостанции. Но случалось, что кит сам подплывал к берегу. И тогда
наблюдатель, который сидел с мощным биноклем на утесе Еппын,
давал знак охотникам. Быстро, почти бесшумно спускали на воду заранее
приготовленные вельботы и байдары, а по всему селению давалась команда —
соблюдать тишину. Собак отводили подальше от берега, на берег лагуны, матери с
младенцами забирались в глубь меховых пологов, чтобы заглушить детский крик.
Если был ветер — на охотничьих байдарах и
вельботах поднимали паруса, вставляли в уключины длинные весла.
Прежде кита надо загарпунить, навесить на него воздушные поплавки-пыхпыхи, чтобы
он не мог уходить в морскую пучину. А для этого надо было подойти к морскому
великану на расстояние достаточное, чтобы вонзить в него брошенный рукой
гарпун. Иные рулевые подбирались настолько близко, что можно было дотронуться
ладонью до китовой кожи, облепленной белыми пятнами паразитов-ракушек. Сердце
замирало, когда из морской пучины, из зеленоватой глубины стремительно неслось
длинное, часто вдвое, втрое превосходящее по длине байдару китовое туловище.
Голова уже была далеко впереди, уже фонтан взметывался над морем, а хвостовой
плавник только рассекал водную поверхность.
Когда кит уже тащил на себе четыре или пять пыхпыхов, преследователи строились в круг
и начинался расстрел кита. В древние времена, чтобы умертвить морского
великана, надо было воткнуть в определенное место его длинного тела, в область
сердца, копье. И это мог делать только опытнейший китобой, обладающий большой
физической силой.
В современной охоте на кита для его умерщвления
применялось огнестрельное оружие, обыкновенные охотничьи карабины,
противотанковые ружья, специальные заряды, выпускаемые из особых китобойных
пушек.
После того как морской великан окончательно
испускал дух, его осторожно притягивали к байдаре или вельботу. Острыми ножами
в его хвостовом плавнике вырезали специальные отверстия, в которые пропускали
буксирные ремни. Попутно прихватывали изрядные куски итгильгына,
или мантака, и съедали тут же на охотничьем судне.
Это было такое вкусное лакомство, которое невозможно сравнить ни с какими
конфетами. Вельботы и байдары строились в кильватер, и начиналась долгая
буксировка добычи.
А на берегу уже ждали. В Уэлене честь встречи
священной и богатой добычи принадлежала Атыку, певцу,
шаману, знатоку древних обычаев.
Он обычно стоял впереди толпы, у самой кромки
воды. Волны лизали его непромокаемые торбаза. На деревянном блюде лежали
священные дары — обычно небольшие кусочки пожелтевшего оленьего сала.
И когда буксируемый кит касался головой
прибрежной гальки, Атык бросал куски жертвенного
угощения в воду и шептал одному ему ведомые заклинания.
Пока разделывали кита, в самом большом классе уэленской школы шли приготовления к Празднику Кита.
Торжество начиналось, когда от огромного
китового каркаса отделяли последний кусок и уносили в мясохранилище.
Звуки бубнов далеко разносились, уносились на
морской берег, где на волнах качался красный каркас разделенного кита, мчались
вдаль, за горизонт, где еще можно было разглядеть китовые фонтаны.
Певцы благодарили китов, своих прародителей, за
щедрый дар, за богатую добычу, за великую жертву.
Торжественная церемония могла продолжаться до
утра. В стародавние времена Праздник Кита происходил в специальной яранге,
которая называлась клегран — дословно «мужской
дом». В дыму костра под крышей из моржовой кожи словно
в морской пучине плыли фигуры китов и других морских животных, птиц, а в
дымовое отверстие — песни, сочиненные еще далекими предками, возможно,
помнившими прародителя чукотского народа великого Ръэу
— Кита, превратившегося в человека.
Я пребывал в полной уверенности в своем китовом
происхождении, пока не услышал в школе, что, оказывается, человек на земле
произошел от обезьяны. Об этом совершенно твердо и уверенно заявил учитель
Дунаевский. При этом он сослался на английского ученого Чарльза Дарвина. Эта
обезьяна была изображена на одной из страниц учебника по естествознанию. И чем
больше я вглядывался в портрет своего предполагаемого предка, тем более меня
охватывало отвращение. Трудно было поверить, что это твой, пусть далекий, но
родственник.
В таком состоянии я пришел домой. Бабушка,
заметив мой погрустневший вид, выпытала источник моего плохого настроения. Я
все рассказал. Бабушка задумалась, а потом задумчиво произнесла:
— Знаешь, среди тангитан
разные люди попадаются. Те русские попы, которые пытались насаждать нам своего
Бога, подобного человеку, утверждали, что именно Он и создал человека. Сначала
мужчину, а потом из его ребра женщину. Но это русские тангитаны.
Так этот Дарвин англичанин? Видно, англичане и впрямь произошли от обезьян… Но ты-то знаешь, кто твой настоящий предок — Кит, Ръэу!
кино этого слова на чукотском языке нет
И появилось оно вместе с советским кино, ибо
раньше никакого другого кино на Чукотке не было.
Первая кинопередвижка была на полярной
метеорологической станции.
Рассказы моих земляков-кинозрителей отличались
чудовищной неправдоподобностью. Говорили, что прямо на стене, на большом куске
белой материи, двигались живые люди, животные, мчались машины, шла самая настоящая живая жизнь. Некоторые особо чувствительные
зрители не выдерживали и выбегали из кают-компании, служившей кинозалом.
Рассказы эти возбуждали любопытство, но детей в
кино не брали. Попытки что-то подглядеть в окно не имели успеха: в комнате было темно и лишь в отдалении мелькали какие-то тени.
На полярной станции был только один фильм,
«Пышка», немой фильм по известному рассказу французского писателя Мопассана.
Все военные годы в Уэлен больше не привозили других фильмов. Но каждую субботу,
почти без исключений, в кают-компании полярной станции собирался уэленский бомонд, состоявший из учителей, работников
торгово-заготовительной базы, начальника пограничной заставы. Фильм многократно
рвался, его клеили, и к концу войны от него оставалась едва ли половина. Но
терпеливые и верные кинозрители знали досконально содержание фильма, и, если на
сеанс забредал какой-нибудь гость, не видевший полной версии «Пышки»,
завсегдатаи ему любезно рассказывали недостающие фрагменты.
Первый настоящий кинофильм я увидел в пионерском
лагере на чукотской культбазе
(см. культбаза).
Это был знаменитый «Чапаев», повествующий о
подвигах легендарного героя гражданской войны Василия Чапаева, командира
дивизии Красной Армии.
Я впервые видел, как сражались между собой тангитаны, резали друг друга длинными острыми ножами,
расстреливали из винтовок и пулеметов. Эта безжалостная резня
так на меня подействовала, что в ту ночь я долго не мог уснуть, ворочался на
кровати, боясь упасть с подставки на пол. Жестокое отношение людей друг к другу
поразило меня до глубины души.
Показывали еще какие-то другие фильмы, но в
большинстве из них ручьем лилась кровь, огромные поля устилались горами трупов.
Вскоре привезли кинопередвижку и в наш Уэлен. К
проекционному аппарату прилагалось ручное динамо, которое надо было крутить изо
всех сил, чтобы добывать свет для проектора. Работа эта была адова, и надо было
обладать недюжинной силой, чтобы проворачивать тугую рукоятку.
Кино увлекло моих земляков. Но почему-то именно
батальными сценами, войнами. Внутренний драматизм кинопроизведений, проблемы
между тангитанами мало интересовали моих земляков.
Самой большой популярностью пользовались фильмы о войне, где, разумеется,
победителями всегда оставались наши, красные. Даже в самые драматические
моменты кинодействия, когда, казалось, не оставалось
никакой надежды, когда горстка красных партизан явно терпела поражения и готова
была сложить головы, откуда-то из-за бугра, пригорка, лесного массива
появлялась красная конница с развевающимся революционным флагом у переднего
всадника. Красные кавалеристы размахивали шашками и саблями, стреляли из
винтовок и револьверов, а по тесному залу одного из классов нашей уэленской школы, проносилось: «Наши! Наши! Красные!»
Ну и, конечно, непременная победа наших
доблестных революционных войск.
Сначала у фильмов в Уэлене появился звук. А уже
перед самым моим отъездом из Уэлена после окончания неполной средней школы
привезли первую цветную кинокартину «Василиса Прекрасная», русскую сказку о
русской красавице, вообще о русских красавицах. Мои земляки только недоумевали,
почему в наше село приезжали отнюдь не экранные красавцы, а мужики и бабы
далекие от сложившегося при просмотре фильмов идеала тангитана.
Помню, как перед моим отъездом из Уэлена в
тесной комнатке нашего сельского Совета собрались уважаемые люди нашего
селения, для того чтобы сказать мне напутственное слово. Советовали выучиться
на большого начальника, на радиста, на продавца, на учителя, а Кукы, известный китовый гарпунер, мечтательно произнес:
— Как было бы прекрасно, если бы ты выучился на
артиста звукового кино!
Эти напутствие я не раз вспоминал, когда
снимался в телевизионном фильме Анатолия Ниточкина
«Самые красивые корабли» по моим произведениям. Играл я старика, ворчливого, но
мудрого, как полагалось. Хотя я уже был к тому времени не молод, все равно меня
старались «старить» и гримерши возились со мной иногда несколько часов, чтобы вылепить
из моего лица облик старого, мудрого оленевода.
Тогда я на собственной шкуре познал всю тяжесть
нелегкого ремесла киноартиста, необходимость терпения и умение уживаться с
очень неприятными для тебя людьми.
Даже после завоевания телевидением внимания
всего человечества кино остается любимейшим зрелищем человека. До того, как в
самых отдаленных селениях Чукотки появилось телевидение, кино оставалось
излюбленным видом развлечения и времяпрепровождения.
Но первое впечатление от
увиденного на стене нашей старой школы в Уэлене прочно врезалось мне в память,
и я часто вспоминаю эти зимние вечера, когда со всего селения в школу стекались
и стар и млад, чтобы увидеть призрачную, такую далекую и часто такую
неправдоподобную тангитанскую жизнь.
Корабли ытвыт
Когда-то
давно я написал повесть «Самые красивые корабли». Впоследствии был снят фильм
под таким названием, но его содержание было далеко от первоначального текста.
Сама
повесть мне ближе, хотя она в свое время подверглась жестокому цензурному
уродованию, вплоть до изменения национальной принадлежности главного героя.
Как
многие мои книги, эта вещь родилась от изначального смутного проблеска, искры,
ускользающего впечатления или вдруг появившегося и представшего в памяти
удивительно яркого воспоминания.
В
детстве моим любимым местом был берег моря. Особенно летом. Обычно я читал
книги в старом дырявом вельботе под пронзительные крики морских птиц, поднимался
на скалистый утес за маяком и устраивался так, чтобы видеть перед собой весь
морской простор, простирающийся — страшно вообразить! — до самого Северного
полюса!
Отрываясь
от страницы книги, я обращал взор на море и часто замечал на горизонте силуэты
плывущих мимо Уэлена кораблей. Иногда они шли кильватерной колонной вслед за
мощным ледоколом, но чаще это были одиночные суда.
Некоторые
из них бросали якоря на рейде нашей длинной галечной косы. Это были так
называемые «снабженцы», привозившие продовольствие, строительные материалы,
огромное количество черного угля, бочки с горючим… На
этих кораблях в Уэлен приезжали новые люди — работники торговой базы,
полярники, пограничники, учителя… Те же, у которых закончился срок договора,
обычно трехлетний, уплывали на пароходе.
Обычно
весть о прибытии парохода первым сообщал специальный наблюдатель, который сидел
в небольшом земляном углублении на мысе Еппын, откуда
морской простор был виден как на ладони. Вооруженный мощным цейссовским
биноклем времен оживленной торговли с американцами, наблюдатель держал в поле
особого внимания восточную четверть горизонта. Завидев дымок или еще силуэт
приближающегося судна, наблюдатель бегом, рискуя свернуть шею, мчался вниз на
галечную косу к ярангам с истошным криком:
—
Пароход идет!
Почему-то
я любил встречать пароход ранним утром. Выходишь на рассвете из яранги,
бросаешь взгляд на море и вдруг видишь на вчера еще пустынной поверхности моря
стоящий на якоре корабль. Сердце прыгает от радости!
И
все же самыми загадочными, непостижимыми, осколками другого мира, смутными
знаками существования иной земли, такой далекой от нашей уэленской
косы, были проходящие корабли. Те, которые проходили мимо. Они были для меня
самыми прекрасными — и поэтому та давняя повесть так и называлась — «Самые
красивые корабли».
Уэленские чукчи — морской народ. Море кормило нас, морем
мы путешествовали, посещая соседей, науканских и аляскинских эскимосов. Плавали на острова Большой и Малый Диомид, пересекая Берингов пролив. Иногда морские дороги
заводили моих родичей на остров Святого Лаврентия, Сиреники
и Энмэлен, на южном, тихоокеанском берегу Чукотского полуострова.
Иногда
в море погибали охотники. Это случалось и зимой, на морском льду, и летом — в
студеной пучине океана.
Чукчи
и эскимосы издавна строили кожаные байдары, обладающие прекрасными мореходными
качествами. Правда, они не пересекали океаны и самые
отдаленные плавания совершались лишь к берегам Аляски. Зато они по достоинству
оценили сначала казацкие кочи, а потом парусные суда,
хлынувшие к берегам Северо-Восточной Азии с началом промышленного китобойного
промысла.
Некоторые
особо зажиточные чукчи и эскимосы, нажившие немалые средства на продаже
китового уса, моржовых бивней и пушнины, обзаводились настоящими парусными
шхунами.
Я
уезжал навсегда из Уэлена на эскимосской кожаной байдаре в июне тысяча
девятьсот сорок шестого года. И все путешествие до Ленинграда, точнее до
Владивостока, было чередой сменяемых на всем протяжении долгого пути разного
рода морских судов. В тот год суровая и затяжная весна долго держала у берега
ледовый припай, и мне пришлось добираться до первого своего транспорта через
ропаки, ледяные обломки, торосы, перепрыгивая трещины, обходя разводья.
Мотора
на байдаре не было, но кожаное суденышко резво бежало под тугим ветром мимо
мыса Сенлун, вдоль берегов Дежневского
массива. Слева оставался остров Имаклик, за ним
прятался второй, уже меньший остров Иналик. На обеих островах жили эскимосы — морские охотники. Правда, на
нашем, советском острове от древнего поселения оставались лишь развалины
каменных нынлю: имакликские
эскимосы были насильно переселены в Нуукэн и Уэлен,
чтобы воспрепятствовать их общению с американскими эскимосами, большинство из
которых были их кровными родственниками.
Я
прожил в Нуукене почти полтора месяца, охотясь на
моржа, собирая яйца на отвесных скалах, повисая на ремне над морем, жестоко
поливаемый едким пометом встревоженных кайр. Ни одно судно не ушло за это время
на юг, и я уже подумывал навсегда остаться в этом гостеприимном селении,
вросшем стенами своих нынлю
в скалы. Была даже идея жениться. Правда, девушка, которая мне нравилась, была уже замужем за секретарем райкома комсомола и у нее уже был
ребенок.
Следующий
отрезок моего пути в университет я проделал на деревянном вельботе моих уэленских земляков, которые везли в бухту Святого Лаврентия
председателя окружного Совета товарища Отке.
Атук стояла на берегу с ребенком на руках. Я смотрел на нее, и у
меня сжималось сердце: вероятно, эта была моя первая серьезная влюбленность.
На
подходе к бухте Св. Лаврентия обнаружилось, что она
забита льдом, и нам пришлось провести две ночи в опустевшей по случаю каникул
крохотной школе, в которой был всего лишь один класс.
Наконец
южным ветром разогнало в бухте лед
Следующий
мой корабль назывался «Михаил Водопьянов» и представлял собой довольно мощный
морской буксир, совершенно не приспособленный для перевозки пассажиров. Весь
путь я провел на открытой палубе — внутри корабля для посторонних вообще не
было места.
Судно
входило в бухту Провидения ранним утром. Впервые в жизни я видел удивительно
красивый фьорд, врезанный в крутые склоны. На гладкой спокойной воде у причальной
стенки и на рейде стояли те самые красивые корабли, которые проходили
мимо Уэлена и при виде которых у меня сжималось сердце от непонятной
тоски.
Мне
казалось, что при таком количестве кораблей мне не составит никакого труда
сесть на попутное судно и отправиться дальше — во Владивосток, откуда по
железной дороге я намеревался достичь своей цели — Ленинградского университета.
Но оказалось — все суда шли на север. Через
Берингов пролив по Северному морскому пути они плыли на запад, оставляя груз
даже в самых маленьких прибрежных стойбищах.
Среди скопища кораблей
особой статью и красным корпусом выделялся ледокол «Красин», известный своими
легендарными плаваниями по Северному Ледовитому океану.
По крутым улицам портового поселка Провидения
гуляли моряки и заигрывали с молодыми женщинами-грузчицами, завербованными в
отдаленных прибрежных селениях на берегу Ледовитого океана.
Внешний вид тангитанских
моряков несколько разочаровал меня: большинство из них были одеты в грязную
робу и явно перебирали со спиртом, свободно продававшимся в местном магазине
прямо из железной бочки.
Чтобы не болтаться без дела в портовом поселке,
я устроился на гидрографическое судно «Темп» палубным матросом. Это был
довольно симпатичный на вид корабль с крохотной командой. На нем я ходил в Сиреники, Чаплино и Энмелен.
Проверяли маяки и доставляли грузы на полярные станции.
Мне нравилась работа на гидрографическом судне,
и я даже подумывал остаться на постоянную работу в бухте Провидения, тем более
что короткое северное лето подходило к концу.
В Анадырь, в центр Чукотского округа, шел
большой пароход американской постройки серии «либерти» «Петропавловск». Я
быстро рассчитался с гидрографической базой и погрузился на большой железный
пароход, Впервые я был на настоящем большом морском судне.
Два года я провел в Анадыре, пока на другом
большом пароходе «Жан Жорес» не отплыл четвертого августа 1948 года во
Владивосток.
Это было мое последнее морское судно на долгом
пути в Ленинградский университет.
И теперь мне приходит мысль о том, что вот они и
есть мои самые красивые корабли, на которых я проделал долгий славный путь от
родовой чукотской яранги в Уэлене до Ленинградского университета.
Культбаза кульпач
Это слово расшифровывается как культурная
база.
Идея об учреждении культурных баз родилась в недрах Комитета по делам Севера при Совнаркоме РСФСР в самом
начале деятельности советской власти на дальнем Севере. С помощью такого
рода форпостов новой жизни и новой идеологии предполагалось распространить
культуру советской жизни на всем необъятном пространстве Советского Севера.
Культбаза в
своем составе должна была иметь современную больницу, школу-интернат, магазин с
широким ассортиментом товаров, торгово-закупочную базу, пушной склад,
механическую мастерскую, метеослужбу и радиостанцию, несколько передвижных
киноустановок, курсы по ликвидации неграмотности для взрослых аборигенов,
ветеринарную службу широко профиля, пекарню, баню, прачечную, типографию для
выпуска газеты и даже питомник для разведения племенных ездовых собак.
Как видно из этого перечня, цели этого
культурного учреждения были весьма благородны. Особенно в области медицины и
образования.
Первую культбазу на
Чукотке построили в начале тридцатых годов прошлого столетия на тундровом,
топком берегу залива Кытрын, или, по-русски, залива
Святого Лаврентия, который, однако, в советском обиходе называли просто
Лаврентием.
На берег выгрузили детали для десятка деревянных
домов, кирпич и другие строительные материалы. На прибрежной гальке выросла
высокая гора черного каменного угля. Так как сам поселок должны были возвести
на зеленой тундровой равнине, за мелководным ручьем, к нему от морского
побережья протянули рельсы для узкоколейной тележки.
Однако
новоприбывшие не учли одного обстоятельства. Хотя частной собственности на
землю на Чукотке не существовало, считалось, что все эти земли от мыса Кытрыткын, далее в глубь тундры и бухты, являлись угодьями
многочисленной семьи Пакайки, чья яранга одиноко
возвышалась у самой воды. Кроме Пакайки, в этих
местах никто не осмеливался селиться. Ближайшие селения — Аккани
и Нунямо — располагались достаточно далеко. Ходили
смутные слухи, что Пакайка порой грабил проезжающие
торговые караваны, особенно груженные тангитанскими
товарами. Но хозяин будто бы не трогал своих, однако
путники старались объезжать одинокую ярангу.
Впоследствии
мне довелось подружиться с некоторыми членами семьи Пакайки
— дочкой Маюнной и сыном Рольтыном,
а потом и с внуком его Николаем Макотриком, который в
семидесятых годах прошлого века даже занимал пост секретаря райкома партии. Но
в то время яранги Пакайки уже не было и на галечном
берегу за постройками районного аэродрома невозможно было найти ее следов.
Строители
культбазы поначалу опасались такого соседства,
наслышавшись от окрестных чукчей о неуживчивом характере отшельника. Но Пакайка вполне мирно отнесся к новым соседям и даже вроде
бы обрадовался им.
Культбазу построили в рекордно короткий срок.
Во
всяком случае, уже на следующий год задымили трубы в новеньких деревянных
домах, персонал приступил к своим непосредственным обязанностям.
В
тундровые и окрестные приморские стойбища отправились учителя за первыми
учениками, врачи и медсестры за пациентами. Ехали на нескольких упряжках, целым
караваном, вместе с торговыми работниками с запасом товаров.
Луоравэтлане охотно выменивали пушнину на чай, табак, сахар,
муку, материю — на мужские и женские камлейки,
иголки… Единственное, что огорчало местных жителей, — это отсутствие спиртного
в ассортименте торговцев. Прошел слух, что спирт есть у доктора. Но когда
доктор пояснил, что эта жидкость у него только для наружного употребления, его
подняли на смех.
В
произведениях советских писателей, описывавших деятельность этих культурных
учреждений, рассказывалось, какое ожесточенное сопротивление оказывали шаманы и
другие темные личности из аборигенов против всего нового и прогрессивного, что
привносили культбазы в жизнь обителей арктической
тундры. Конечно, было и сопротивление, но настоящей вражды на Чукотке не
замечалось. Чукчи охотно отдавали детей в школы-интернаты, тем более тогда еще
не было гонения на родной язык, да и с обычаями и образом жизни местных жителей
первые большевики-культуртрегеры обходились достаточно аккуратно.
Об
этом свидетельствует примечательный документ из архива известного в свое время
советского писателя Тихона Семушкина, проработавшего
несколько лет учителем в Чукотской культбазе
в заливе Святого Лаврентия. Это протокол заседания местного Совета, на котором
обсуждалось обращение коренных жителей стойбища Аккани
разрешить родственникам смертельно больной старушки удушить ее руками ближайших
родственников, согласно старинному обычаю и по ее просьбе. В протоколе
буквально было написано: «После тщательного и продолжительного обсуждения Совет
принял решение: удушение разрешить».
Со
временем значение культбазы понемногу сошло на нет. Почти во всех селах и даже в кочевых стойбищах
оленеводов открылись школы, сельские больницы и амбулатории. В 1942 году
Чукотская культбаза была упразднена
и в бухту Святого Лаврентия переехали районные партийные и советские
учреждения, ранее располагавшиеся в Уэлене.
Но
и теперь некоторые старожилы по привычке называют этот поселок, теперь
официальный центр Чукотского района, — Кульпач.
Кухлянка ирьын
Я
подробно описал устройство этой одежды в других местах. Но эта главная одежда
чукотского человека занимала такое большое место в жизни, что историй,
связанных с кухлянкой, множество. Вот одна из них.
У
жирника в беспамятстве лежал отчим, болевший уже несколько недель и не
приходивший в сознание, несмотря на усилия молоденькой русской докторши.
Отчаявшаяся мама позвала в конце концов шаманку Пээп. Считалось, что, если к больному зовут шамана, надежды
больше нет. Так говорили русские учителя.
Дальний
жирник горел тускло, и язычок пламени удивительно напоминал одинокий зуб во рту
старой шаманки, которая с сухим шелестом возилась при скудном освещении,
доставала из глубин своего мехового кэркэра шаманские
принадлежности, бормотала про себя, откашливалась неожиданным для тщедушного
тела грубым мужским кашлем, шарила по сторонам узкими глазами без ресниц.
Я
сидел в углу, скрытый полумраком слабо освещенного мехового полога, и с
внутренним ужасом и трепетом наблюдал за ее действиями.
Однако
все эти чувства заглушались моим интересом к кухлянке, которой был накрыт
больной.
Она
была совсем новая, недавно сшитая из отборных шкур осеннего забоя молодых
оленей. Через плотную шерсть не пробивались ни ветер, ни стужа, и даже капли
осеннего дождя легко скатывались с коричневой поверхности. Оторочка из
длинноволосого росомашьего меха защищала от студеного ветра. То же самое было
нашито на концы рукавов и на длинный подол. Спереди на грудь ниспадал
четырехугольный кусок шкуры белого медведя, и, довершая нарядность, на спине
болтались три узкие ленточки оленьей замши, заканчивающиеся стеклянными
бусинками — голубой, красной и белой. Дошивая кухлянку, мама не раз накидывала
ее на меня, благо я был парень не по годам рослый. Как хорошо мне было в этой
кухлянке, как я мечтал иметь такую! И когда отчим
заболел, первая мысль, которая пришла мне в голову и в которой я, конечно,
никому не признавался, была: после его смерти кухлянка перейдет ко мне! Нет, я
не желал смерти отчиму, хотя мне часто доставалось от него. Просто по мере
ухудшения его состояния моя надежда заполучить кухлянку усиливалась, и порой
радость от будущего владения такой прекрасной одеждой пересиливала сочувствие и
жалость к больному.
Я
видел себя в новой кухлянке идущим по длинной, единственной улице Уэлена от
домиков полярной станции, мимо поверженного зимним ураганом ветродвигателя.
Шагал, не ощущая стужи, ветер обходил мое открытое лицо, запутываясь в длинных,
тонких ворсинах росомашьего меха. Я заходил в магазин, толкался среди
покупателей, обходил косторезную мастерскую, учительский дом, миновал школу,
потому что там надо было раздеваться и мыть руки, оставлял позади пограничную
заставу и пекарню, спускался на морской лед, в нагромождения торосов. В такой
кухлянке я мог бы пешком дойти до соседнего эскимосского селения Наукан. Да что там Наукан! В
такой кухлянке я мог бы добраться до Аляскинского
берега, до мыса Принца Уэльского, видимого в хорошую погоду в голубой дымке с
высоты маячного мыса в Уэлене.
А
на собачьей упряжке пределов для зимних путешествий в такой кухлянке вообще не
было!
Шаманка
таки разглядела меня в полутьме и строго велела покинуть меховой полог.
В чоттагине, в холодной части яранги, где, свернувшись,
лежали собаки, на китовом позвонке сидела мама, и в ее красивых глазах я
заметил горе и тревогу. Мама спросила глазами: что там, в пологе, но я ничего
не мог ответить, поскольку ничего не понимал в шаманских приготовлениях. Единственное, в чем я был совершенно уверен: дела у отчима совсем
плохи и часы его сочтены.
Я
уже чувствовал себя в теплой просторной кухлянке, еще хранившей аромат оленьего
помета и тундровой охры, которой мама дубила шкуры: они еще не пропитались терпким мужским потом отчима. Ждать оставалось совсем
недолго, всего лишь несколько часов, в худшем случае — день-два.
Прислушиваясь к стонам отчима, к глухой возне за
меховой передней занавеской полога, я вздрогнул, когда зарокотал
бубен и послышалось громкое, прерываемое вскриками пение. Оно
усиливалось, выплескивалось в чоттагин, вырываясь из
круглого отверстия отдушины, возвещая смерть, открывая дорогу в небесное бытие
только что жившему человеку. Чем громче было шаманское пение, тем крепче
становилась моя уверенность в обладании кухлянкой, и, чтобы не показать матери мою растущую радость, я вышел на улицу и
остановился в нескольких шагах от яранги, обогнув ее с морской стороны.
Подошел сын пекаря, мой школьный товарищ Петька,
и сочувственно произнес:
— Я слышал, твой отчим умирает…
— Умирает, — ответил я с надеждой. И сразу же
добавил: — Его новая кухлянка достанется мне.
Петька посмотрел на меня:
— Ага…
Мы прошли в пекарню. Петька сказал отцу, что мой
отчим умирает, и дядя Коля угостил нас свежевыпеченным хлебом и бьющим в нос
сладким квасом.
— Когда отчим умрет, его новая кухлянка
достанется мне, — сообщил я пекарю.
— Само собой! — громко ответил пекарь.
Я медленно возвращался к своей яранге. Покой и
безмолвие стекали с небес, и где-то там, среди мерцающих звезд, быть может, уже
блуждала в поисках своего места душа умершего отчима. Тишина стояла над
Уэленом, будто умер не только мой отчим, а все его жители.
В холодной части яранги безмолвно, как мертвые,
лежали собаки. Очистив от снега торбаза, я вполз в полог.
Горел второй жирник, и теплый желтый свет
заливал меховой полог.
У дальнего, ярко горящего светильника сидела
мама и поила отчима оленьим бульоном.
На третий день отчим встал, а через
несколько дней запряг собак и поехал вместе с
гидрологом Бориндо мерить толщину льда у мыса
Дежнева. Он был в той кухлянке, о которой я так мечтал и
которая так мне и не досталась.
Л
ЛУНА йъилгын
Из-за
того что моя родина расположена в высоких широтах и
почти полгода светлый полярный день продолжается почти круглосуточно, небо
раскрывается во всей красе только тогда, когда усталое солнце сокращает свой
небесный путь, оставляя звездам, полярному сиянию и луне заботу об освещении
земной поверхности.
Когда
нет пурги и небо чисто, время полной луны придает праздничный облик всему
окружающему. Разумеется, как и все остальные явления, относящиеся к вагыргыт — природе, Луна
персонифицирована и имеет мужское начало. Она противостоит Солнцу и в некоторых
преданиях прямо называется Солнцем Злых Духов-Кэле.
Большую
часть своего существования Луна проводит в Нижнем мире, где находятся владения Кэлы и души злодеев, врагов, убийц, воров, всей нечисти, которая, покинув земной мир, отправляются влачить
жалкое существование в Нижний мир.
В
полнолуние, когда земной наблюдатель ясно видит тени на поверхности ночного
светила, на луне происходят удивительные явления. Одни знатоки утверждают, что
там, на лунной поверхности, действуют живые существа. Некоторые из них
невидимым лассо ловят плохих людей и доставляют их в подземный мир, в котором
они подвергаются мучительным наказаниям за свои грехи.
Другие
видят на лунной поверхности просто шаловливых мальчишек или охотника, который
тянет за собой убитую нерпу. А у иных фантазия расцвечивает весьма фривольные
картинки, вплоть до совокупления мужчины и женщины.
Что же касается регулярного истощения луны, а потом нового
возрождения ночного светила, то и на этот счет есть множество объяснений и
самым распространенным является то, что луну обкусывают собаки, которые от
этого обретают разные удивительные и магические качества, вплоть до способности
превращаться в других животных и понимать звериный язык (см. мою повесть
«Лунный Пес» из серии «Современные легенды»).
В
период интенсивного лунного света, когда блеск ночного светила увеличивается
отражением на снежной поверхности, детям не рекомендуется находиться на воле
долгое время. Подверженные лунному влиянию часто на
время, а то и навсегда теряют рассудок. У нас в Уэлене был такой человек,
которого звали Умлы.
До
какого-то времени это был обыкновенный парень. Восьми лет пошел в школу и
отличался особой восприимчивостью к тангитанским
наукам. Однажды, несмотря на предостережения родителей, он долго катался на
санках с заснеженного склона Священного холма в яркую лунную ночь, а на
следующее утро за ним стали замечать странные повадки. Он вдруг потерял всякую
способность усваивать науки, перестал следить за собой, почти утратил речь. Умлы не был буйным помешанным. Он любил ходить за водой к
ручью, снабжая свежей водой почти весь Уэлен, бродил
по берегу моря и о чем-то беседовал с птицами. Но в лунные ночи он вдруг впадал
в состояние ступора, прятался в темный угол яранги и пережидал там время
лунного сияния. Но удивительно, он сохранил способности к шахматной игре, которой
научил его школьный учитель математики Наум Соломонович Дунаевский. Часто летом
можно было видеть такую картину: на солнечной стороне школьного здания на
завалинке сидят, углубившись в размышления, тангитан
Наум и Умлы, медленно и осторожно двигают фигуры в
полном молчании. И только у Умлы с уголка рта свисает
струйка слюны, которую он не замечает.
Чаще
всего Наум Соломонович проигрывал, и это его озадачивало и даже злило. Иногда
учитель даже высказывал осторожное предположение о том, что Умлы
вовсе и не сумасшедший, а только притворяется и его необычное поведение — это
своеобразный протест против нового уклада жизни, который насаждали приезжие большевики-тангитаны.
Любопытство
к Луне усиливалось невозможностью заглянуть на ее обратную сторону, и по этому
случаю было множество фантазий.
В
те дни, когда советский космический зонд сфотографировал
обратную сторону Луны и эту фотографию напечатали во многих газетах и
журналах, показали по телевидению по всему миру, я находился на Аляске, в
дальнем, затерянном в арктической тундре небольшом селении. У одного старого
эскимоса я увидел на стене удивительную картину, чем-то напоминающую лунный
пейзаж.
На
мой вопрос, что изображено на картине, мой хозяин спокойно ответил:
—
Эту картину давным-давно нарисовал мой дед и назвал ее «Обратная сторона Луны».
Удивительное
сходство этой картины со снимками советского «лунника» было поразительным и
даже мистическим. Я вспомнил рассуждения некоторых этнографов о космическом
происхождении малых арктических народов, якобы занесенных на планету Земля
внеземными цивилизациями с какими-то известными только им целями.
—
Как же он это сделал? — с едва скрытым удивлением пробормотал я. — Он что, был Там?
—
Хотите, я покажу вам эту обратную сторону Луны? — весело предложил мой хозяин.
Мы
вышли из дома и, направившись в сторону от поселка, вышли на холм, с высоты
которого открывался удивительный пейзаж. Перед нами лежал самый настоящий
лунный ландшафт, с тундровыми замерзшими озерками-кратерами, слегка
припорошенными только что выпавшим первым снегом валунами.
Я
долго стоял на холме, всматриваясь в расстилавшуюся передо мной картину.
Эта
была и впрямь обратная сторона Луны.
Лед гилгил —
соленый лед,
тинтин — пресный
лед
Соленый
лед, который сопровождает круглый год приморского охотника, самый разнообразный
в своих проявлениях. Здесь мне придется ограничиться собственным опытом общения
с этим удивительным материалом. Морской охотник знает о гилгиле
куда больше моего, различает его по оттенкам, разновидностям, по времени
образования, по внешнему виду и даже, каким-то присущим ему чутьем, по степени
солености. И это не удивительно: без точного знания гилгила
зимнему морскому охотнику нечего делать в море. Его подстерегают опасности. К
примеру, вы видите впереди себя ровное ледовое поле, слегка припорошенное
только что выпавшим снежком. Казалось, смело ступай на гладкую манящую
поверхность! Впечатление в данном случае обманчиво. Ледовая поверхность
оказывается весьма тонкой и не то что человек, но даже голыш-камешек легко
пробивает ее. Рядом может быть точно такое же на первый взгляд ледовое поле —
вот по нему можно смело шагать и даже тащить за собой добычу. А если ты на
собаках, можешь без опаски пускать упряжку вперед.
Лед
может громоздиться самым причудливым образом, создавая удивительные по форме
сооружения, сказочные здания с пещерами, переходами и часто не верится, что это
создание природы, а не творение рук человеческих. В детстве мы часто
играли вот в таких прибрежных торосах, воображая ледовые нагромождения
сказочными рыцарскими замками, о которых мы читали в романах Вальтера Скотта.
Возле
Уэлена гилгил редко исчезал. Если и уходил, то
совсем недалеко, и стоило лишь подуть легкому северному ветру, как на горизонте
показывалась белая полоса ледового поля. Но это было не сплошное ледовое поле,
а состоящее из отдельных льдин разной величины. На некоторых льдинах возлежали,
греясь на солнце, моржи. Редко в этом однообразном ледовом поле попадались
обломки айсбергов, порой целые ледяные горы, отличающиеся ярким голубым цветом.
С
наступлением зимы лед подступал к берегу уже надолго. Сначала это был
мелкобитый гилгил, настоящая
ледяная каша, которая зловеще колыхалась на волнах и выбрасывалась на
берег, сплавляя в единое галечный берег и подступающую тундру. Таким образом создавался так называемый припай, твердый ледовый
берег, который стоял до самой весны, а то и до середины лета. Так, в 1946
году я отправлялся в далекое путешествие в Ленинград на кожаной лодке еще с
твердого припая. А это было 27 июня, вроде бы в разгар лета.
За
неподвижным твердым припаем со зловещим гулом двигался никогда не прекращающий
своего движения лед. Он шел мощной, неумолимой рекой. На этой границе чаще
всего охотился на нерпу белый медведь. Неподалеку, у кромки припая, чаще всего
возникали разводья, участки открытой воды. На ледяных берегах охотники
караулили нерпу и лахтака.
За
всю мою жизнь в Уэлене мне только один раз довелось увидеть, как море покрылось
ровным слоем льда. До наступления неожиданно сильных морозов стоял полный штиль
и безветрие, что совершенно не было характерно для этого времени года. И когда
ударил мороз, море заблестело до самого горизонта, отражая низкие лучи осеннего
солнца. Блеск был нестерпим, пришлось надеть солнцезащитные очки, а те, кто не
имел таковых, напялили на глаза полоски кожи с узкой
прорезью — древние очки, которыми с незапамятных времен спасались от слепящих
лучей весеннего солнца. Лед был так прочен и прозрачен, что было далеко видно в
глубину, у берега почти до самого дна. Можно было разогнаться на санках из
моржовых бивней и мчаться далеко к горизонту, туда, где в редких трещинах
резвились нерпы.
Но
это чудо продолжалось всего лишь несколько дней.
Однажды
поутру вместо гладкой, блестящей ледовой поверхности мы увидели хаотичное нагромождение торосов.
Гилгил, морской соленый лед,
не всегда имел горький соленый привкус. Ветрами, ураганами, сильнейшими
морозами из него выветривались кристаллы морской соли, и, если на морской
ледовой охоте одолевала жажда, можно было смело отломить вершину отдельно
стоящего ропака и насладиться вкусом холодного пресного льда.
Из-за
того что морской лед был далеко не однороден, сама
морская ледовая поверхность таила много опасностей. Обычно по ней
передвигались, нацепляя на ноги вэльвыегыт,
«вороньи лапки», — своеобразные лыжи-снегоступы, очень похожие на теннисные
ракетки. Но этого мало. Морской охотник кроме главного посоха имел второй — с
острым наконечником, с помощью которого он ощупывал прочность льда, прежде чем
наступить на него.
В
свое время я прошел немало километров по гилгилу,
по морским ледовым тропам, охотясь на нерпу, лахтака.
Когда мы ездили с бабушкой в гости к нашим эскимосским родственникам в соседнее
селение Наукан, наш путь пролегал по ледовой морской
дороге под черными скалами Дежневского массива.
Настоящий
зимний морской пейзаж — это торосы, ропаки, нагромождение битого льда, часто
совершенно непроходимые. И в этом пейзаже было странное чувство вечности,
нерушимости установленных природой закономерностей.
И
все-таки гилгил — это морской
соленый лед.
Тинтин. В этом слове слышен звонкий, тихий звук,
идущий из глубины еще одного чуда природы — прозрачного пресного льда. Это лед
замерзших рек и ручьев, застывших водопадов, речных перекатов, поверхностей
тундровых озер, сосулек, свисающих с крыш по весне, когда солнечным лучам уже
под силу растопить скопившийся за зиму снег.
Я
до сих пор не могу забыть картину, как в теплый полог с улицы, с мороза вносили
глыбу голубого тинтина. Она распространяла
вокруг себя облако мороза, в котором был какой-то особенный запах. Это облако
растекалось по всему меховому пологу, вытесняя застоявшийся теплый воздух,
идущий от каменных жирников, от эчульхинов, от
сушащейся меховой одежды, прелых детских меховых лоскутков, которые
употреблялись вместо современных памперсов.
Становилось легче дышать, и голоса в тесном меховом помещении начинали звучать
громче и звонче.
Глыбу
голубого льда клали на продолговатое деревянное блюдо-кэмэны и начинали дробить с помощью женского ножа-пекуля. Осколки летели в разные стороны, и мы играли
тем, что ловили широко раскрытыми ртами ледяные осколки. Ледяными обломками
заполняли ведра, чайники и котлы, и на некоторое время в душном меховом пологе
становилось прохладнее и свежее.
Самой
вкусной и сладкой была первая вода, образовавшаяся от таяния льда. Она еще была
глубоко под ледяными обломками, и надо было круто наклонять ведро, чтобы налить
в чашку первые капли свежей талой воды. Легче было пить новую воду из носика
чайника, подвешенного над ровным пламенем жирника. Но за этим строго следили
взрослые, и надо было улучить минуту, чтобы быстро приложиться к чайнику.
Лучший тинтин добывали в Уэлене за
лагуной, на речке Тэювээм, что означало
«Соленая речка». Я до сих пор не могу понять, почему так называлась вполне
пресноводная тундровая речка, берущая начало у подножия высоких сопок,
образующих Дежневский массив.
Обычно
я отправлялся за льдом на собачьей упряжке, имея в снаряжении топор и крепкие
ремни, чтобы стягивать негабаритный скользкий груз на
узкой нарте. Обратную дорогу с ледяным грузом приходилось бежать рядом с
нартой, так как не было никакой возможности сесть верхом на ледяные
глыбы — и неудобно и студено.
В
зимнее время это был неплохой приработок: тангитаны
охотно покупали тинтин с Тэювээма.
Они понимали толк в хорошей воде. Особенно хороша была вода из тинтина для чая.
Тинтин и гилгил — это
лед. Но разный…
М
МАТЕМАТИКА этого понятия в чукотском языке не было
Как,
впрочем, и других научных терминов. Люди прекрасно обходились без всяких
подобных премудростей и чувствовали себя превосходно, пользуясь теми числами и
счетом, которые были вполне достаточны для жизни.
Основой
счета была пятерка. Она звучала так: мытлынэн
и восходила к слову «рука» — мынгылгын.
Следующей единицей счета была десятка — мынгыткэн,
буквально означающая «руки». За ней следовала двадцатка — самая большая
числовая единица в чукотской математике — и звучала так: кликкин.
Это слово обозначало человека, и не вообще, а именно человека мужского рода.
—
Все теперь надо считать! — ворчала моя бабушка, когда надо было определить
количество чего-то, чаще всего денег.
Для
точного счета она разувалась, чтобы перед глазами полностью была естественная
счетная машина — ноги и руки. Обе ноги составляли твердую десятку, а вот пальцы
на руках можно было загибать, и только на руках можно было считать от единицы
до десяти.
Более
крупные числа обозначались двадцатками. Например, число «сто» звучало как мытлынкликин, что в дословном переводе «пять
человек», или, точнее, «пять мужчин».
—
Раньше мы не делили год, — продолжала свою критику бабушка. — А теперь,
оказывается, в году столько дней! И даже день разделили на часы…
— А
час на минуты, — добавлял я, окончательно запутывая бабушку.
Удивительно,
но, насколько я помню, точный счет не являлся жизненной необходимостью для
жителя яранги. Главные количественные измерения находились внутри двадцатки, то
есть в пределах человеческого существа. И это было совершенно достаточно для
нормальной жизнедеятельности.
Вот
только для счета денег требовались другие измерения. Помню,
когда дядя Кмоль добыл сразу трех белых медведей, и
все три великолепные шкуры были проданы местной торговой кооперации, и когда за
них была выручена огромная по тем временам сумма, бабушка вечером посадила
перед собой всех домочадцев, предварительно разув их, и велела держать перед
ней растопыренными все пальцы на руках и ногах. От долго сидения в таком
положении и руки и ноги затекали, хотелось ими пошевелить, но бабушка зорко
держала в поле зрения весь громоздкий счетный аппарат, включающий меня, тетю,
дядю, отчима и маму. Она покрикивала на нас, когда кто-то из нас, устав,
пытался пошевелить пальцем. Это сбивало ее со счета, и приходилось делать все
заново.
Большие
числа завораживали, в них чувствовалась какая-то скрытая, таинственная сила.
В
1959 году, когда я путешествовал по северному побережью Ледовитого океана на
собачьей упряжке, в селении Рыркайпий мне передали
толстую тетрадь, испещренную аккуратными колонками цифр. Судя по напечатанному на картонной обложке, эта тетрадь принадлежала
экспедиции Амундсена и должна была содержать значения магнитных отклонений. Но
по рассказам людей, передавших мне эту тетрадь, она досталась им от дальнего
родственника Какота, служившего поваром на судне
Амундсена, в те дальние времена, когда норвежцы зимовали у берегов Чукотки.
Владельцы тетради сообщили мне, что какое-то время она находилась в руках
сотрудников КГБ. Но потом, не сумев расшифровать эти записи, чекисты тетрадь
вернули прежним владельцам.
Я
догадался, что Какот искал какую-то неведомую силу в
ряду постепенно нарастающих чисел. Ведь ранее для него любое число, как и для
всех его земляков, всегда было связано с видимым, осязаемым, натуральным
предметом или явлением. А тут — голые числа, обозначающие невообразимые
количества. От них бросало в дрожь, в жар, затуманивало мозг и вызывало
незнакомые телесные ощущения.
Я
просидел над этими цифрами немало времени и по следам собственных размышлений
сначала написал рассказ «Числа Какота», а потом роман
«Магические числа».
В
школе я полюбил математику, алгебру, геометрию и тригонометрию.
Однако
меня больше влекли гуманитарные науки.
На
какое-то время я отвлекся от математики и очень обрадовался, когда мне в
Ленинградском отделении издательства «Учпедгиз»,
занимавшемся изданием учебников для северных школ, в том числе и для Чукотки,
предложили перевести на чукотский учебник арифметики для начальных классов. И
не только перевести, но и адаптировать для местных школьников. Так называемая
«адаптация» заключалась в том, что предметы, которые надо было считать или
измерять, простые и понятные тангитану, для
чукотского ребенка звучали чуждо и непонятно.
Например, в задаче фигурировали яблоки. Фрукты,
которые чукотский ученик видел либо на рисунке, либо на этикетке консервной
банки с яблочным компотом. Задача в учебнике для русской школы звучала так:
Трое мальчиков сорвали с дерева десять яблок. Три яблока они съели. Сколько
яблок осталось?
Прежде чем приступить непосредственно к сути
задачи, необходимо было разъяснить чукотским ученикам, что такое дерево, почему
эти так называемые фрукты-яблоки растут на дереве, а не на земле, как тундровые
ягоды морошка или шикша. Надо было также сообщить,
что одно яблоко не такая уж большая штука и ее вполне может съесть нормальный
ребенок.
Я вспомнил задачки из так называемого
«адаптированного» учебника арифметики для чукотской школы, по которому я учился
в уэленской неполной средней школе. «Адаптатор» долго не думал. Он мгновенно прикинул: что может
быть понятно чукотскому мальчику, жителю прибрежного селения? Ну, конечно,
какой-нибудь заметный морской зверь. И под его лихим пером русская задачка о
яблоках, зазвучала так: трое охотников-колхозников поймали десять китов, троих
они съели… Сколько китов осталось?
Когда эта задача дошла до наших ушей, нашему
изумлению не было предела! Во-первых, кто такие эти неслыханно удачливые
охотники, которые запросто могли поймать десять огромных морских
великанов-китов? Чем они их ловили? Огромными сетями, петлями? Может, это не
простые охотники, а сказочные великаны-пичвучины?
Но в задаче ясно написано: колхозники… Простые колхозники оказались
обладателями огромного, нечеловеческого аппетита. Съесть трех китов они могли
лишь на протяжении нескольких лет, а оставшиеся семь туш за это время попросту
сгнили бы или их погрызли белые медведи, песцы, расклевали вороны. За всеми
этими по-настоящему жизненными проблемами главный вопрос арифметической задачи
оказывался совсем незначительным.
Такого рода несуразностями изобиловал учебник
арифметики для начальных классов чукотской школы, и мне пришлось призвать на
помощь все мое воображение и воспоминания, чтобы задачи и числа из учебника
стали ближе и понятнее моим маленьким соплеменникам.
И все же математика до сих пор остается для меня
недосягаемой наукой и магия больших чисел волнует и
тревожит меня, как созерцание звездного неба.
Медведь (белый) умкы
Еще задолго до зимней утренней зари я обходил
яранги нашего селения и приглашал гостей. Приглашения удостаивались
прежде всего старики, убеленные сединой морские охотники. Каждый раз я повторял
хорошо заученную формулу: «Дядя Кмоль приглашает на
встречу с могущественным морским владыкой — умкой». Всем хорошо было известно,
что это значило.
Приглашались не только старики, но и другие
видные уэленские жители. Например, наш первый
чукотский учитель Татро.
При мерцающем свете полярного сияния и блеске
звезд в нашу ярангу тянулись люди. Почему именно в этакую
рань, мне было непонятно. Но так уж повелось, таков был древний обычай.
А тем временем над всеми тремя жирниками в
меховом пологе варилось мелко нарезанное мясо умки — белого медведя. Мясной
аромат щекотал ноздри и обещал наслаждение вкусной едой. А чуть в стороне,
наполовину завернутые в медвежью шкуру, темнели кровавые куски сырого мяса, и
красные пятна покрывали часть белого медвежьего волоса.
Старики степенно вползали в полог, снимали
верхние кухлянки и рассаживались вокруг кэмэны
— длинного деревянного блюда, на которое тетя выкладывала сварившееся мясо.
Пахучий пар поднимался вверх и клубился под низким меховым потолком. Старики
брали мясо руками и медленно жевали, порой закрывая глаза от переживаемого
удовольствия.
Трапеза
проходила в полном молчании, нарушаемого лишь громким чавканьем и тихим стоном
наслаждения. Эти звуковые сопровождения во время еды считались обязательными и
значили для хозяев высшую степень одобрения и благодарности.
Когда
гости утолили голод и насытились свежим медвежьим мясом, наступило время
чаепития и рассказа удачливого охотника.
Дядя
Кмоль занимал в пологе самое почетное место, у задней
стены, под большим портретом маршала Климента
Ворошилова. За портретом прятались домашние охранители, изображения каких-то
неведомых животных и птиц то ли из дерева, то ли из кости. Именно там таился и Тот, кто способствовал сегодняшней удачной охоте.
Дядя Кмоль выследил
зверя, когда тот охотился на нерпу. Дело в том, что в это время года, в пору
самых сильных морозов, разводья во льдах становились большой редкостью, и если
они и возникали, то быстро затягивались новым молодым льдом. Нерпам приходилось
подолгу находиться в воде, не имея возможности вынырнуть и глотнуть свежего
воздуха. Для дыхания нерпы «продували» отверстия во льду. Несколько животных
собирались вместе и совместным теплым дыханием
проделывали во льду лунку. Чтобы она всегда была в рабочем состоянии и не
замерзала, сверху ее припорашивали мягким снегом. Снежный холмик не только
защищал отверстие от замерзания, но и в какой-то степени маскировал его. Для
того чтобы загарпунить на несколько секунд всплывающую
нерпы, надо было обладать величайшей ловкостью и приблизиться к лунке так,
чтобы животное ничего не заподозрило. Кроме человека на нерпу в лунке охотился
и белый медведь, который чаще всего оказывался ловчее человека.
Я внимательно слушал рассказ дяди Кмоля. Молча внимали ему и собравшиеся старики.
— Когда я увидел умку, — продолжал рассказ дядя Кмоль, — я сразу понял, что он учуял нерпичью лунку. Я стал
обходить зверя, чтобы встать так, чтобы ветер дул на меня. Но умка, похоже, был
очень занят. И видно это было по нему. Наверное, несколько дней не ел. Он полз
к лунке, распластавшись по льду и рыл носом снег. На расстоянии одного прыжка
до лунки медведь остановился и замер. Он чуял и слышал движение нерп под
толстым льдом. К его удаче, пошел легкий снежок. Вы знаете, что у медведя есть
только одна попытка. Если он потерпит неудачу, ему придется покинуть это место
и искать другую лунку — нерпы уже не вернутся к
старой.
Это было даже быстрее мгновения. Нерпа,
истекающая кровью, оказалась в лапах умки. Медведь даже не стал отходить далеко
от воды. Он тут же принялся терзать и рвать зубами добычу.
А тут я подоспел. Мне хватило двух патронов,
чтобы уложить умку.
Рассказ дяди Кмоля все
слушали с большим вниманием, хотя для них этот способ охоты на умку не был
новостью. Многие присутствующие на торжественной трапезе сами не раз добывали
белого медведя именно таким образом.
Самое трудное — это преследовать убегающего
зверя. Однажды дядя встретился с хозяином ледовых просторов буквально лицом к
лицу. Умка не проявлял агрессивных намерений и явно уклонялся от сближения с
охотником. Дело осложнялось тем, что у дяди в винтовке оставался лишь один
патрон. И дядя Кмоль погнал медведя прямо в селение,
отрезая собой его отступление в открытый океан.
Умка вышел на уэленскую
косу за ветровой электростанцией. Тут зверя учуяли собаки и с лаем погнались за
ним по лагуне. За собаками помчались охотники, заряжая на ходу оружие. Впереди
всех мчался местный пекарь дядя Коля в перепачканном мукой и тестом фартуке. Он
и уложил умку посередине лагуны и по праву получил в собственность великолепную
шкуру. Хорошо выделанная, с большими блестящими ногтями и черным носом, она
легла в его комнате у супружеской кровати.
Ранним утром следующего дня, еще до рассвета,
дядя Кмоль разбудил меня и послал, как это водилось,
«посмотреть погоду». Вернувшись с мороза в теплый полог, я устроился у
срединного, самого большого жирника, однако задремать мне больше не удалось.
Дядя Кмоль сказал, что я пойду с ним. Сначала я
подумал, что отправлюсь за ним на морскую охоту. Оказалось, нет. После обычного
скудного завтрака и чаепития дядя Кмоль осторожно
снял со стены портрет маршала Ворошилова, открыв Сонм Богов. Вытащив оттуда
нужного и подходящего для данного случая деревянного идола, дядя завернул его в
кусок пыжика.
Кроме идола в пыжике и небольшого кожаного
мешочка со священным угощением, в руках дяди ничего не было.
Мы спустились на морской лед и взяли направления
на отдельно стоящую скалу Сенлун. На востоке только
начала обозначаться красная полоска утренней зари. Она будет долго и медленно
разгораться, занимая все большую часть горизонта. Лишь в полдень на короткое
время покажется половина большого красного солнечного диска, на белый снег
лягут длинные тени, и светило снова скроется за алой полосой, переместившейся
на западную сторону горизонта.
Отойдя на приличное расстояние от черных скал,
дядя остановился и встал лицом к востоку. Поместил на небольшой торос
деревянного идола. В сумерках трудно было различить его очертания — то ли
человек, то ли какой-то зверь, вставший на задние лапы.
Поставив меня рядом, дядя Кмоль
запел. Он пел совсем негромко, как бы про себя:
О, хозяин ледяных
просторов,
Сильнейший среди
сильных,
Быстрейший среди
быстрых!
Осчастливил ты своим
посещением
Мою ярангу!
Благодарность тебе
возглашаю
И в знак отдаю тебе
Священные дары!
С этими словами дядя Кмоль
вытряхнул из кожаного мешочка куски вяленого оленьего мяса, желтого сала. Потом
достал из кисета папиросу, раскрошил табак и развеял в сторону восседавшего на
торосе идола.
— Смотри и запоминай, — сказал мне дядя.
Дядя Кмоль мечтал
сделать из меня настоящего морского охотника. Когда я подрос, он стал брать
меня на охоту во льды, летом я занимал место у кормы вельбота, в ногах у дяди,
который правил промысловым суденышком. Я откачивал воду с помощью ручной помпы,
надувал пыхпыхи, укладывал ремни. Правда, гарпун и
ружье мне доверили, когда я уже учился в седьмом классе.
Несколько раз я сопровождал дядю Кмоля на охоту на умку — белого медведя. Но чаще мы
возвращались домой в лучшем случае с нерпой. И только раз мне повезло.
Мы увидели умку издали. Он шел с подветренной от
нас стороны, медленно, вальяжно, и часто останавливался. Он явно искал нерпичью
дыхательную лунку. Шкура у белого медведя чуть желтоватая, и надо иметь острое
зрение, чтобы разглядеть его среди торосов, ропаков и обломков айсбергов.
Мы преследовали медведя долго. Точнее,
подкрадывались к нему. Расстояние между зверем и нами медленно, но все же
сокращалось. Наконец мы оказались на расстоянии верного выстрела.
— Теперь будем брать его, — тихо сказал дядя Кмоль и примостил свой карабин на край торчащего ропака.
Выстрел прогремел неестественно громко. Я хорошо
видел медведя. Мне показалось, что он удивленно оглянулся, а потом стал
медленно оседать на лед.
Дядя Кмоль вскочил и
побежал вперед, досылая в ствол еще один патрон. Я трусил сзади, стараясь не
отставать. Когда мы приблизились, медведь еще шевелился и пытался встать.
Последним выстрелом прямо в голову дядя Кмоль
окончательно добил умку.
Пока тушу не прихватил мороз, надо было
освежевать добычу, снять шкуру, распластать на снегу, а потом уже на него
положить самые лакомые куски — всего медведя просто невозможно унести.
Дядя Кмоль сделал и для меня небольшой сверток,
который я потащил на ремне.
Мы пришли почти на рассвете следующего дня. И
хотя я чувствовал страшную усталость, она была приятная.
Весь
обряд «встречи желанного гостя» был совершен, а на следующий день мы с дядей Кмолем, достав из-за портрета маршала Ворошилова идола,
отправились на морской лед.
На
этот раз я сам возносил хвалу хозяину ледяных просторов.
Многие
заклинания, увещевания, моления сохранились в моей памяти. И даже сейчас,
когда у меня не ладится с какой-нибудь рукописью, я мысленно повторяю священные
слова. Не могу утверждать, но, возможно, что они иногда мне помогают.
Милиция слова такого на чукотском языке нет и не было
Большой
любви к этому учреждению государственной власти за всю свою долгую жизнь я так
и не приобрел. Хотя с милицией и с милиционерами я встретился еще в далеком
детстве, когда из окружного центра в Уэлен целым собачьим караваном въехала
шумная компания — милицейская экспедиция, которая направлялась в илирнейскую тундру раскулачивать тамошних богатых
оленеводов.
У
многих приезжих под малахаями были надеты суконные фуражки с красными
звездочками, а на поясах на местах, где обычно висели охотничьи ножи, в
маленьких кожаных мешочках таились специальные ружьеца, предназначенные для
убиения людей.
Эти
вооруженные люди возбуждали у меня какое-то странное, почти болезненное
любопытство своим странным предназначением: выискивать и уничтожать врагов среди своих. Мне более или менее была понятна роль
пограничников, охраняющих границы нашего государства от проникновения
чужеземцев, шпионов, диверсантов, всякой тайной нечисти,
ищущей любого повода, чтобы навредить государству рабочих и крестьян и помешать
строительству светлого будущего для угнетенного человечества — коммунизма. Эти
враги даже внешне были неприятны, несимпатичны. Об их внешности мы судили по
многочисленным кинокартинам, которые стали доходить даже до Уэлена.
Но
внутренний враг… Он мог быть даже твоим соседом. Я мысленно перебирал своих
земляков, от ближайших соседей до дальних. Ближайшими
были Туккайи, Сейвутегины… На врагов явно не тянули. В последней яранге, почти у
поверженного ветрами электрического ветродвигателя, жил Лонлы.
Он был просто патологическим лентяем и, несмотря на
огромную физическую силу, испытывал отвращение ко всякому труду, требующему
хоть каких-нибудь усилий. Из него вполне мог получиться враг советской власти,
вредитель и даже американской шпион. Но почему-то он был вне всяких подозрений…
Больше
всего подозрительных было среди тангитан.
И даже несколько обидно было, что среди потенциальных врагов моих земляков не
оказывалось. Даже тех, кто в пьяном угаре ругал советскую власть и большевиков,
не трогали. Милиция как-то обходила стороной наших доморощенных дебоширов и критиканов.
Милицейской караван умчался в короткий светлый день на
юго-запад и затерялся на долгое время среди долин далеких синих гор.
Вернулись
они уже по весне, когда в нартовых следах на снежном насте появилась талая
вода. Они везли двоих арестованных стариков. Оба оленевода отличались высоким
ростом, добротностью и нарядностью своей одежды. Их заперли в нетопленой бане.
Был еще один арестант. Он лежал, туго привязанный лахтачьими
ремнями к нарте. Молодой, крепкий, он, однако, отличался необыкновенной
бледностью. Я подошел довольно близко к нему. Парень лежал с закрытыми глазами,
и на его ресницах долго не таяли снежинки.
Он
вдруг разлепил веки и пристально посмотрел на меня. Он слабо улыбнулся и едва
слышно попросил:
—
Положи мне в рот кусочек снега…
Я
огляделся: на улице никого не было. Быстро сковырнув носком торбаза
кусок плотного слежавшегося снега, я осторожно подошел к связанному парню. Рот
его пылал огнем.
Ранним
утром следующего дня я приблизился к нарте. Возле него стоял приезжий
милиционер. Лицо парня было прикрыто меховым лоскутом, покрытым ночным снежком.
—
Он умер, — сказал милиционер.
Он
произнес это с таким спокойствием и безразличием, словно речь шла о каком-то
ничтожном животном, насекомом. Где-то в глубинах моего сознания начинало
вырисовываться понятие о жестокости власти, и особенно власти, направленной
внутрь общества, охраняющей существующий строй и порядок. От нее несло
всепроникающей стужей, как от ледяной стены.
И у
этой стены на первой линии стояла государственная сила — милиция.
Вторая
близкая встреча с милицией случилась у меня на пути в университет.
Я оказался в бухте Святого Лаврентия, где обосновался мой
двоюродной брат Теркие. Попал он туда в
качестве арестованного. Побил в пьяном угаре работника полярной станции
водовоза Мелленберга.
В
районной тюрьме он пробыл недолго и, освободившись, настолько пленил местное
милицейское начальство своей грамотностью, сообразительностью и немалой
физической силой, что его взяли охранником местного изолятора и дали отдельную
комнату в общежитии, как человеку семейному: Теркие
поспешил жениться на воспитательнице местного детского садика Вервуне, девушке из соседнего чукотского селения Аккани.
Воспользовавшись
родственными связями, я остановился у Теркие. Он
всячески восхвалял свое могущественное положение и, понизив голос, сообщал, что
может запросто арестовать и запереть в сумеречный дом даже председателя
районного Совета, нашего земляка Отке.
Как
раз первым пароходом в то лето привезли для милиции новую форму. Когда Теркие облачился в новые суконные штаны, китель, блестящие
сапоги, а на голову водрузил фуражку с лакированным козырьком и красной
звездочкой на околыше, я даже почувствовал физическую боль от острой зависти.
Я
понял, что для моего счастья как раз не хватало этого: стать милиционером и
облачиться в эту прекрасную форменную одежду. Я упросил Теркие
померить форму. Она была великовата, но в ней я сразу же почувствовал себя
другим человеком, способным на великие свершения и подвиги.
Я
уже воображал, как сойду с байдары на уэленский
берег, и мама не узнает меня поначалу, и потом заплачет от радости, потому что
слезы появлялись на ее красивых глазах по любому поводу.
Было
решено: остаюсь в бухте Святого Лаврентия, и буду служить в милиции, как мой
двоюродный брат Теркие. Вместе мы пошли к начальнику.
Начальник
районной милиции, мужчина тучный и широколицый, похвалил мое намерение и
напыщенно произнес, что национальные кадры решают все! Потом, почему-то понизив
голос, добавил:
—
Так говорит великий Сталин.
Я
быстро заполнил анкету. Милицейский начальник внимательно изучил ее и
разочарованно произнес:
—
Да ты, юноша, еще молод! Пятнадцать лет всего. Придется подождать годика три… А на вид не скажешь.
Среди
многих разочарований в моей долгой жизни это было одно из самых болезненных и каждый раз вспоминается с болью.
От милицейской
карьеры мне пришлось отказаться. И как оказалось, навсегда!
Одна
из встреч с передним краем государственной силы произошла уже в Ленинграде, на
льду реки Невы.
Была
весна. Тропка, по которой мы переходили Неву, начиналась от Адмиралтейства и выходила
к гранитному спуску напротив Академии наук. Уже подтаивал снег, а солнце так
прямо пекло голову, снежный блеск слепил глаза.
У
подъема на гранитную набережную меня встретил милиционер и скомандовал:
—
Стой!
Я
испуганно повиновался, быстро соображая, в чем это я мог провиниться.
Милиционер
подошел, приложил правую руку в коричневой матерчатой перчатке к зимней
форменной шапке со звездой и строго произнес:
—
Проход по льду строго запрещен! Штраф — двадцать пять рублей!
Сумма
по тем временам была огромная: поллитровая кружка
пива в уличном ларьке стоила сорок копеек.
—
Но я не знал! Честное слово — не знал! — принялся я уверять милиционера. —
Вчера я проходил…
—
Вчера еще было можно, а с сегодняшнего числа — запрещено!
—
Но где я мог узнать об этом? — растерянно пробормотал я.
—
На том берегу находится точно такой плакат! — Милиционер указал на обломок
лыжной палки с картонкой, на которой было написано: «Проход по льду запрещен!
Опасно!»
И я
впрямь не заметил этого плаката: ни здесь, ни на том берегу.
—
Что же делать? Я — студент… Откуда у студента такие
деньги?
—
Тогда идите обратно!
Но
разжалобить милиционера не удалось. Он невозмутимо и строго повторил:
—
Нет денег — иди обратно!
Пришлось
подчиниться приказу.
У
Адмиралтейства, под каменным львом, я прочитал плакат-предупреждение и понял: у
милиционеров своя логика!
Море анкы
Его
голос — это первый природный голос, который я услышал в своей жизни. Наша
яранга стояла в морском ряду древних жилищ, выстроившихся вдоль уэленской галечной косы. Даже в самые тихие дни, дни
полного штиля и неподвижности воздуха, его мощное дыхание проникало сквозь
тонкие стены из кожи моржа, смешивалось с человеческими голосами и составляло
постоянный фон.
А в
штормовые дни, в дни морского гнева, на галечную косу обрушивались удары такой
силы, что все вокруг содрогалось, мигало пламя в каменных жирниках и даже притихшие
собаки вздрагивали и глубже прятали в мех свои испуганные морды.
Особенно
громко и убедительно напоминало море о своей мощи поздней осенью, перед
приходом постоянного зимнего ледового панциря. Иногда волны доходили до нашей
яранги, и случались годы, что нам приходилось покидать свое жилище и
переселяться к родственникам, которые жили в лагунной части нашего селения.
Когда
море ненадолго успокаивалось, люди направлялись на берег, в поисках даров моря.
Чаще всего собирали мыргот, свежую
морскую капусту, мелких рачков, куски дерева. Случалось, что выкидывало целого
моржа и тюленя. Обычно зверь был несвеж, но вполне годился в качестве приманки
на пушного зверя. Дармовую тушу отвозили в тундру и
оставляли рядом с настороженными капканами и ловушками.
На
моей памяти несколько раз море дарило уэленцам
бесценный подарок — целую китовую тушу. Почти всю зиму из вмерзшего в лед
морского великана вырезали кубы желтого сала, топили из него жир, кормили
собак. Вокруг туши питались многочисленные тундровые звери — песцы, лисы,
волки, росомахи.
Но
большую часть года Чукотское море было покрыто крепким ледовым покровом. С
берега ледовое пространство казалось бесконечным, протянувшимся на огромное
расстояние до самого Северного полюса. Между прочим, на карте, висевшей в
школе, наше морское пространство к северу от Уэлена было закрашено белой
краской, обозначающей сплошной лед.
Но
лед не был сплошным. Он был испещрен трещинами, через которые выходило морское
тепло, разводьями и полыньями, спокойная гладь воды нередко нарушалась
всплеском всплывающих нерп и лахтаков. Иногда среди
торосов появлялся сам хозяин Ледовитого океана — умка, белый медведь. Надо было
повнимательнее оглядеться вокруг себя, и тогда
кажущееся мертвое пространство оказывалось полным жизни, шума и таинственного
шороха. Жизнь пробивалась сквозь ледяной панцирь.
Если
долго держался южный ветер, лед мог отойти от берега, оставив так называемый
припай — прочную ледовую кромку, которая таяла лишь к середине лета. И тогда в
разгар полярной зимы вдруг открывалось широкое водное пространство, блестевшее
при свете полной луны, под северным сиянием и блеском больших, словно
приблизившихся звезд.
Однако
главная роль моря в жизни прибрежного арктического человека состояла в том, что
это был подлинный источник жизни. Море кормило эскимоса, кормило чукчу. Без
моря он бы не жил на продуваемом всеми ветрами берегу. Почти все береговые
селения и стойбища располагались на открытых, выдающихся далеко в море мысах и
галечных косах.
Когда
в море показывалось стадо моржей или китовый фонтан, требовалось немного
времени, чтобы в море вышла промысловая байдара. И зимой не надо долго идти по
ледовому припаю, чтобы добраться до разводий и полыней, где резвились жирные
нерпы.
Эскимосское
селение Уназик располагалось на длинной галечной
косе, на несколько километров выдававшейся в море.
Место было опасное — в сильные шторма волны перекатывались через узкую косу,
смывали яранги, разрушали хозяйственные постройки. Случались жертвы и среди
людей. Но ничто не могло заставить уназикцев
покинуть это прекрасное для морской охоты место, где можно было видеть море по
обе стороны косы от горизонта до горизонта, где морской зверь близко подходил к
берегу.
Советским
властям чуть ли не силой пришлось переселять жителей Уназика,
главным образом в целях предотвращения контактов советских эскимосов с американскими, которые жили как раз напротив уназикской косы на острове Святого Лаврентия.
Когда
устанавливался прочный ледовый припай, дядя Кмоль
брал меня с собой на первое жертвоприношение морским богам.
Мы
готовились к этому священному обряду загодя. С вечера тетя крошила в
специальное блюдо темного дерева сушеное оленье мясо, клала кусочки белого
жира, тюленьего сала. Вся эта «священная еда» удивляла меня своей мизерностью,
скудостью. Я как-то высказал свое замечание по этому поводу. Дядя не удостоил
меня ответом.
Одетые
в белые камлейки, при свете утренней зари, которая
обозначалась на восточной стороне горизонта яркой красной полосой, мы медленно,
степенно спускались к замерзшему морю, брели под черными скалами и выходили в
отдельно стоящей скале Сенлун, поднимающейся высоко
из светлого ледового окружения.
Здесь
дядя Кмоль останавливался и, обратившись к разгорающейся
заре, сначала стоял молча, а потом начинал шептать. Как я ни напрягался, я
никак не мог расслышать слов, различить речь. Иногда мне казалось, что он
говорит на ином, незнакомом мне языке. Стояла такая тишина, что я отчетливо
слышал шелест скатывающегося со скалы Сенлун ночного
снега, звездный шорох и биение собственного сердца.
Иногда
священную речь дяди Кмоля прерывали какие-то вскрики,
более похожие на звериный голос, нежели человеческий. Я вздрагивал, и в мою
душу закрадывался подспудный страх. И тогда мне казалось, что за нами, чуть
выше нас стоят невидимые существа, те, которых называют Морскими Духами.
После
каждой удачной охоты, будь она коллективной, на байдаре или вельботе, или
одиночной, на морском льду, каждый раз приносилась жертва.
После
одного случая я перестал удивляться мизерности того дара, который предоставлял
человек морю-кормильцу и Морским Духам.
Мы
ехали на собачьей упряжке по морскому припаю с нартами, нагруженными свежим
моржовым мясом. Моя упряжка следовала за собаками старика Рычыпа.
Я еще был школьником, и такой опытный сопровождающий был не лишним в мелких
прибрежных торосах, где тяжелая нагруженная нарта могла легко перевернуться.
В
привычном месте возле скалы Сенлун Рычып остановился, крепко вбил остол
в слежавшийся сырой весенний снег и чуть отошел в сторону, держа в руке
деревянный сосуд с жертвенным угощением. Он недолго беседовал с богами, очевидно благодарил за удачную охоту. Бросив в снег
жертвенное мясо, он вернулся к своей нарте и погнал своих собак. Мои же псы,
которые очень внимательно наблюдали вместе со мной за жертвоприношением, едва
стронув нарту, рванули к жалким кусочкам мяса и одно мгновение сожрали священную еду, повергнув меня в полное смятение и в
священный ужас.
Уже
достигнув яранг, я притормозил свою нарту рядом с Рычыпом
и с дрожью в голосе сообщил о случившемся.
К
моему удивлению, старик с поразительным спокойствием выслушал мое сообщение и
усмехнулся:
—
Собакам ничего не досталось…
—
Но я же видел, — возразил я.
—
Ты что же думаешь, что собаки проворнее Духов?
Еще
мгновение до этого я был уверен, что отчетливо видел, как исчезали
в розовых собачьих пастях куски мяса, но после слов Рычыпа
я засомневался: и впрямь собаки никак не могли оказаться проворнее Морских
Духов.
Таинственность
общения взрослых с Морскими Духами возбуждала любопытство и вместе с тем
рождала в душе некое трепетное, боязливое благоговение перед непостижимо
могущественными силами, которые таились в морских пучинах.
Если
морские охотники попадали в воду, оступившись, соскальзывали со
льдины в разводье или летом хищный морж пробивал дыру в деревянном вельботе или
кожаной байдаре, как правило, никто не бросался спасать их. Считалось, что
люди, попав в воду, становились добычей, жертвой невидимых человеческому глазу
могущественных, жестоких сил.
Я
на всю жизнь запомнил эту жуткую картину.
Случилось
это в Уэлене в позднюю осень сорокового года прошлого века. Южный ветер оторвал
дрейфующий лед от припая, и открылось зимнее, непривычно свободное от плавающих
льдин водное пространство. Нерпы и лахтаки и
одиночные, отставшие от стаи моржи близко подплывали к кромке припайного льда.
Самое большое скопление зверя наблюдалось у скалы Сенлун.
Туда и устремилась группа молодых охотников. Беспечные, полные сил молодые люди
так увлеклись добычливой охотой, что не заметили, как кусок льда, на котором
они находились, оторвало от припая и понесло в открытое море.
Первое время охотники не паниковали, тем более
что льдину течением и ветром двинуло в сторону уэленского
берега.
Беду заметил наблюдатель, который, по обычаю,
сидел на утесе Еппын. На кромке припая собрались
люди, почти все население Уэлена. Кто-то из русских
предложил притащить байдару и с ее помощью попробовать спасти терпящих
бедствие. Старшины Уэлена с недоумением посмотрели на него: но что с него
взять, он же не знает обычая — нельзя отнимать у Моря его добычу!
Льдина приближалась к припаю, и у многих
затеплилась надежда. Охотники уже приготовились прыгнуть на твердый,
неподвижный лед, сцементированный с берегом.
Но чуда не произошло: льдина как-то странно
вильнула и понеслась прочь со страшной скоростью, быстро удаляясь в кипящее
море. Тангитанские мужчины и женщины кричали и
стонали, но коренные уэленцы стояли, словно
превратившиеся в каменные изваяния. Льдина быстро удалялась, и фигурки людей уже
стали неразличимы, растворились в морской дали, где все сливалось в белесое, студеное, одноцветное.
Умолкли тангитаны, и
только вой ветра занял все пространство. Этот вой был похож на громкий
человеческий плач, горестный возглас по ушедшим навсегда от берега нашим
землякам.
Спустилась зимняя мгла, пошел снег, сжимая
пространство.
Море взяло свою добычу, и человек, зависимый от
него, был бессилен.
Морж рыркы
Это
животное — главный источник жизни приморского луоравэтлана, анкалина. Если у побережья есть морж, значит, можно не беспокоиться о
пропитании, о горючем для жирника, не надо думать о том, чем покрыть ярангу, из
чего сшить покрышку для охотничьей байдары, откуда взять прочные эластичные
ремни, материал для шиться непромокаемых плащей и, наконец, не надо гадать о
том, чем кормить главное транспортное средство арктического человека — собак
упряжки.
Морж
всегда сопровождал нашу жизнь. Он появлялся у наших берегов уже ранней весной,
когда еще прочный припай отделял дрейфующий лед от материка. Приготовления к
первой моржовой охоте обставлялись торжественными и магическими ритуалами,
жертвоприношениями Морским Духам.
На
длинных собачьих упряжках везли охотничьи вельботы и байдары к открытой воде
прямо напротив мыса Дежнева. Для нас, мальчишек, это было настоящее приключение
и хотя бы такое, косвенное, участие в моржовой охоте.
Когда
окончательно уходил лед от берегов, моржа промышляли в открытой воде или на
отдельных плавающих льдинах. Сначала плывущего моржа надо было загарпунить, а
потом его расстреливали из нарезного оружия. Убитых моржей привязывали к бортам
вельбота и байдары и буксировали к берегу, где уже собирались женщины, старики,
старухи, дети в ожидании охотников с богатой добычей.
Туши
тащили усилиями всех собравшихся на берегу. Разделка начиналась с огромного
моржового живота, вспарывания желудка. Морж питается в основном моллюсками, и в
животе сытого животного их несколько килограммов. Полупереваренные моллюски
почитались редким лакомством, и доставались они главным образом детям, как и куски свежей, еще теплой печени. Желающие могли, если
поблизости находилась подходящая посудина, выпить теплой свежей крови.
Потом наступало время дележа добычи. Даже после
образования колхозов морская добыча распределялась среди охотников согласно
древним, установившимся правилам. При этом всегда выделялась специальная доля
для немощных стариков, больных, вдов и сирот.
Я до сих пор помню вкус мяса первого весеннего
моржа. Оно варилось в большом котле, подвешенном на длинной железной цепи с
крюком над костром. Мясо обычно мелко резалось, примерно такого размера, как
известное тангитанское блюдо бефстроганов. Вода почти
полностью выкипала, оставалось густое варево, которое можно было черпать
ладонями. В блюдо не клались никакие пряности, кроме тундровых зеленых листочков
«чипъэт», не добавлялось соли.
Мне больше всего нравилось холодное мясо.
Бывало, набегаешься на воле, устанешь, проголодаешься, заскочишь в ярангу,
запустишь руку прямо в висящий над потухшим костром котел и зачерпнешь целую
пригоршню густого варева. Быстро проглотишь мясо, оближешь потеки бульона на
руках, иной раз до локтей, и отправляешься дальше, на волю.
Летняя охота на моржа с небольшим перерывом на
середину лета плавно переходила на осенний промысел, когда моржи большими
стадами направлялись на галечные лежбища, расположенные на побережье Чукотского
полуострова. Моржей били довольно далеко от берега, но ни в коем случае не
вблизи галечного пляжа. Очередь для колки клыкастых животных наступала лишь
поздней осенью, когда уже виднелся на горизонте паковый лед.
Вблизи лежбища ни в коем случае нельзя было
стрелять, шуметь, кричать. За нарушение этих запретов могли и убить. И это
потому, что моржовая добыча на лежбище обеспечивала жителей морского побережья
всем необходимым на долгую зиму.
Моржей на лежбище били копьями с длинными
рукоятками. Надо было поразить животное с первого удара, ни в коем случае не
позволить раненому морскому великану уйти в море. Поэтому в убое моржей
принимали участие только сильные и опытные мужчины.
Осеннего, лежбищного моржа разделывали несколько
иначе, нежели весеннего и летнего. Оставляли на кусках кожу вместе со слоем
жира и мяса. Так называемый копальхен.
В произведениях тангитанских литераторов и
журналистов часто с отвращением описывается специфический запах копальхена. Он и впрямь бьет
непривычного человека наповал.
Копальхен готовится следующим
образом. Кожу вместе с мясом и жиром сворачивают в своеобразный рулет. Иногда
внутрь добавляют куски печени, почек. Получается нечто вроде пакета, сшитого
сырым ремнем, вырезанным из той же кожи, что и весь копальхен.
Вес этого шмата килограммов тридцать—сорок. По-чукотски это изделие называется кымгыт.
Эти кымгыты зарывают в землю, в слой вечной
мерзлоты, или перевозят в селение, где каждая семья имела свой собственный увэран, мясное хранилище. Оно неглубокое. В
нем копальхен доходит до своей кондиции и набирает
тот запах, который так ненавистен тангитанам. Каждая
семья готовит столько кымгытов, сколько ей
понадобится на долгую зиму. Ведь копальхен служит
основной пищей не только человеку, но и собакам. Из одного и того же кымгыта рубятся куски и для семьи, и для упряжки.
Обычно на завтрак мы получали по куску мерзлого копальхена, тонко нарезанного пекулем
— специальным женским ножом, и этой еды нам хватало, чтобы не чувствовать голода
на протяжении зимнего дня на морозном воздухе.
Отправляясь
в путешествие, каюр клал на нарту часть кымгыта, а
если предстоял долгий путь, то и целый кымгыт, и
этого запаса ему и его собакам хватало надолго.
Я
хорошо помню, как кормил собак после долгого пути. Посаженные на цепь псы
терпеливо ожидали угощения, нервно позевывая и иногда испуская короткий вопль.
Я открывал крышку подземного хранилища увэрана,
которая представляла собой обычно китовую лопатку. На меня словно резким ударом
устремлялся запертый в тесном пространстве аромат копальхена.
Я доставал кымгыт и вооружался топором с остро
отточенным лезвием. Сначала я разрубал круглый ком замерзшего
копальхена посередине, а потом уже рубил большие
круглые ломти. Зимний, пролежавший несколько месяцев в слое вечной мерзлоты копальхен в разрезе представлял собой весьма
аппетитное зрелище: снаружи шел слой серой кожи, довольно толстой, сантиметра в
полтора-два, за ним слой жира, чуть желтоватого, затвердевшего, а потом уже
розовое мясо с прожилками нутряного сала. Все эти слои отделялись друг от друга
зелеными прокладками острой, необыкновенно острой плесени, напоминающей вкус
хорошего рокфора. Слюнки текли от такого зрелища, и, не удержавшись, я отрубал
себе тонкий, толщиной с полоску бекона для яичницы, слой копальхена
и клал в рот. Собаки с завистью смотрели на меня и глухо ворчали, как бы
напоминая о том, что копальхен главным образом
полагается им, а не мне.
Я
разрубал на плотном снегу или на куске дерева порции копальхена, каждый величиной с мой кулак, и начинал бросать
их в разверстые собачьи пасти. Собаки никогда не отбирали корм друг у друга и
не устраивали драки, если кому-то из них казалось, что его обделили.
Так,
кормя собак, я достаточно наедался копальхена,
который потом запивал в яранге большой кружкой крепко заваренного чая.
Зимой
копальхен был основной едой. Он подавался на
завтрак, в дневное время, вечером, когда не было свежего нерпичьего мяса. Если
в увэране находилось несколько кымгытов, человек чувствовал себя уверенно, крепко стоял на
земле и знал, что ему уже ничего не страшно, если даже зимняя охота на нерпу
или белого медведя будет безуспешной несколько недель, а то и месяцев.
Можно
уверенно сказать, что я вырос на копальхене.
Вот
что я имел от моржа, когда жил в Уэлене. Крышу моей яранги была покрыта рэпальгином — расщепленной моржовой кожей. Когда по
прошествии нескольких лет старую кожу заменяли новой, это был настоящий
праздник. Старую покрышку настилали на пол, на слой хорошо просушенного мха.
Холодная часть яранги — чоттагин — наполнялась
теплым желтым светом. В жирниках блестел растопленный моржовый жир, над
огнем висел котел, полный моржового мяса… На высоких
подставках сушились байдары, покрытые моржовой кожей, меж столбов гирляндами
висели наполненные воздухом моржовые кишки, из которых потом шили непромокаемых
плащи.
Из
моржовых бивней, пока не было железа, точили наконечники стрел и копий,
вытачивали кольца, пуговицы, а позже разрисовывали бивни сюжетами из древних
сказаний.
Из
моржового желудка мастерили ярар — громогласный
бубен, чей звук мог соперничать с шумом морского прибоя.
Даже
моржовый пенис шел на всякого рода поделки. Из-за своей твердости и величины
нынче он стал весьма дорогостоящим сувениром для заморских туристов и других тангитан.
Если
коротко, то для луоравэтлана морж — это жизнь!
Музеи чукотского аналога этому слову нет
Первый
музей, который я посетил, находился в Анадыре, в аккурат напротив
педагогического училища, и представлял собой убогий, вросший в землю по самые подслеповатые крохотные окошечки, домишко, построенный,
вероятно, еще первыми русскими первопроходцами.
Он
состоял всего лишь из одной комнаты, битком набитой всяким хламом, который в
обычном чукотском селении выбрасывали на помойку.
Почему-то
большинство экспонатов составляли шаманские наряды — балахоны, украшенные
длинными полосами оленьей замши, окрашенные красной охрой, с нашитыми
разноцветными бисеринками, причудливые маски, бубны разных размеров — от огромных до совсем крохотных, скорее игрушечных. Особо
выделялся удивительный агрегат — макет самолета с вделанным в него обрезом
винчестера. Это изделие чукотского шамана — специальное пугающее устройство для
устрашения чукотского обывателя. Оно символизировало все зло нового строя,
который насаждали приезжие большевики с помощью летающих железных птиц и
огнестрельного оружия.
По
углам мрачной, вечно полутемной комнаты висели ободранные чучела местных птиц,
на полу валялись муляжи четвероногих. Под самым окном на трех ногах стоял
огромный северный олень в наполовину вылинявшей шкуре, со скособоченными рогами
и большими стеклянными глазами бутылочного цвета.
Было
много изделий из моржовой кости, и даже модель парусника «Мод» знаменитого
норвежского путешественника Руаля Амундсена,
зимовавшего в двадцатых годах в Чаунской губе
Чукотского полуострова.
Вторым
музеем в моей жизни был сразу же величайший и богатейший музей в море —
петербургский, тогда ленинградский Эрмитаж. Он поразил меня невероятным
богатством и всерьез заставил задуматься над тем, а нужно ли человеку такое
великолепие? Во всяком случае, существо такого склада и воспитания, как я, не
могло бы обитать в такой роскоши, в окружении этого величественного,
нечеловеческого великолепия. Люди, изображенные на картинах, в массивных золоченных рамах, не походили на обыденных ленинградцев,
проходящих мимо по скользким паркетных полам в мягких войлочных тапочках, они
были совершенно из другого мира, словно пришельцы с других планет.
Хаос
впечатлений от первого посещения Эрмитажа на долгие годы отвадил
меня от посещения художественных музеев.
С
некоторой опаской я пошел в Кунсткамеру, Музей этнографии, основанный еще
Петром Первым. Он располагался на той же
Университетской набережной, рядом с нашим факультетом. Здесь было нечто иное,
чем в Эрмитаже. Полумрак был наполнен какой-то золотистой, неуловимой пылью,
сквозь которую проступали фигуры одетых в причудливые одежды людей. Сначала я
решил, что эти фигуры — настоящие, особым образом высушенные,
забальзамированные люди. В основном это были мужчины и женщины восточного и
негритянского типа, но почему-то я испытывал к ним особое расположение, словно
это были мои дальние родичи. Но были и впрямь настоящие родичи. В одном из
залов я обнаружил охотничью байдару с сидящими в ней людьми в плащах из
моржовых кишок. Охотники сидели в молчании, сжимая в руках гарпуны, на их лицах
лежала золотистая музейная пыль.
В моем сердце родилась острая жалость и
сочувствие к этим моим арктическим землякам, вырванным из привычной среды. Я
вдруг почувствовал всю глубину унижения быть выставленным на всеобщее обозрение,
быть демонстратором иной жизни, удивительной, любопытной, но главное — дикой!
Я вспомнил услышанные в детстве рассказы о том, как мой дед, великий шаман
Уэлена Млеткин, был живым экспонатом на Всемирной
этнографической выставке в Чикаго в конце XIX века. Можно только представить
его душевные страдания, когда мимо него проходили разряженные, сытые,
самодовольные, лощеные чикагские обыватели, обменивались вслух впечатлениями,
которые дед, зная язык, хорошо понимал.
Музейные мои земляки ничего не слышали и ничего
не понимали, но реплики в их адрес не отличались от тех, которые в свое время
выслушивал в далеком американском городе мой дед.
И тогда в моей голове зарождалась мстительная
мысль о том, а почему не устроить где-нибудь в Анадыре или Уэлене Музей белого
человека, выставить на всеобщее обозрение его автомобиль, велосипед, костюм,
галстук, белые кальсоны… А лучше всего — выставить в
полном облачении его муляж, его изображение, аккуратно выбритое лицо с торчащей
изо рта папиросой «Беломорканал».
И я бы прохаживался мимо стеклянных витрин с
надписями РУКАМИ НЕ ТРОГАТЬ! И смотрел на них снисходительно…
Но это было бы смешно и грустно.
Значительная часть этнографических трофеев
такого рода музеев приобреталась за сущие гроши, а чаще всего похищалась из
священных захоронений. Именно так собирали коллекции среди полярных эскимосов
знатные арктические исследователи Кук и Пири,
пополняя Музей естественной истории в Нью-Йорке. Если восточные коллекции
европейских музеев в основном представляли собой военные трофеи, а то и просто
награбленные сокровища покоренных народов, то арктические коллекции большинства
музеев мира — это полученные путем мошенничества и простого обмана предметы.
За свою долгую жизнь я посетил множество музеев
с богатыми коллекциями культур арктических народов, в том числе и луоравэтланов. В Канаде, Соединенных Штатах Америки, в
скандинавских странах, в Финляндии, Германии, Франции и в других государствах.
И почти каждый раз у меня возникало ощущение того, что это у меня лично что-то
украли и выставили на всеобщее обозрение.
Самый большой шок я испытал в Париже в начале
семидесятых годов прошлого столетия. Меня познакомили с известным полярным
исследователем, директором Французского арктического института Жаном Маллори. Он гостеприимно пригласил меня к себе в дом. Жилище путешественника и ученого располагалась в старом доме без
лифта в центре города, и мы до долго поднимались по деревянной скрипучей
лестнице с отполированными до тусклого блеска перилами.
В просторной, светлой прихожей, освещенной
большими окнами, меня встретил в полном облачении арктический морской охотник в
меховой кухлянке, нерпичьих штанах и с копьем. От неожиданности я вздрогнул и
чуть не пустился назад.
Но
это был муляж. Разумеется, не чучело, как делают животных, а искусно выполненная,
видимо, восковая скульптура.
Придя
в себя, я вдруг представил у себя в ленинградской квартире, в тесной прихожей
муляж самого Жана Маллори в темном костюме,
начищенных ботинках, в тонких металлических очках, с портфелем в правой руке…
Музыка эйнэв
В
чукотском слове эйнэв, в коренном его
значении, есть смысл — зов, призыв. Мне так и видится мой предок, стоящий на
возвышении, на скале, над обрывом, держащий ладони у рта наподобие трубы и
зовущий кого-то. Он может звать не только своего соплеменника, но призывать и
зверя, обращаться к невидимым силам с помощью звуков, которые потом
преобразовались в мелодии, в ласкающие слух звуки.
Казалось
бы, в мире, где наиболее громким является грохот снежной бури за кожаными
стенами яранги, нет места нежным и струящимся мелодиям, колыбельным, печальным
или радостным напевам. Но нет, с самого рождения маленького луоравэтлана
сопровождает нежная мелодия материнской колыбельной, затем возникает
мужественный напев песни над поверженным зверем, завораживающий шаманский
голос, часто подражающий с удивительной точностью звериным голосам, природным
шумам.
Даже,
казалось бы, в абсолютной тишине полярной ночи, когда в небе колышется лишь
многоцветный занавес полярного сияния, луоравэтлан
слышал «шепот сияния». Существовало поверье, что если громко свистнуть, то
движение разноцветных полос ускорялось, и тогда надо было быть особенно
осторожным, ибо вас может задеть ненароком концом сияния и вы
получите вечный ожог.
Морской
прибой задавал ритм, и удары бубна повторяли этот на первый взгляд монотонный
звук, отмеряя время, дробя на отрезки вечное течение жизни. Возможно, что
именно звук морского прибоя задал ритмику чукотских танцев, придал четкость
движения исполнителям берингоморских танцев морских
охотников.
Я
был свидетелем творческого процесса некоторых певцов, среди которых особенно
славились Рентыргин и Атык.
Рентыргин жил в тундре, кочевал с небольшим стадом
оленей среди холмов южнее Уэлена, там, где,
собственно, и кончался Чукотский полуостров. Он часто приезжал в Уэлен и обычно
останавливался в нашей яранге. Вечерами при свете угасающего жирника он
вполголоса напевал сочиненные на просторе мелодии, как бы примерял их на слух
немногочисленных обитателей нашей яранги, что-то менял, иногда надолго
замолкал, устремляя взгляд вдаль, за стены мехового полога.
После
того как мелодия обретала очертания, обрастала укрепляющими ее акцентами,
наступала пора сочинения танца. Здесь уже требовался простор, и обитатели
тесного полога отодвигались от сочинителя. Движения танцора были скупы,
схематичны, они состояли из немногочисленных издревле утвержденных жестов.
Смысл танцу придавала последовательность исполнения этих движений. Они были как
бы те семь нот, из которых состоит мелодия.
После
того как танец-песня как бы утверждался «художественным советом» нашей яранги, Рентыргин выносил свое сочинение уже на суд молодых
исполнителей, которые разучивали и мелодию и танец,
следуя указаниям автора.
Новая
песня-танец исполнялась на ежегодном песенно-танцевальном фестивале, который
проходил в Уэлене в пору недолгого затишья, когда заканчивалась весенняя охота
на моржа, но еще не начиналась китовая страда и осенний забой моржей. Обычно к
этому времени берег окончательно покидали льды и галечная
полоса становилась чистой и нарядной от разноцветных камешков,
отполированных холодными водами Ледовитого океана.
На
это торжество съезжались гости со всех ближних и окрестных селений — от Рыркайпия до Гуврэля и Сиреников, самыми желанными гостями и соперниками в
танцах-песнях были соседи по ту сторону Берингова пролива, эскимосы из Большого
и Малого Диомида, Уэльса, Кыгмина,
с острова Святого Лаврентия.
Гости
устраивались прямо на галечном берегу, поставив свои вместительные кожаные
байдары на ребро, чтобы защитить пламя костров от вечного ветра. Здесь же, под
сенью байдарного днища, ставились палатки, устланные
толстыми оленьими постелями.
В
хорошую погоду песенно-танцевальные соревнования происходили на воле, на землю
расстилались полотнища парусов. В ненастье действо переносилось в школьное
здание, где был довольно вместительный зал, получаемый из соединения двух
соседних классов.
Обычно
исполнялись только новые произведения. Старые песни и танцы и классика — только
по особой просьбе зрителей.
Имена
трех главных певцов-танцоров и авторов остались только в памяти старого
поколения. Это были Атык, Рентыргин
и эскимос с острова Малый Диомид — Мылыгрок.
Давно
ушли в историю эти грандиозные песенно-танцевальные торжища на галечном берегу уэленской косы. Ушли из жизни все три классика древнего берингоморского танца и песни. И лишь порой мелькнет в
номерах государственного чукотско-эскимосского ансамбля «Эргырон»
старый напев, в современном танце старый зритель уловит забытый жест…
Европейская
музыка зазвучала в наших ярангах с появлением граммофонов. Они носили и другие
названия — виктрола и патефон.
Мои
земляки их охотно покупали или меняли на китовый ус, моржовые бивни и меха. И странно звучали в
притихшем вечернем Уэлене, освещенном низкими лучами заходящего за Инчоунский мыс солнца, арии из опер, звуки мандолины,
негритянские спиричуэлс, военные марши и чаще всего
американский государственный гимн.
Русская
музыка появилась лишь с приходом советской власти. Почему-то сначала в Уэлен
привезли довольно большую коллекцию еврейских народных песен. И только какое-то
время спустя — русские народные песни.
Но
до профессиональных певцов русские песни мы слышали из уст тангитан,
проживавших в Уэлене. Чаще всего они пели, предварительно приняв изрядную
порцию горячительных напитков. Главные песни тех лет: «Шумел камыш, деревья
гнулись», «Когда я на почте служил ямщиком», «Бежал бродяга с Сахалина». Иногда
исполнялись революционные песни и песни времен гражданской войны… Эти песни мы учили в школе, на уроках музыкального
воспитания.
Настоящую
русскую песню я услышал на старой, заигранной пластинке, чудом попавшей в
Уэлен. Исполнительницей была знаменитая русская певица Ирма
Яунземе. Несмотря на явно карельские корни своего
имени, эта певица была настоящей предшественницей других знаменитых
исполнителей русских народных песен — Лидии Руслановой,
Людмилы Зыкиной.
Именно
с этих голосов русская песня заняла прочное место в моем сердце, и для
меня нет милее и роднее русского распева, широты, раздолья, многоцветности.
Трудно
представить, но именно в русской песне одновременно можно услышать и
грусть-тоску, и радость, и гнев, и печаль — всю гамму человеческих чувств,
смешать слезы радости и печали.
Вслед
за пластинками появились и советские напевы, не обязательно воинственные, вроде
«Если завтра война, если завтра в поход», «Дан приказ ему на запад»… Довольно
долго я мог только догадываться о смысле непонятных для меня русских слов.
Иногда я подбирал свои чукотские слова, близкие по звучанию, порой чудовищные
по значению. Так, долгое время в Уэлене чуть ли во всех ярангах крутили пластинку
с романсом «Прощай, папанинская льдина, полярный
мрак, полярный свет», посвященную первым дрейфующим полярникам, благополучно
снятым со льдины ледоколом «Красин». Строчка «папанинская льдина» звучала для меня как «папанэн киятлинын», что значило «папина большая задница».
Очарованность русской песней осталась
у меня на всю жизнь.
Следом за ней в Уэлене появились записи оперных
арий, отрывки из популярных классических произведений. Они были для меня менее
понятны, пока еще чужды.
Не
знаю, кому пришла эта идея, но буквально в последнее лето перед Великой
Отечественной войной в Уэлен вдруг приехал самый что
ни на есть симфонический оркестр Ленинградской филармонии. Оркестр был такой
большой, что, даже разобрав перегородку между двумя самыми большими классами в
школе, его нельзя было разместить там, и решено было дать концерт прямо на
воле, у самой кромки океана.
Никогда
в жизни ни одному симфоническому оркестру не доводилось играть в таких
фантастических декорациях. За оркестром расстилался Ледовитый океан с
вкрапленными в зеленую воду обломками айсбергов, освещенных низким солнцем. На
зеленой траве тундры стояли яранги, за ними блестела гладь лагуны, а дальше —
опять тундра, зеленая, холмистая, испещренная потоками и зеркалами озер.
На
гальке расстелили несколько парусов, придавив их по краям небольшими валунами.
Погода стояла тихая, почти безветренная. Слушатели принесли стулья, табуретки,
китовые позвонки, приспособленные для сидения.
Оркестранты
были в черных фраках и белых манишках и напоминали стаю кайр, которые сидели на
скалах неподалеку от Сенлуна. Полированные деки
струнных отбрасывали блики, слепили глаза медные трубы, в больших и малых
барабанах тускло отсвечивалось бледно-синее северное
небо.
Дирижер
тоже был одет в цвета кайр, но в руке он держал небольшую тоненькую палочку
наподобие той, чем хозяйки поправляют пламя в каменном жирнике.
Когда
оркестранты угомонились, умолкло разнобойное звучание инструментов, дирижер
поднял палочку, и вдруг наступила тишина.
Умолкли
даже чайки-крачки, многочисленные обитатели птичьего базара у скалы Сенлун. Лишь тихо шипели волны и
чувствовалось мощное дыхание океана.
Дирижер
вдруг вздрогнул всем телом, словно подпрыгнул на специальном возвышении, и
воздух наполнился звуками, которые никогда не раздавались в этом краю почти
полного безмолвия. Ведь птичьи крики, ритмичные удары волн, тяжелое дыхание
проплывавшего вдали кита и хрюканье моржей были такими привычными, что
человеческий слух уже не обращал на них внимания и считал частью окружающего
ландшафта.
Оркестр
исполнял фрагменты из Первой симфонии Петра Ильича
Чайковского «Зимние грезы». Не было вступительной лекции, словесного
объяснения музыки, и каждый слушатель переживал собственную жизнь — прошлое,
настоящее и будущее. Я никогда не видел зеленого леса, бескрайнего поля,
медлительных, широких рек, несущих свои воды к далеким
моря, но, слушая эти волшебные звуки, воображал именно это. Почему? Неужто музыка способна на то, чтобы разбудить, настолько
разогреть воображение, что ты можешь даже вообразить никогда не виданное? Есть сладкая тоска по будущему, по еще неизведанному, ожидание
грядущего необыкновенного счастья — все это было в той невероятной музыке.
Когда
затихли последние звуки, долго не было аплодисментов, да и кто из моих
соплеменников знал про эти знаки внимания? Потом захлопал кто-то из учителей,
работников полярной станции, из уэленских тангитан, и только после этого к ним присоединились мои
земляки.
Первые
такты Первой симфонии Чайковского я запомнил на всю
жизнь. И этот оркестр, белые паруса, постеленные на мокрую гальку, тусклый
блеск лакированных дек струнных, ослепительные блики медных труб — все это до
сих пор живо в моей памяти, несмотря на то что прошло
столько лет…
Нельзя
сказать, что с тех пор я стал любителем классической музыки. Некоторые
произведения, услышанные мною большей частью по радио, оставляли меня
равнодушными, не трогали мою душу.
Пока
не случилось одно потрясение, пережитое мной, когда я приехал учиться в
Ленинградский университет.
По
обычаям тех лет первокурсники, прежде чем приступить к своим занятиям, примерно
месяц проводили на сельскохозяйственных работах, помогая колхозникам убирать
урожай.
Это
была прекрасная теплая осень, и я с удовольствием вязал снопы, косил, стоял у
молотилки и даже управлял лошадью недалеко от станции Вруда
в Волосовском районе.
Пришло
время возвращаться в Ленинград. На станции выяснилось, что поезд будет только
рано утром, и я решил провести ночь на скамейке даже не в зале ожидания, а
прямо на улице, под столбом, на котором висел неумолкающий радиорепродуктор.
Тогда был такой обычай — радио вещало круглые сутки, и граждане Советского
Союза обязаны были его слушать и денно и нощно. Тогда не было телевидения, и
радио давало возможность быть в курсе событий, слушать новости о жизни всей
огромной страны. Вещание разнообразилось концертными вставками, иногда из
репродуктора можно было услышать трансляцию целого драматического спектакля,
прослушать оперу с самыми знаменитыми голосами.
Ночь
была теплая и тихая, и я слушал радио в полудреме, порой просыпаясь, а больше я
мирно спал.
Но
вдруг что-то заставило меня даже присесть на скамье.
Музыка!
Она
лилась от черного репродуктора, установленного на деревянном столбе. Играл
симфонический оркестр. С первых же секунд, как только я услышал первые такты,
звуки заворожили меня, унесли куда-то из этого привокзального парка в
прекрасный мир неосознаваемых, неосязаемых грез, растворили меня в мире, в
пространстве, сделали меня частью этих прекрасных звучаний. И это воистину был эйнэв — призыв в волшебный мир.
Вокруг
меня продолжалась обычная жизнь, где-то шли люди, и даже иной раз до меня
доносился их говор, далеко-далеко плакал ребенок, мычала корова, но все эти
звуки существовали в другом мире, к которому я уже не принадлежал.
Такое
было ощущение, что я воспарил над всем миром, и на мгновение в моем сознании
замелькали видения из прошлой жизни — галечная коса Уэлена с двумя рядами
яранг, освещенная заходящими лучами солнца, лед на лагуне, испещренный лужами, морской осенний прибой, луч маяка, выхватывающий яранги из
темной осенней темноты, моя собачья упряжка и я сам, сидящий с бабушкой Гивэвнэут на нарте, плывущей под черными скалами мыса Еппын, что около Сенлуна… Большой
черный пароход «Жан Жорес», на котором я плыл из бухты Провидения на юг, во
Владивосток…
Я
заново переживал расставание с родиной, тоску по покинутому миру, чувствуя, что
это навсегда. Вдруг мелькнуло лицо моей мамы, наполовину
закрытое краем капюшона цветастой камлейки…
Я
был одновременно и там, в мире музыки, на волнах прекрасных созвучий, в
прошлом, и в настоящем, в этом привокзальном парке под деревянным столбом, на
котором был прикреплен черный репродуктор.
Я
был охвачен необыкновенным волнением, порой даже чувствовал дрожь, какой-то
сладостный озноб во всем моем теле, и не сразу понял, что музыка кончилась,
умокли скрипки, трубы, барабан, звуки унеслись, растаяли в темноте теплой
осенней ночи.
Конечно,
первое, что я вспомнил, это концерт на белых парусах в Уэлене много лет назад.
Но
здесь восприятие музыки было совершенно иным. Я запомнил эту ночь на всю жизнь.
Диктор потом объявил: симфонический оркестр Московской филармонии исполнял Первую симфонию Калинникова. Эта
симфония пронизана русскими мелодиями, задушевными мотивами, чувствами, которые
могли родиться в душе человека, вскормленного величайшей в мире культурой —
русской культурой.
Это
потрясение долго волновало меня.
Некоторое
время я жил неподалеку от здания Ленинградской филармонии и за
несколько сезонов прослушал весь классический
репертуар прекрасного оркестра под управлением Курта Зандерлинга, Евгения Мравинского, Арвида
Янсонса. И уже позже — Юрия Темирканова.
Разумеется,
в музыке я чистый дилетант. Читать ноты не умею и
вообще никакой музыкальной теории не изучал. Правда, в моей жизни было время,
когда я с моим магаданским другом Евгением Бураковым
озвучивал на чукотском языке цикл «Бесед о музыке». Женя писал тексты на
русском, я переводил, записывал текст, а Бураков, который работал музыкальным
редактором на радио, подбирал музыкальные иллюстрации. Таким образом
мы «прошли» певческие голоса — мужские и женские, духовой оркестр и половину
симфонического оркестра. Потом что-то случилось, наши радиопередачи
прекратились. Но многие земляки запомнили меня как большого знатока серьезной
музыки и жалели, что я занялся чистой литературой, вместо того чтобы услаждать
слух моих земляков лучшими произведениями мировой музыкальной классики.
Сейчас
я живу в Петербурге, недалеко от Смольного собора, одного из замечательнейших
образцов архитектуры позднего барокко. В этом соборе есть концертный зал с удивительной
акустикой, купол теряется в невообразимой вышине и уходит в небо, точно так же
как уходят в небеса волшебные звуки музыки. Теперь этот собор для меня как
домашний концертный зал, и я могу пойти туда в любой день.
Музыка
сопровождает меня всю мою жизнь. Это для меня как эйнэн
— эйнэв, как зов, призыв к деятельности. И
я повинуюсь ему, отзываюсь на этот призыв.
Н
НАКАЗАНИЕ
Наказание,
естественно, это расплата за проступок, за преступление.
В
чукотском обществе, как и в любом человеческом сообществе, оказывались люди,
которые нарушали общепринятые, хотя и неписаные законы и установления. И
существовали строгие меры, которым подвергались нарушители общественных правил.
Хотя
в литературе тангитан о луоравэтланах,
особенно времен первых встреч с ними, отмечалась необыкновенная честность
чукчей.
Но
это было не совсем так. Если что-то поручалось охранять или оставлялось под
поручительство какого-нибудь местного жителя, можно было быть уверенным, что
все будет в полной сохранности. Но и в то же время мои соплеменники не
брезговали прихватывать то, что плохо лежало.
Но
тайное присвоение даже малой вещи у своего соплеменника почиталось большим
позорным проступком, и виновник расплачивался за это всеобщим презрением со
стороны своих земляков.
Я
помню большую семью Кымыргинов из нашего селения,
которая вынуждена была в полном составе переселиться в
Энурмин, селение на северном берегу Чукотского
полуострова. А вина была в том, что старший Кымыргин
снял из чужого капкана песца, и эта кража была замечена. Никто не судил Кымыргинов, не клеймил вслух проступок главы семьи, но все
в Уэлене знали, что Кымыргин украл.
И вся семья оказалась в изоляции: никто с ними не общался, не разговаривал,
встречая на улице кого-нибудь из Кымыргинов,
переходили на другую сторону, отворачивались.
И Кымыргины уехали.
Но почему-то считалось, что украсть у тангитана не было таким уж позорным проступком, как у своего. С появлением спирта чаще всего крали огненный
напиток. И на это даже смотрели как на какую-то доблесть, проявление особой
смелости.
Воров, пойманных у складов, арестовывали, судили
и посылали отбывать наказание в районный центр, где была тюрьма. Кстати, такие
воры пользовались тайным сочувствием своих земляков. До отправления на место
отбывания наказания воров держали в нетопленой бане либо запирали на ночь в
домике сельского Совета.
Вторая категория осужденных советским судом
состояла из хулиганов, драчунов. Все проступки такого рода совершались в пьяном
виде. Мой двоюродный брат Теркие шесть раз сидел в
лагере, а в промежутках ухитрился «настрогать» семерых детей. Его «преступное
прошлое» создавало ему своеобразный героический ореол.
На моей памяти было два или три случая, когда
моих соплеменников приговаривали к наказанию за экономические преступления —
растраты, хищения денежных средств. Эти преступления совершались скорее по
неведению, малограмотности и отсутствию опыта.
Политических у чукчей, если не считать
раскулаченных богатых оленеводов, не было, не водились и диссиденты.
Больше всего мои земляки боялись наказаний по
партийной линии.
У меня был хороший знакомый по имени Танат, который работал на звероферме в Уэлене. Это
предприятие новое для Чукотки. Раньше чукчи добывали пушнину в тундре — ставили
капканы или стреляли песцов из мелкокалиберной винтовки.
Танат был на хорошем счету и
пользовался таким авторитетом, что даже был рекомендован в члены
коммунистической партии. Все было хорошо, но, на беду, в один из
революционных праздников, когда спиртное рекой лилось в местном магазине, Танат перебрал свою норму и в пьяном угаре вдруг проникся
необыкновенным сочувствием к своим подопечным — чернобурым
лисам.
Он пошел на звероферму, выкрикивая по дороге:
— Свободу зверям! Это вольные существа, и
большой грех держать их взаперти! Всякое животное по существу свободное!
Танат оттолкнул сторожа и
принялся открывать клетки. Он успел выпустить с десяток лис, но тут подоспевшие
ребята скрутили, обтерли снегом пьяного, дали слегка протрезветь и проводили
домой.
На следующее утро Таната
вызвали сначала в контору совхоза и, как следует
отчитав, сказали, что он должен оплатить стоимость десяти чернобурок. Танат, пряча от стыда лицо, покорно согласился, но тут в
контору зашел секретарь парткома и заявил, что это только начало расплаты.
— Ты еще ответишь и по партийной линии! — строго
и зловеще произнес секретарь парткома.
Танат не знал, что это такое
— наказание по «партийной линии». Судя по тону и выражению лица партийного
начальника, это не сулило ничего хорошего.
Прошло несколько дней. Половину сбежавших лисиц
поймали недалеко от зверофермы: они предпочли держаться поближе к своим
кормушкам. Еще двух нашли растерзанными. Видимо, над их дорогими шкурками
поработали собачьи зубы. Практически Танату пришлось
оплатить лишь пять шкурок, и он уже успокоился, стараясь не вспоминать свое постыдное
поведение. Он перестал пить и сторонился своих подвыпивших
земляков.
И вдруг, когда происшествие вроде бы начисто стерлось из памяти, из райкома пришло предписание
явиться на заседание бюро по персональному делу кандидата в члены КПСС Таната Василия Ивановича. Предписание было на телеграфном
бланке.
С этой бумажкой Танат
побежал к своему ближайшему соседу — косторезу Тукаю.
Когда-то Тукай был большим партийным начальником, даже
одним из секретарей райкома, но что-то случилось, сломалось в его карьере. Он
даже отсидел в лагере срок. Но вернулся домой несломленный, зато умудренный
таким большим жизненным опытом, что все население стойбища ходило к нему за
советами.
Танат показал Тукаю телеграмму и спросил:
— Что может мне грозить?
Тукай долго вертел телеграмму, несколько раз
перечитывал, изучая каждое слово, потом спросил:
— Под судом был? Не был. Взыскания по партийной
линии были? Не были… Ущерб возместил? Возместил.
Хорошо. Думаю, что ничего серьезного тебе не грозит. Скорее всего — поставят на
вид…
— Как это — на вид?
— Такое есть партийное наказание, — туманно
пояснил Тукай. — Это самое легкое наказание.
Но Танат мысленно не
согласился с ним.
Ранним утром он запряг собак, запасся кормом и
отправился в бухту Святого Лаврентия, где располагались районные власти.
Зима давно повернула на весну, и на Чукотке
наступило время света, когда солнце большую часть суток находилось на небе.
Свет отражался от снега, и без солнцезащитных очков легко можно ослепнуть. У Таната таких очков было даже две пары.
Упряжка пересекла заснеженную лагуну и
углубилась в тундровые холмы. Дорога была накатана, давно не мела пурга, и
кое-где даже виднелись следы полозьев.
Танат удобно устроился на
нарте, боком к движению. Можно было бы даже задремать, но тревожные мысли
беспокоили сердце.
Он представлял себе, как войдет в кабинет,
украшенный портретами членов Политбюро, предстанет перед членами районного
партийного бюро, усевшимися за длинным столом. За другим столом с тремя
телефонными аппаратами будет сидеть первый секретарь Иван Петрович Будинцев и будет строго смотреть на него — провинившегося. Танат уже был в этом кабинете, когда ему вручали
кандидатскую карточку. Говорили всякие хорошие слова. Выходило так, что
коммунистическая партия Советского Союза только и ждала того момента, когда в
нее вступит зверовод совхоза «Герой труда» Танат.
А теперь он предстанет перед районным
начальством преступником, человеком, унизившим достоинства не просто человека,
а человека будущего, будущего коммуниста.
Насколько Танат
разумел русский язык, выражение «поставить на вид» в его понимании заключалось
в том, что провинившегося ставили где-нибудь в людном месте — на площади,
так, чтобы прохожие видели его. Найдутся и такие, которые специально придут
поглазеть. Интересно, наказанного связывают или он
просто стоит вольно? А если возьмет и убежит? Наверное, где-нибудь поблизости
ставят на страже милиционера или какого-нибудь партийного активиста.
Как стыдно! В районном центре у Таната было много знакомых. Кто-то будет сочувствовать,
кто-то втайне злорадствовать. Разные люди.
Показался Нунямский
мыс и маяк на нем. Маяк еще не работал, он засветит свой луч, когда уйдет лед и мимо мыса пойдут большие корабли.
Танат подъехал к маяку и
остановил упряжку. Решил покормить собак: когда еще найдется время позаботиться
о них.
Был еще ранний час. Отсюда езды да райкома не
больше часу.
Танат уселся на нарту и вдруг
почувствовал к себе такую жалость, что по его щекам невольно потекли слезы.
Тем временем в райкоме уже собрались члены бюро.
Покончили быстро с первым вопросом, приступили к
другим. Наградили почетной грамотой оленевода из курупкинской
тундры Кутая. Персональное дело кандидата в члены КПСС
Таната стояло в графе «разное».
Когда дело дошло до него, вдруг в комнату вошел
милиционер в меховой куртке. Он был взволнован.
— Товарищ Будинцев! Нунямские охотники только что вынули из петли на маяке Таната, охотника из Уэлена. Он мертв. Тело доставили в
районный морг.
Секретарь райкома помолчал и ровным голосом
сказал:
— Тогда на этом и закончим сегодняшнее заседание
бюро.
Немец немцы
Это
новое слово и понятие в чукотском языке появилось в начале сороковых годов,
когда началась Великая Отечественная война.
В
нашем селении ввели карточки, вменили в обязанность охотникам проходить
строевую подготовку. На стенах деревянных домов, внутри магазина развесили
плакаты, призывающие к бдительности: враг не дремлет. Я хорошо представлял себе
этого недремлющего врага, и его переживания мне были понятны и близки, хотя,
конечно, я никогда и никому в этом не признавался. Дело в том, что мне часто
поручалось охранять от собак распяленные на земле или на снегу сырые моржовые
кожи, нерпичьи и лахтачьи шкуры, медвежьи шкуры.
Борьба со сном была мучительна. Держать открытыми глаза было физически больно.
Но война была далеко. Нашими ближайшими врагами
предполагались японцы. Немцы были очень далеко.
И вдруг оказалось, что немец совсем
рядом! Мало того, он в нашем селении жил в небольшой яранге на лагунной
стороне ряда жилищ. Как этот немец попал в наше селение, никто толком не
помнил. Может быть, он был из тех аляскинских
золотоискателей, которые надеялись отыскать нетронутые запасы денежного металла
на азиатском берегу Берингова пролива. Он был женат на чукчанке Мину, и у них
было двое золотоволосых детишек моего возраста — Володя и Надя, которые учились
вместе со мной в одном классе.
Фамилия у них была — Мелленберг!
Мелленберг работал водовозом на
полярной станции. Летом он катил с громыхающей бочкой, водруженной на колесную
нарту с собачьей упряжкой, от уэленского ручья до полярки, а зимой возил лед с дальнего берега лагуны.
Мелленберг отличался редкой
молчаливостью. Никто не мог похвастаться, что ему удалось побеседовать с
водовозом. Внешне Мелленберг был огненно-рыж
и весь зарос до самых глаз тугой, яркой растительностью. Издали он скорее
походил на какое-то экзотическое животное. При этом он довольно быстро освоил
охотничье дело, ходил промышлять нерпу и лахтака на
морской лед, а летом примыкал к какой-нибудь байдаре и вставал на носу с
китовым гарпуном. Многих в Уэлене он поражал удивительно нежным отношением к
своей болезненной жене Мину, старался освободить ее от тяжелой работы, сам
носил тяжелый таз с собачьим кормом, рубил дрова…
Надя и Володя стараниями своего заботливого отца
всегда были аккуратно одеты и учились хорошо и старательно.
На Мелленберга никто
не обращал никакого внимания, пока не началась война.
Когда Германия напала на
Советский Союз и с материка начали приходить тревожные сообщения о
бесчинствах немецких оккупантов на захваченных территориях, кто-то всомнили, что Мелленберг — немец!
Немец в Уэлене! Эта новость мигом
распространилась по всему селению. Сразу стали вспоминать странности в
поведении молчаливого водовоза, его привычку подниматься на утес Еппын и оттуда обозревать в бинокль морской горизонт, его
упорное нежелание вступать в продолжительные беседы. Вспомнили, что говорил он
по-русски плохо, чукотский знал едва-едва… Почти
одновременно большинству жителей Уэлена пришла мысль о том, что Мелленберг самый что ни на есть немецкий шпион, засланный
несколько лет назад. Даже его демонстративное нежное отношение к жене посчитали
явным проявлением его чужеродности.
Местное русское начальство некоторое время
находилось в растерянности, но, посоветовавшись с районными властями, решили на
всякий случай немца изолировать. Его посадили в баню полярной станции. Правда,
часового снаружи не поставили и каждый, кто хотел, мог посещать арестованного, приносить ему поесть, а жена чуть ли не ночевала вместе с
ним в тюремной бане.
Надю и Володю посадили за отдельную парту, но
наше отношение к ним мало изменилось.
Время от времени немец Мелленберг
выходил из тюрьмы, запрягал собак и отправлялся на другой берег лагуны за
пресным льдом. Несмотря на свой статус военнопленного, Мелленберг
продолжал исполнять свои обязанности. Раз в неделю, когда баню топили,
арестованного вообще отпускали домой, и он мог отдохнуть от неволи в привычной,
семейной обстановке. Предполагалось, что арестованного немца вывезут на материк
с первым же пароходом, как только льды уйдут с берегов Уэлена и откроется
навигация. Хотя шли разговоры, что его могут вывезти и самолетом.
Время шло, зима перевалил через свой экватор,
прибавились солнечные дни, а люди в Уэлене уже привыкли, что у них есть свой
пленный немец. Поначалу любопытствующие приезжали из
соседних стойбищ взглянуть на живого фашиста, а потом интерес к Мелленбергу совсем пропал.
И все же Мелленберга
увезли. Правда, не пароходом, а на гидрографической шхуне «Вега».
Несколько лет назад я застрял из-за непогоды в
селении Гижига на севере Магаданской области. Проходя
по коридору служебного этажа аэропорта, я увидел на двери табличку:
«Старший метеоролог Н. Мелленберг».
И впрямь это оказалась моя землячка и соученица
по уэленской неполной средней школе — Надежда Мелленберг! Она обрадовалась нашей встрече, и в тот вечер
она рассказала мне подлинную историю своего отца.
Оказалось, что Отто Мелленберг никаким немцем и не был. Скорее всего, он
происходил из поволжских мордвинов и в детстве оказался среди беспризорников,
кочующих по железнодорожным станциям вдоль великой Сибирской магистрали. Время
от времени власти устраивали облавы на стаи беспризорников, загоняли их в
приюты, мыли, чистили, избавляли от полчищ вшей,
одевали во все чистое, но через некоторое время значительная часть подростков
снова уходила скитаться.
Мелленберг таким образом добрался
до только что организованной республики немцев Поволжья, в очередной раз попал
в облаву и оказался под попечением доктора Отто Мелленберга, этнического немца, который не только пригрел
несчастного сироту, но и дал ему свои имя и фамилию. Так, под именем Отто Мелленберга, отец Нади вошел
во взрослую жизнь. Неведомыми путями он добрался до Дальнего Востока, некоторое
время работал во Владивостокском порту, потом устроился матросом на пароход,
идущий на Чукотку.
В Уэлене во время разгрузки Отто
Мелленберг повстречал Мину и влюбился в чукотскую
девушку. Он решил остаться в чукотском стойбище, вошел в
семью морского охотника, овладел нелегким ремеслом
промысловика, а затем устроился водовозом на полярную станцию.
— Он был мастер на все руки, умел все делать, —
рассказывала Надя. — Но более всего он отличался необыкновенной нежностью по
отношению к своей жене и буквально носил ее на руках. При этом он терпеть не
мог пустых разговоров и от этого прослыл молчуном, хотя отлично говорил и
по-русски и по-чукотски… А
вот немецкого он не знал.
Отто Мелленберг
бесследно сгинул в гулаговских
лагерях и так и не вернулся в Уэлен.
От него остались Надя и Володя… Мама, не
выдержав горестной разлуки, умерла в конце войны…
Нерпа мэмыл
Вместе
с моржом нерпа — главный предмет промысла морского охотника, следовательно,
один из главных источников пропитания коренного приморского населения Чукотки,
особенно в зимнее время, когда запасы моржового мяса, сделанные в летне-осеннее
время, подходили к концу.
Нерп
существует несколько разновидностей, но главная — это ларга,
или, по-чукотски, лыгэмэмыл
— истинная, или обычная, нерпа.
Нерпу
добывали с помощью огнестрельного оружия или в глухую морозную пору долгой зимы
с помощью сети, сплетенной из тонкого кожаного ремня.
Приготовление
к нерпичьему промыслу обставлялось как некое ритуальное действо, полное
таинственной значительности.
Прежде
чем отправляться на морской лед, охотник должен получить детальное описание
погодной обстановки. В детстве я исполнял эту нелегкую роль домашнего
метеоролога. Прежде всего я должен был раньше всех
покинуть оленью постель с большой проплешиной посередине. Даже раньше тети,
которая возжигала каменные светильники в меховом пологе и вешала на закопченный
крюк чайник. Выскакивал я на волю нагишом, босой. За короткое время я должен
был не только справить свои утренние гигиенические нужды, но и тщательно
осмотреть всю окружность горизонта, примечая облака, их конфигурацию, цвет,
определить направление и силу ветра, насыщенность алой полосы утренней зари над
морскими торосами за Дежневской горой.
Все
эти сведения я сообщал дяде Кмолю, который уже сидел
за скудным завтраком, состоящим из небольшого шмата
квашеной зелени кукунэт, куса холодного мяса и
копальхена. Завтрак завершался большой чашкой
крепкого чая с крохотным кусочком сахара. Никаких запасов охотник не брал с
собой. Это было нерушимое правило.
Дядя
Кмоль надевал пыжиковые нижние штаны, меховые чижи,
торбаза, верхние штаны из хорошо выделанной нерпичьей шкуры, нижнюю
меховую рубашку, верхнюю меховую кухлянку, а поверх всего — камлейку из плотной белой ткани.
Само
охотничье снаряжение состояло из винтовки в белом чехле из особо выделанной
белой мандарки — нерпичьей кожи, мотка тонкой
кожаной бечевы с акыном на конце. Акын — деревянная груша, утыканная остро
заточенными крючьями. С ее помощью доставали с поверхности воды убитое
животное. В руки охотник брал посох с кружком на конце и второй — с острым
наконечником, с помощью которого пробуют крепость льда и крючком-багорчиком
на другом конце.
С
этим снаряжением охотник отправлялся на морской лед при свете утренних звезд,
чаще всего на северо-восток, под Черные утесы.
Обычно
у отдельно стоящей скалы Сенлун охотник круто
поворачивал в море. Иногда требовалось пройти не один километр, чтобы добраться
до движущихся ледовых полей, разводьев и широких трещин. Облюбовав разводье,
охотник строил засаду, воздвигнув укрытие, отделенное пластиной плотного снега
со стороны открытой воды, чтобы вынырнувшая за очередной порцией свежего воздуха
нерпа не могла заметить его.
Ожидание
нерпы могло длиться часами. Бывало, что за целый день поверхность стылой воды
оставалась ничем не нарушаемой.
Охота
на нерпу у ледового разводья — это адское терпение.
Зато какая волнующая радость, когда вдруг с легким всплеском из
воды показывалась блестящая, гладкая, словно отполированная нерпичья головка и
большие круглые глаза пристально всматривались в ледяные берега! Убедившись в
безопасности, нерпа начинала плавать, пересекая небольшое водное пространство,
не замечая, что за ней движется черная мушка охотничьей винтовки.
И
тут раздавался громкий выстрел, разрывающий с невероятной громкостью белое
безмолвие. Казалось, раскололось небо, разломались торосы, ропаки, синие
обломки айсбергов. Нерпа неподвижно лежала на водной глади. Охотник быстро
разматывал акын и бросал деревянную грушу так, чтобы она упала чуть дальше
добычи. Подцепив убитую нерпу, охотник подтягивал ее к себе, вытаскивал на лед.
Оттащив тушу подальше от края льдины, охотник снова занимал свое место в засаде
и застывал в ожидании.
Редко,
но случалось, что над водой показывалась головка еще одной нерпы. Это считалось
большой удачей.
Охотник,
отягощенный двойной добычей, шел медленно. Еще издали можно было догадаться,
что он буксирует на ремне двух нерп. Добытчик обычно возвращался в сгущающейся
вечерней мгле, и для него возжигали в каменной плошке маячок-пламя.
Прежде
чем добычу втаскивали в теплый полог для разделки, совершался обряд «встречи».
Женщина выносила ковшик с водой, и непременно с небольшой плавающей льдинкой.
Охотник обливал голову убитой нерпы, выпивал остаток воды, а последние капли
выплескивал в сторону моря вместе со льдинкой. Мороз
успевал прихватить тушку, и надо было некоторое время подождать, чтобы нерпа
оттаяла. Но над жирниками уже висели котлы, в которых грелась вода для
свежатины.
Обычно
мясо не доваривалось до конца. Оно должно исходить горячей красной кровью, и
только в таком виде можно почувствовать настоящий вкус свежего нерпичьего мяса.
Тангитаны не любили нерпятину,
уверяя, что от нее пахнет рыбой. Да, основная пища нерпы — рыба, но я почему-то
никогда не чувствовал никакого рыбного запаха, вонзая свои зубы в мягкое,
сочное, горячее мясо.
Как
и всякий зверь-добыча, в чукотском обиходе нерпа почти полностью использовалась.
От нее практически ничего не оставалось. Шкура шла на шитье одежды, в основном
обуви, из нее вырезался тонкий ремень. Мясо до последней косточки съедалось. То
же самое и внутренности. Нерпичья печенка пользовалась успехом даже среди тангитан. Она была особенно вкусна мороженая, потом
растолченная в каменной ступе. Твердые куски печенки макали в растопленный
тюлений жир и ели в таком виде. Кишки тщательно очищались и подвешивались над
каменными жирниками. Высохшие, они считались особым лакомством и вполне
заменяли конфеты.
Ласты
требовали особого приготовления. Отрезанные от остальной туши они подвешивались
в теплое, укромное место в меховом пологе, и в этом положении они «дозревали» в
течение нескольких дней, а то и недель. Готовность определялась по тому, как
легко отделялась шкура от ласта. Если она снималась как перчатка — легко и
свободно, то ласт был готов к употреблению. Он считался особым лакомством, и
плоть объедалась до самых косточек и розовых ноготков.
И
все же для меня самое большое нерпичье лакомство — глаза. Когда нерпу
втаскивали в меховой полог на оттайку, мы, ребятишки,
усаживались вокруг, глотая слюни в ожидании невыразимого наслаждения.
Глаза
вырезались из туши еще до окончательной оттайки. Тетя надрезала острым женским ножом с широким лезвием
глазное яблоко и подавала мне. Я с жадностью приникал к отверстию и первым
делом втягивал в себя чуть солоноватую, с небольшими льдинками жидкость. Потом
ко мне в рот вкатывался небольшой шарик, в котором тут же вязли зубы. Поедание
этого шарика, который представлял собой так называемое студенистое тело глаза,
занимало много времени. А потом наступал черед самой оболочки глаза, довольно
твердой и плотной. Приходилось буквально часами разжевывать остатки нерпичьего
глаза.
За
всю свою долгую жизнь мне довелось перепробовать множество разнообразной еды. Я уплетал японские суши, огромные вьетнамские креветки, устрицы,
сырую говядину на торжественном приеме у императора Хайле Селассие
в Аддис-Абебе, кровавые американские бифштексы, нежнейшее оленье мясо, моржовый
копальхен, несчетное количество разнообразных рыб, не
говоря уже о растительной пище, начиная от банальной картошки до совершенно
непонятных для меня овощей, но самым вкусным и навсегда запомнившимся
лакомством для меня остался холодный нерпичий глаз!
О
Обычай вагыргын
Вагыргын можно перевести как «жизневедение»,
«способ жизни», «правила поведения в жизни». Обычаи охватывают все поле
существования луоравэтлана. И не только в этом мире,
но и в других мирах, куда устремляется его душа, покинув земную жизнь. Без
соблюдения всего неписаного, но довольно объемистого кодекса правил поведения
в жизни, вообще невозможно себе представить, как бы существовал человек.
Большая часть так называемых обычаев и разного рода ритуалов сегодня утратила коренной смысл, свое глубинное значение, но, тем не менее,
исполняются, и если случается пренебрежение ими, наступает некий душевный
дискомфорт.
Я могу судить о неписаных правилах кодекса луорвэтлана только по собственному опыту. Очень вероятно,
что многое ускользнуло от моего внимания, ограничилось только
пределами моего детства и юношества и к некоторым таинствам я попросту не имел
доступа из-за возраста.
С самого мгновения рождения луоравэтлана
окутывала таинственная и магическая аура, которая
проявлялась по-разному.
Рождение ребенка происходило буквально на глазах
всех обитателей яранги, за символической занавеской. Помню, когда рожала моя
тетя Рытлыргын, ее попросту загораживала своим телом
бабушка. Аромат жженной коры плавникового дерева
наполнял тесное меховое помещение — им прижигали пупок новорожденного, а саму
пуповину убирали в специальный загодя сшитый кожаный мешочек.
Когда новорожденного уже впервые прикладывали к
материнской груди, начинали приходить гости. Каждый из них показывал мизинец.
Значение этого жеста мне так и не удалось выяснить. При этом произносились
слова поздравления с прибытием долгожданного и дорогого гостя, с намеками на
то, что новоприбывший проделал долгий путь из богатой страны и наверняка прибыл
не с пустыми руками. Поздравитель получал подарок, какой-нибудь мелкий,
символический пустячок, или же глоток припасенной ради такого случая огненной
воды, чашку крепкого чая, шматок жевательного или
курительного табаку, папиросу, редко целую пачку курева.
По мере взросления ребенка, я имею в данном
случае мальчика, первоначальная его свобода начинала ограничиваться особыми
правилами и установлениями. Если ты мочился ночью в постель, то наутро ты
должен был эту мокрую оленью шкуру тащить на себе, бегая вокруг яранги. Это
довольно быстро отучало от пагубного недуга.
Многочисленные запреты и ограничения касались
еды и питья. Потребление жидкости строго ограничивалось. Я хорошо помню, что
мое чаепитие долго состояло лишь из блюдца живительной жидкости и крохотного
кусочка твердого русского сахара, который надо было так держать за щекой, чтобы
его хватало на несколько чаепитий. Горе было тому, кто
не выдерживал танталовых мук и со вкусом превращал драгоценный обломок
лакомства в сладкую слюну, которая сама текла в горло.
Самые вкусные части нерпы, моржа, лахтака предназначались только взрослым, а еду с общего
блюда полагалось брать только ту, которая была ближе к тебе. Пренебрежение этим
правилом могло привести к печальным последствиям: на охоте твой гарпун будет
пролетать выше и дальше цели. Не все кости животного годились для обгладывания ребенку: именно аналоги этих костей в твоем
скелете при неблагоприятных обстоятельствах чаще всего и будут ломаться.
Из многочисленного свода неписаных правил
почему-то запомнились смешные и часто нелепые.
Например, считалось верхом неприличия разглядывать голого. А если у человека
глаза оказывались покрасневшими, то это неоспоримо свидетельствовало о том, что
он заглядывался на чужую голую задницу.
Присутствие вшей в волосах и на одежде было
довольно привычным, но изобилие их не поощрялось и почему-то считалось, что
источником этих надоедливых насекомых является печень человека.
Само собой полагалось почитать старших, не
перечить им, не перебивать их речь.
Если
во время семейной трапезы кто-то приходил в ярангу, то его никогда не
приглашали за стол. Само собой считалось, что если гость голоден, то он без
лишних церемоний присоединялся к обедающим.
При встречах и расставаниях даже «атау» редко произносилось, да и особых выражений
тоже не произносилось. Однако приветствие при встрече обязательно исходило от
того, кто встречал. Он говорил «етти»,
что значило просто «ты пришел». Никаких рукопожатий, лобзаний, обжиманий! Иногда гостя
спрашивали: «ръапыныл?» — «какие новости?»
В чукотском языке грязных ругательств, чего-либо
подобного знаменитому русскому мату, не было. Словесные оскорбления почти не
употреблялись. А уж называть человека частью человеческого тела, половым
органом — это вообще было нелепо. И все-таки в чукотском языке существовало
страшнейшее ругательство, после произнесения которого
соперники могли и за ножи схватиться. Звучало оно так: «чекальван
вальэгыт!» Значило это в прямом переводе «ты
совершенно ни на что не похож!». Даже одно из довольно
обидных оскорблений «танно нъэли» — «ты стал как тангитан», то есть уподобился белому человеку, существу
низшего порядка среди человеческого рода, не имело такого глубоко
оскорбительного смысла, как «чекалван вальэгыт!».
Может быть, наши обычаи
и ритуалы не привлекали особого внимания, если бы не встреча, столкновение с новой
культурой, культурой тангитан, которая изначально
была объявлена высшей по сравнению с нашей исконной.
«Пережитки прошлого», «шаманские предрассудки»,
«дикие нравы» — так нам прямо говорили в школе и ставили в пример наших же
сверстников, которые не ходили на Священные Жертвоприношения, уклонялись от
участия в Празднике Спуска Байдар, Освящения Первого
Кита. С наших одежд снимались амулеты и охранные фигурки. Когда мама сняла со
спины моей кухлянки горностаевую шкурку по случаю моего приема в ряды юных
пионеров, в моем сердце что-то дрогнуло и оборвалось. Проколотые дырки в моих
ушах так и заросли, не ощутив тяжести Сберегающих Сережек.
Честно говоря, я сам стремился быть
прогрессивным, следовать духу и букве новой жизни и собирался даже в будущем
жить в коммунизме. Но даже в моей детской душе оставалось что-то такое,
труднообъяснимое, но все-таки подспудно ощутимое.
Все-таки эта была моя жизнь!
Причудливое смешение новых обычаев с нашими
древними порой не было уж таким мирным. Мой дед, знаменитый шаман Уэлена Млеткин, был убит председателем Чукотского ревкома Хорошавцевым. Через наше село везли в тюрьмы и лагеря
арестованных шаманов и так называемых кулаков-оленеводов.
Когда я добыл первую нерпу, согласно древнему
обычаю, я прошел через особые церемонии посвящения в морские охотники.
Моя добыча досталась мне напротив скалы Сенлун, в весенних разводьях. Эта была молодая нерпа,
которую я не только собственноручно пристрелил, но и сам достал акыном, не дав
ей утонуть.
Дядя Кмоль помог мне
вдеть буксировочный ремень в специально вырезанные отверстия в усатой морде, я, полный гордости, почти неземной радости, поволок
добычу в селение. Душа и сердце мои пели в этот солнечный, теплый день, я почти
не чувствовал тяжести добычи, нерпа легко скользила по слегка подтаявшему
снегу. Если бы не торжественность момента, я бы мог даже побежать, пуститься в
пляс.
Но я шел степенно, сдерживая шаг, стараясь
попасть в такт шагам дяди Кмоля, который шел впереди
со своей добычей.
Мама уже стояла у внешней стены яранги с жестяным
ковшиком в руке. В прозрачной талой воде билась о края жести льдинка, и
тихий звон встречал человека с первой добычей. Когда я подтащил нерпу к жилищу,
мама бережно облила усатую морду водой, оставив
немного для меня. Остаток допил я, а последние капли вместе со льдинкой широким жестом выплеснул в сторону моря.
Когда нерпа оттаяла, мама разрезала ее и густой
кровью провела на моем лбу широкую полосу. Этот знак посвящения в морские
охотники должен был оставаться на лбу и исчезнуть естественным путем.
Когда я появился с этим знаком в школе, все мои
сверстники уважительно посмотрели на меня, даже русский мальчик Петя, сын
пекаря. Только учитель Татро, наш соплеменник,
заметив на моем лбу кровавую полосу, от изумления раскрыл рот и едва успел
поймать едва не выпавшую табачную жвачку.
— Это что такое? — громко спросил он.
— Вы знаете, что это, — тихо ответил я.
— Это шаманский знак! Это пережиток прошлого! Ты
бы еще заявился в школу с бубном!
В разъяренном от гнева педагоге трудно было
узнать нашего спокойного, даже несколько застенчивого первого чукотского
учителя, взявшего себе русское имя — Иван Иванович.
На крик прибежал директор Лев Васильевич
Беликов. В его рту грозно блестел золотой зуб, вызывающий у меня огромное
любопытство по поводу его происхождения — сам ли вырос или его вставили, как
знак особой мудрости.
Наш первый ученик Ачивантин
поднял руку и объяснил директору значение кровавой полосы на моем лбу.
— Иди и смой кровь! — выкрикнул Иван Иванович Татро, явно выслуживаясь перед золотозубым директором.
— Нет, раз такой обычай, — неожиданно мягко
произнес Лев Васильевич, — уж пусть так и сидит до конца уроков. Но в следующий
раз, перед тем как идти в школу, надо умываться.
Директор ушел, но Татро
долго не сводил с меня сердитого взгляда.
И я до сих пор, уже на склоне своих лет, вдруг
да вспомню мое последнее участие в древнем обычае, когда отмечали полоской
жертвенной крови на лбу вступление в клан морских охотников, в клан добытчиков,
на которых держалось благополучие и здоровье семьи.
П
ПЕРЕВОД (переводчик) —йиллэтыльын
дословно — языкастый, умелый в переводе с одного языка на другой
Полиглот в чукотском обществе пользовался
большим уважением и даже почетом. Особенно тот, который мог общаться на тангитанских языках — на английском и русском.
Наши уэленцы в
большинстве своем могли общаться с эскимосами соседнего
Наукана, а уж сами науканцы
почти в обязательном порядке знали чукотский язык. Наверное, этому было
какое-то разумное объяснение: науканцам чукотский
язык был нужнее, чтобы общаться на охоте, вести обменные и торговые дела с
кочующими чукчами, чтобы получать от них оленьи шкуры, камусы,
жилы для ниток, нежное и вкуснейшее оленье мясо, которое употреблялось для
жертвоприношений Морским Богам.
Эскимосский язык, в
отличие от чукотского, разделен на множество диалектов и говоров, иногда так
сильно разнящихся между собой, что житель Сиреников,
этнический эскимос, был в большом затруднении, когда пытался объясниться с
эскимосом с острова Большой Диомид.
Из чукотского в эскимосский
на протяжении многовекового общения перешло множество слов, даже союзов. Многие
эскимосы азиатского побережья носили чукотские имена. В свою очередь, чукчи
заимствовали у соседей почти всю морскую терминологию. Кстати, чукотские имена
встречаются и среди аборигенов Аляски, особенно тех, чьи предки жили на острове
Сивукак, или Святого Лаврентия.
И все же настоящий интерес к чужеземным языкам
появился с той поры, когда в тундре и на ледовом побережье появились «волосоротые» казаки с чудной, непонятной речью.
Кстати, чукчи оказались весьма способны к чужим наречиям, быстро осваивали
русский разговор, охотно вступали в беседы, старались понять далекого гостя.
Первым иностранным языком на Чукотке, несомненно, был русский язык и уже потом зазвучал американский английский, быстро распространяясь
по прибрежным стойбищам, проникая в глубь оленной
тундры.
Разумеется, главным предметом общения поначалу были самые
простые сведения — дорога, маршрут, реки, озера, очертания побережья, погода,
господствующие ветра, животные, предметы обмена — мясо, шкуры, чуть
позднее — товары, которые можно увезти как добычу: пушнина, моржовые
бивни, теплая меховая одежда. Гораздо реже — орудия труда самих аборигенов. Зато инструменты тангитан пользовались
неслыханным спросом, и луоравэтлан или айваналин был готов отдать самое лучшее, что у него есть,
за простой железный топор, за металлический котел, медный чайник, стальной нож,
а женщины были готовы на все за горсть разноцветных бус и граненые иголки,
которыми так легко сшивались толстые кожи морских зверей. Позднее в торговом обмене тангитан и
чукчей появилось огнестрельное оружие, а затем и гарпунные пушки для охоты на
китов, подвесные моторы и даже небольшие морские промысловые суда, которые
покупались в основном за китовый ус.
Прослойка
переводчиков начала обладать довольно значительным влиянием среди аборигенов.
Но
наибольший спрос на знатоков тангитанской речи
появился с организацией властных структур нового советского государства. Надо
было разъяснять новые законы, правила новой жизни, политические лозунги,
разного рода инструкции, учебники для школ.
Иные
из моих земляков в этом деле достигали таких успехов, что ухитрялись даже
«переводить вперед», то есть даже раньше, чем оратор открывал рот. А дело было
в том, что все эти политические речи и заявления отличались удивительным
примитивизмом и шаблонностью. Эти, с позволения сказать, переводчики иногда
делали на этом карьеру, достигали высоких чинов советской политической
иерархии.
Иные
даже осмеливались критиковать содержание политических речей, произвольно
сокращали, снабжали собственными комментариями, подгоняли под конкретную
сиюминутную обстановку. Иногда увлеченные ораторским экстазом переводчики
привлекали примеры из фольклора, цитировали наизусть старинные предания и
сказания.
Но
политическая цензура была начеку. Помню случай с песней о Сталине.
К
одному из революционных праздников было решено приготовить концерт, в котором
должна была быть исполнена национальная песня о Сталине. Поручено это было
сразу нескольким наиболее выдающимся певцам-поэтам Уэлена. Но то ли позабыли
земляки о почетном поручении, то ли понадеялись один на другого, но в общем оказалось, что к назначенному сроку торжественная
песня отсутствует.
Но тут изобретательный Рыппэль
вдруг хлопнул себя по лбу и заявил, что песня такая есть и существует с
древнейших времен, вот только мало кто догадывался об истинном значении ее.
Это была торжественная песня о Вороне-Создателе.
В день торжественного исполнения певцы, как
всегда, заняли свои места на длинной скамье, выставив вперед большие круги бубнов-яраров.
В чукотских танцевальных песнях мало слов. Их
надо исполнять с большими интервалами. Переводчиком на этом важном и
торжественном концерте был назначен молодой Гоном, хороший знаток русского
языка. Правда, у него был один существенный недостаток: он любил перемежать
русские выражения матерными словами и считал это вполне допустимым.
Поначалу все было хорошо. Сталин-Ворон с
наклеенными усами для большего сходства с великим вождем взлетал над темным и
безмолвным Пустым Пространством, готовясь к созидательным подвигам. В оригинале
они состояли в том, что Сталин-Ворон обильно испражнялся и мочился. Из больших
кусков его выделений образовались горы, целые материки, а из мочи — моря,
океаны, реки. Вся песня-танец иллюстрировалась телодвижениями знаменитого
танцора Атыка, и он вполне натурально изображал, как
Сталин-Ворон тужился в созидательном напряжении, то
приседал, то взлетал, а Гоном переводил это приблизительно так:
Великий
Сталин, наш Вождь и учитель!
Он срал и ссал
с высоты, делая горы, моря…
Мы
славим его труды, его мудрость,
Его
силу и щедрость!
Зрители,
уэленцы, с восторгом воспринимали новейший,
современнейший танец-песню, и многие даже стали подпевать и топать мягкими
торбазами в такт ударам бубнов.
Секретарь
местного парткома Локкэ, одновременно служащий
торговой конторы, вдруг вскочил на край сцены и замахал руками:
—
Немедленно прекратить! Немедленно прекратить клевету!
Певцы
опустили бубны, танцор, лишенный ритмической поддержки, вдруг как-то завял.
—
Это черт знает что! — бушевал Локкэ. — В таком виде
изображать нашего великого вождя! Срущим
и ссущим!
Теперь
было видно, что Локкэ перед началом праздника, как
человек приближенный к торговым кругам тангитанов,
приложился к бутылке и от этого стал весьма бдительным и понимающим.
Такого
рода «клевета» часто звучала с трибун разного рода собраний, которыми
изобиловала советская общественная жизнь.
Но
еще больше «клеветы» проникало на страницы политической литературы, которую
полагалось переводить на чукотский язык.
Часто
переводчик использовал первое попавшее слово, не задумываясь о
многозначительности смысла, о двояком его толковании. Однажды мне попалась
брошюра о Кубе, о том, как тамошний «сорвавшийся с цепи» народ, вдохновленный
примером великого Советского Союза, строит социализм. Почему «сорвавшийся с
цепи» народ? Очевидно, в оригинале было «свободный» либо «освободившийся»
народ. Но дело в том, что в чукотском языке нет абстрактного понятия «свободы».
Что-то совершенно конкретное должно быть свободно от конкретной зависимости.
Видимо, малоопытному переводчику первое слово, значащее «свободный», пришло на
ум от созерцания свободно разгуливающих по улицам собак, и он воткнул это
первое попавшееся слово в текст перевода, обозначив вольнолюбивых кубинцев
«сорвавшимися с цепи».
Самому мне пришлось довольно долго работать в
переводе. На чукотский язык я переложил несколько стихотворений Пушкина, его
сказки, рассказы Чехова, Горького, произведения советских писателей, от
Шолохова до Михалкова и Семушкина.
Работа
эта была для меня настоящей литературной школой и в какой-то мере заменила мне
литературный институт.