НАШИ ПУБЛИКАЦИИ
записка генерала
головина
Сведение о знакомстве генерал-лейтенанта Головина с
госпожою Татариновой и связи с нею, затем последовавшей
Представляющий
собственноручное изложение это осмеливается поручить его благоуважению
Его Светлости как величайшую свою тайну.
Прежде
чем приступлю к объяснению главнейшего предмета, надобно коснуться, хотя
слегка, некоторых обстоятельств жизни моей, издалека предшествовавших связи
моей с Катериной Филипповною Татариновой.
В
1821 году, находясь в Туле бригадным командиром 3-й гренадерской дивизии, я
готов уже был оставить военную службу, когда совсем неожиданно приказом 10-го
августа назначен был командиром лейб-гвардии Егерского
полка.
Удостоенный
так лестного выбора, я начал службу мою в гвардии с таким успехом, который
превзошел даже мое чаяние. Но похвалы и внимание, коих я
сделался предметом, по обыкновенному ходу вещей, не замедлили воздвигнуть
против меня зависть, которая успела представить прямое усердие мое к службе в
превратном виде и искусными наветами поселить даже сомнение на счет преданности
моей к Престолу, возводя на меня такие умыслы, кои никогда на мысль мне не
приходили. Впрочем, я припоминаю об этом не с тем, чтобы роптать и
жаловаться на кого, ибо в то же время, среди огорчений и <нрзб>, меня окружавших, высшая рука меня
покрывала.
Как
ни тяжко было положение мое в служебном отношении, но я должен сказать, что к
нему присоединились другие побочные обстоятельства, ни от людей, ни от
наружного моего быта независимые; здесь мне надо открыть тайны сердечные.
Года
за два до перевода меня в гвардию я получил преступную привязанность к домашней
горничной девке. Слабость эта разрушила совершенно
душевное мое спокойствие и, раздирая внутренность мою колючими упреками
совести, лишила меня отрады в счастии семейственном. Таким образом, преследуемый
извне происками завистников моих и недоброжелателей, внутренне терзаемый страстию постыдной, но которой не в силах был преодолеть,
провел я остальное время начальства моего лейб-гвардии Егерским полком, пока не
настигла меня в конце 1923 г. тяжелая болезнь. Она приготовилась во мне
не столько расстройством телесным, сколько страданиями душевными, и первые ее
признаки показались 1 октября, то есть в самый день Покрова Богородицы.
Так
как отсюда начинается знакомство мое с Катериной Филипповной Татариновой, то
мне надобно, хотя также слегка, упомянуть предварительно об этой особе,
впоследствии имевшей столь сильное влияние на всю судьбу мою. Я знал ее еще в
1811 году, служа в одной бригаде и находясь в приязни с родным ее братом,
полковником Иваном Филипповичем Бухсгевденом, убитым
в Бородинском сражении; муж ее, Иван Михайлович Татаринов, служил тогда у сего последнего в Астраханском гренадерском полку,
помнится мне, майором. Но знакомство это потом совсем потерялось у меня из
виду. По прибытии уже моем в С.-Петербург с лейб-гвардии Егерским полком я
услышал о г-же Татариновой вновь; но толки на ее счет, до меня доходившие, были
так странны и так смешны, что не поселяли во мне никакого желания возобновить с
нею знакомство.
Первая
встреча, обратившая внимание мое на г-жу Татаринову, случилась при посещении
моем больного Капитана Гагина. Это было незадолго до собственной моей болезни и
в то самое время, когда, теснимый извне беспрерывными огорчениями, внутри же
себя, как сказал уже, терзаемый лютыми страстями, я не находил нигде ни отрады,
ни утешения. Мне известно было, что Гагин недавно перед тем познакомился с
г-жою Татариновой, и этот раз я видел в нем что-то необыкновенное: слова его растворены
были каким-то сладким убеждением, которое оставило во мне глубокое впечатление.
До тех пор я знал его за человека начитанного; но, впрочем, наряду с другими
молодыми людьми нашего времени, особенно у нас в России, запутанного в понятиях
своих, без системы и руководства.
Болезнь
моя, о которой сказано выше, сначала никакой опасности не представляла: она
ограничивалась легким воспалением и болью в левом глазе. Но скоро показалось,
что это был только наружный признак болезни, которой главная причина заключалась
в сильном разлитии желчи. Взволнованная и разгоряченная действием ее кровь
устремилась в голову и грозила ежеминутно ударом. Между тем на больном глазу
сделалась рожа, и боль от того, становившаяся
несносной особенно в ту минуту, когда я хотел засыпать, лишила меня совершенно
сна и причиняла жесточайшие страдания.
Меня
лечил штаб-лекарь лейб-гвардии Егерского полка Косович.
По личной своей ко мне привязанности он не щадил ни заботливости, ни трудов и
не совсем без пользы. Первые порывы болезни были ослаблены решительными
средствами, а именно: кровопусканием и сильными слабительными. Самое трудное
было привести в равновесие силы естественные и ослабить разгоряченное их
действие не только на голову, но даже и на весь организм телесный, ибо пища,
которую, впрочем, я употреблял с умеренностью, не варилась, а перегорала в моей
внутренности. Хотя ближайшим врачом моим и был сначала упомянутый полковой мой
штаб-лекарь Косович, но были приглашены на совещание
и другие медики.
Невзирая
на пособия врачебные, болезнь более и более усиливалась, так что на
четырнадцатый день после первого ее на мне появления, именно 14 октября, я
решился исповедаться и приобщаться Святых Тайн. Тут в первый раз открылось во
мне внутреннее духовное действие в величайшем сокрушении сердечном, излившемся
при исповеди потоками слез, так что духовник мой, бывший протоиерей
лейб-гвардии Измайловского полка Раевский, пришел в изумление.
После
исполнения этого долга христианского душевно я стал несколько спокоен; но ход
болезни моей не обращался к лучшему, воспаление и боль в левом глазу не
прекращались, и я решился поручить <лечение> известному тогда в
Петербурге окулисту Руби. Этот глазной врач нашел
состояние глаза моего крайне опасным и потому прибегнул к наисильнейшим
средствам. Он начал обильным кровопусканием из обеих рук до обморока и
приставлением в <нрзб> к виску больного
глаза такого числа пиявок, какое только поместиться могло; кроме того прописал
приемы сильного слабительного. Этим только он успел ослабить неестественное
напряжение жизненных сил и стремление крови к голове. При изнеможении, в
которое я приведен был столь крутыми средствами,
употребленными почти в одно и то же время, имел я род истерического припадка,
сопровождавшегося каким-то сладостным чувством внутреннего блаженства, с
обильнейшими слезами и сильным волнением в груди.
Около
этого же времени начал я входить заочно в сношение с г-жою Татариновой через
штаб-лекаря Косовича, который был уже с нею знаком.
Сношения эти начались весьма немногими словами, которые она через него мне
пересылала и состоявшими в самых кратких выражениях или доброжелательства, или
утешения, всегда от имени Божия и Христа Спасителя.
Слова эти всякий раз производили во мне глубочайшее потрясение и вместе вливали
какой-то изумительный бальзам в растерзанное горестью сердце мое, заставляли
забывать болезнь телесную и по целым часам исторгали источники слез сладких и
успокоительных. Все это не была мечта, а ощущения истинные и ясные, в коих воображение никакой не имело
части. Таким образом приготовлялась связь моя с г-жой
Татариновой, в которую никакие расчеты и выгоды житейские не входили и которая
каким-то таинственным действием начертывалась в
глубине моего сердца.
С
такими предварительными сближениями не трудно было породиться
во мне желанию видеться с г-жой Татариновой, и так, коль скоро только
болезненное состояние мое то позволило, я решился поехать к ней вместе с моим
лекарем Косовичем, несмотря на боль в глазу, от
которой я все еще не переставал терпеть большое беспокойство. Это первое свидание
случилось у нее в доме 24 ноября 1823 г., в самые ее именины,
Екатеринин день. Первая встреча с ней никакого особого впечатления на меня не
произвела: я увидел в ней женщину весьма обыкновенную, уже немолодую. В самом
приеме ее, мне сделанном, казалось было нечто как бы
притворное, а слова, которые она обращала ко мне, повторяя то только, что, как
она говорила, произносилось у нее в сердце, — выдумкою; все это казалось мне
почти комедией и было для меня более соблазном, чем назиданием. Свидания последующие
не более произвели во мне действия, как и первое, но впечатления заочные
продолжились по-прежнему и служили мне каким-то залогом, без которого
дальнейшие отношения мои с г-жой Татариновой и само знакомство с нею не
были бы продолжительны.
Среди
этих посещений, которые сначала бывали не более одного раза в неделю, при
частых разговорах моих с Косовичем, который все еще
продолжал пользовать меня под руководством Руби, в
первый раз я услышал о возможности обладать способностью говорить не по
размышлению, как это бывает в порядке естественном, где мысль предшествует
слову, а по вдохновению, в котором голова нимало не участвует и при котором язык произносит слова машинально, как орудие
совершенно страдательное. Способность эта называется даром пророчества, или
пророческим словом, и известна по Священному Писанию Ветхого и Нового Завета.
Между первыми христианами она была весьма обыкновенна, как о том
свидетельствуют Деяния Апостольские и их послания. Под словом прорекания не надобно разуметь способность возвещать
будущее, хотя и это не исключается, а токмо излияние
Духа посредством звуков слова или писания. Оно является большею частью в пении,
но иногда в простом глаголе наподобие речитатива, только всегда почти стихами
правильной лиры и в рифмах. Таковое словоизлияние может продолжаться
безостановочно несколько часов сряду, с равною силой и даже с телесным
изнеможением прорекающего, в таком изобилии речи и
часто с такою быстротою, на кои никакой памяти и никакой способности
естественной недостанет. Смысл речи обнимает все предметы в границах строгого
целомудрия и важности, обращается к душе человеческой, проникает в сокровеннейшие ее помышления, иногда открывает их в строгих
обличениях, <но> большею частью в выражениях, исполненных любви и
сострадания, вливает в сердце слушающего покой и утешение. По крайней мере таково было всегда действие слова пророческого на меня
и таковым видел я его на других.
Здесь
не место объяснять свойство пророческого дара: это потребовало <бы>
многого писания. Ученые исторические изыскания могли бы, может быть, открыть
тут первое происхождение поэзии, которую древние называли языком богов, то есть
языком, которым Божество говорит через человека.
У
г-жи Татариновой видел я тогда несколько других лиц, с которыми прежде не имел
никакого знакомства, а именно: некоего Федорова, бывшего прежде музыкантом в
1-м Кадетском корпусе, а потом по милости покойного государя Александра
Павловича получившего чин 14-го класса. Тут были также родной брат г-жи
Татариновой Бухсгевден, деверь ее Татаринов,
отставной офицер из лейб-гвардии Семеновского полка Милорадович, академик Боровиковский и Урбанович-Пелецкий,
человек весьма деловой и ученый. Из числа известных
мне были только Гагин и Косович, но первого я видал
редко. О знакомстве г-жи Татариновой с князем Александром Николаевичем
Голицыным, как равно и о том, что она известна была Государю Александру
Павловичу, я в начале моего знакомства с нею ничего не знал, а узнал после.
При
посещениях моих услышал я также пение, которое было двоякого рода: одно
составленное в стихах обыкновенной поэзии, а другое — в словах совершенно простонародных и в таком размере, в каком
составлены простонародные песни, с которыми и голос их большее имеет сходство.
Эти простого слога песни все почти писаны Федоровым, о коем упомянуто выше,
среди духовных посещений, безо всякого приготовления, в слезах и сильном
сердечном сокрушении. Впрочем, сам он, будучи происхождения низкого и не
получив никакого образования, ничего бы написать не мог, ибо, мало зная
грамоты, с большою даже нуждою ставил буквы. Это не мешало, однако ж, песням
его, в простых и часто низких выражениях, заключить в себе высокий духовный
смысл. Они весьма близки к песням, употребляемым скопцами, с коими
хотя г-жа Татаринова, так, как и Федоров, и были сначала знакомы, но с ересью
их ничего общего не имели. Пение этих простых песен, особенно голос их,
казалось мне сперва очень странным и даже
отвратительным по близкому, как я сказал уже, сходству с простонародными, что,
казалось мне, не отвечало важности предмета духовного.
Слово
пророческое обращено было ко мне в первый раз в самый день Рождества Христова
1823 г., следственно, ровно через месяц после первого моего свидания с г-жой
Татариновой. Оно явилось от нее вдруг и продолжалось, сколько припомнить могу,
около часу. Мне сказано было тут столько утешительного, что я от умиления
сердечного от начала до конца умывался слезами. Я слушал его, как это бывало
всегда, стоя на коленях и даже иногда падая ниц. Мне возвещалось тут
помилование, отпущение грехов и жизнь вечная с такою властью, которая никакому
сомнению не давала места. Образ выражения весьма похож был на
тот, который находим мы в книгах пророческих Ветхого Завета, то есть «Я,
Господь Вседержитель, говорю или делаю то-то», — слог речи иногда был совсем
простонародный, а иногда высокий и красноречивый, но по большей части
иносказательный и для разума непонятный, что, однако же, не мешало ему
действовать с большою силой на сердечное неудобовыяснимое
чувство. С тех пор слушал я слово от г-жи Татариновой всякий раз, когда
бывал у нее, и всегда с одинаковой жаждою.
В
это время болезнь моя, сосредоточившаяся в воспалении левого глаза, все еще не
только меня не оставила, но по временам причиняла мне сильную боль. С самого
уже начала в слове обещано мне было исцеление, и это обещание подтвердилось
какою-то сильной уверенностью в собственном моем сердце. Между тем Руби продолжал меня лечить, но у него одного на руках едва
ли я мог совершенно выздороветь, если бы некое чудесное действие не пришло мне
на помощь через посредство нового моего знакомства. Г-жа Татаринова,
возвестивши мне в слове исцеление, вовсе не имела намерения лечить меня сама,
да и самому мне в голову никогда не приходило советоваться с ней на этот счет.
Между тем один раз, в начале 1824 г., по внушению внутреннему, весьма явственно
произнесенному, она посоветовала мне удвоить прием слабительных порошков,
которые давал мне Руби и которых приемы сами по себе
были уже так сильны и так действовали, что никакой медик не решился бы их
удвоить.
Около же этого времени произошло со мною действие еще
более необыкновенное. Мне захотелось иметь Распятие, написанное академиком Боровиковским, который, как выше сказано, знаком был с
г-жой Татариновой. Образ этот, и доныне у меня хранящийся, был написан и
вставлен в весьма тяжелую резную вызолоченную раму. Я пожелал, чтобы Катерина
Филипповна Татаринова меня им благословила, что она и исполнила в присутствии
других. Я принял образ, стоя на коленях, в то время как двое, поддерживая
его, поставили мне на голову. По принятии его с таким обрядом, когда я,
простившись с г-жой Татариновой, пошел из горницы, чтобы ехать домой, она
сказала тут же, что вслед за мной пошла большая сила, от нее как будто бы
отделившаяся. Тогда никто не понял, что бы это значило, только через несколько дней у меня
открылось необыкновенное расположение к молитве, на которой я стоял сначала по
часу, потом по два, по три и даже до пяти сряду, перед вновь приобретенным мною
образом Распятия. Это бывало обыкновенно ночью. Однажды, стоя
таким образом на молитве на коленях, почувствовал я, что какая-то сила
невольным образом заставляла меня кланяться до земли. Это случилось, впрочем,
только один раз; но с тех пор открылась во мне собственная воля класть земные
поклоны, сначала стоя на коленях, что довольно легко, а потом стоя на ногах,
как это принято нашей Церковью во время великопостной службы. Последний род
поклонов очень тяжел и, как известно, по правилам церковным налагается в эпитимью, как умерщвление плоти в очищение от грехов. Таких
поклонов клал я, начав от нескольких десятков, потом до сотен, наконец клал целые тысячи. Один раз случилось мне таким
образом класть земные поклоны сряду пять часов, и я
счетом положил их ровно пять тысяч, на что надобно было иметь силу, можно
сказать, сверхъестественную. Это, впрочем, происходило со мною только одним.
При
таком неимоверном труде я сверх того не переставал принимать слабительное,
которого приемы по совету внутреннего гласа г-жи Татариновой я
наконец утроил. Передавая мне эти внушения, она сама пугалась при <виде>
всех трудностей и даже опасности, которые по простому
рассудку представлялись при исполнении. Между тем сильное потрясение всего
тела, земными поклонами производимое, от которого пот лился из меня ручьями,
при ежедневных приемах слабительного, действовавшего почти регулярно до 15-ти
раз, когда в то же время суточная пища моя состояла из небольшого ломтя белого
хлеба с чашкой самого жидкого чаю; так строгий пост, который я налагал на себя
по собственному побуждению, сопровождался еще по внутреннему гласу г-жи
Татариновой частыми кровопусканиями из руки, — все это вместе как бы обновило
всю мою телесную натуру. Я потерял всю прежнюю тучность тела, особенно в брюхе,
которое подвелось и сделалось плоским. Замечательно, что по
мере того, как я худел и становился, можно сказать, кожа и кости, телесные силы
мои не только не упадали, но ощутительно возрастали, и когда все видавшие меня,
даже сам ныне царствующий Государь, который тогда, будучи еще Великим Князем,
удостаивал меня милостивого своего участия и посещал меня во время моей
болезни, когда, говорю я, все полагали, что я в чахотке, я приобретал
тогда крепость первой молодости. Лечивший меня доктор Руби
нередко приходил в изумление, видя на мне действия столь чудесные и приписывая
их своим лекарствам, ибо другое было от него сокрыто.
Вместе
с исцелением недугов телесных исцелялись и душевные мои недуги. Я опять хочу коснуться слабости моей к горничной девке — слабости,
которая с самого начала и во все время еще более подстрекалась каким-то
неестественным бессилием всякий раз, когда я покушался удовлетворить ей вполне,
— слабости, которой собственными силами я никак бы преодолеть не мог и которая
неминуемо должна <была> бы отравить все мои семейные отношения.
Г-жа Татаринова, взявши эту девку к себе, как бы
приняла на себя немощь мою, снимая ее с меня постепенно. Замечательно, что
когда г-жа Татаринова в простоте сердечной рассказывала мне ощущения свои к
упомянутой девке, сколько то благопристойность
позволяла, то я узнавал в них собственные мои чувства и даже наружное мое
вольное с ней обращение. Впоследствии девка отпущена
на волю и теперь уже замужем.
Все
до сих пор описанное мною происходило во время болезни моей, в течение целого
года, начиная от Покрова, то есть от 1 октября 1823 г. до Покрова же 1824 г.,
когда я опять явился на службу. Вскоре после того последовало новое назначение
гвардейского начальства: оба Великих Князя получили дивизии, а командиром
лейб-гвардии Егерского полка <был> назначен полковник Гартунг.
При этой перемене я предназначался к получению Армейской пехотной дивизии.
Не
желая оставить Петербурга, по совету г-жи Татариновой, без которого я ничего не
предпринимал и в котором я не переставал слышать отголосок воли Божией, я попросил аудиенции у покойного Государя
Александра Павловича. Быв к нему допущен, я имел счастие
объяснить ему со всею откровенностию
все относящееся собственно к связи моей с г-жой Татариновой. Его Величество,
благосклонно выслушав меня, благоволил словами своими оживить бодрость мою,
упадавшую от поношения, которого я сделался предметом за связь эту, и когда я
ради самой этой связи осмелился просить как милости оставления меня на службе в
Петербурге, то тут же решено было дать мне 4-ю гвардейскую бригаду.
Невзирая,
однако, на столь милостивое снисхождение к моей просьбе, я не переставал
терпеть уничижение от высших и равных мне. Враги мои
пользовались случаем, дабы очернить меня; даже самые доброжелатели мои от меня
отступились, полагая, что я принадлежу к секте смешной и презрения достойной. В
одном из посещений, которого удостоил меня во время моей болезни Великий Князь
Николай Павлович, на вопрос его, знаком ли <я> с Татариновой, я не имел
довольно духа, чтобы сознаться в этом, и отвечал отрицательно. Хотя же вслед за
тем, укоряемый совестью, я и написал письмо, в котором сознавался в связи моей,
но первое запирательство мое уже <должно> было оставить неблагоприятное противу меня впечатление. Собственноручное письмо по этому
случаю ныне здравствующего Государя, в ответ на мое,
поныне у меня хранится. К этому присоединились еще другие неблагоприятные мне
обстоятельства, независимо от знакомства моего с г-жою Татариновой, а именно:
продажа пороха, а потом убийство капитана Батурина.1 Все это вместе делало положение мое крайне тягостным.
Великий Князь не скрывал холодности своей ко мне и нередко даже прямо давал мне
чувствовать свое неблагорасположение; общее мнение
тяготело на мне со всеми своими нелестными толками. Тогда покрывала меня токмо рука покойного Государя.
В
таком положении нелегко было для меня <нести> узы, привязывающие меня к
Петербургу; но я все это переносил безропотно, считая, что рука Божия чрез уничижение смирит гордость мою
и в слушании пророческого слова находил себе отраду и утешение. Это
продолжалось до самой кончины Государя Александра Павловича.
При
восшествии на престол ныне царствующего Государя, сопровождавшегося известными
событиями 14 декабря, я имел случай явить на самом деле истинные мои чувства и,
по засвидельствованию генерала Бенкендорфа,
приобрел-таки милость Государеву, ознаменовавшеюся
наименованием меня, вместе с другими моими товарищами, генерал-адъютантом.
С
этой эпохи служба моя в гвардии сделалась опять мне благоприятной и, несмотря
на продолжавшуюся связь мою с г-жою Татариновой, которая Государю была известна
и о которой я не раз даже имел счастие говорить с
ним, Государь был ко мне милостив, равно как и Великий Князь
Михаил Павлович, что и заграждало уста вражды и клеветы.
В
таком положении оставался я до самого Турецкого похода. Но тут ожидали меня
опять тяжкие испытания. Начальное происшествие с лейб-гвардии Егерским полком,
так неожиданно разразившееся надо мною, ниспровергло все едва токмо утверждающиеся надежды мои. Первым его следствием был
перевод меня из гвардии в армию, что я не мог принять иначе, как знаком великой
ко мне немилости Государевой. Потом пребывание в Варне под начальством генерала
Рота, столько известного строптивостью своего нрава, и
наконец варнская чума, среди которой я пробыл около
трех месяцев, угнетенный бременем обязанностей, на мне лежавших, гораздо более,
чем страхом смерти, ибо сего последнего, я по милости Господней, был совершенно
чужд.
По
окончании войны, в конце 1829 г., последовало назначение меня оренбургским
военным губернатором. Назначение это, невзирая на важность поста, в самую первую
минуту показалось мне как бы ссылкою, или по крайней
мере средством, дабы удалить меня из Петербурга и тем самым разлучить с г-жою
Татариновой. Как ни тягостна была эта мысль для меня, но, получив первое
известие о новом моем назначении, я не располагал от него отказываться.
Продолжая, однако, путь мой в Петербург, я положил твердо поступить так, как
мне указано будет волею Божею, которая по вере моей
явилась мне, как я уже сказал, или в слове пророческом, или во внутреннем
гласе, открывавшемся для меня у г-жи Татариновой. Этому велению я решился
следовать вопреки всех
убеждений собственного разума и хотя бы последствия долженствовали
ниспровергнуть все здание мирского моего быту.
В
таком расположении, тотчас по прибытии моем в Петербург, я обратился к вождю,
которому вверил весь мой жребий и получил в ответ, что я от принятия места в
Оренбурге должен отказаться. Как ни горько было для меня решение это, но я ему
повиновался. Не могу изъяснить, что происходило во мне, когда на аудиенции у
Государя, несказанно милостиво принять меня благоволившего, я должен был сам
добровольно разрушить все мои надежды по службе и тут
же лично подвергнуться его гневу. На все это, однако же, пошел я не щадя себя,
в полном уверении, что исполняю волю Божию, требующую
от меня безусловной покорности.
Последствия этой аудиенции, невзирая на гнев Государя, не
были же, однако, для меня так тяжки, как <я> ожидать мог: мне объяснено
было через графа Александра Христофоровича Бенкендорфа,
что Государь Император на увольнение меня от места оренбургского военного
губернатора благосоизволил согласиться и сверх того
позволяется мне на целый год быть свободным от службы с получением полного
содержания по генерал-адьютанскому окладу. Таким образом мне, по-видимому, ничего желать более не оставалось;
но на принятие этих выгод я пожелал опять попросить воли Божьей, и мне было
сказано, чтобы я непременно просился в отставку. Тут-то, не
помышляя о последствиях, или лучше предугадывая их, я счел себя обреченным на
это новое и великое пожертвование собственною моею волею и всеми наружными
выгодами, волей Царя Небесного, и написал письмо к графу А. Х. Бенкендорфу, которое показано было Государю и по которому я
получил отставку, с полным по штату пенсионом, но вместе с запрещением жить в
обеих столицах. Решению этому я подвергнулся безропотно и избрал для
пребывания с семейством моим г. Нарву, как пункт, ближайший к Петербургу. Здесь
я должен сказать в засвидетельствование истины, что противу
столь открытого с моей стороны, по-видимому, упрямства поступлено
было со мной со всевозможным снисхождением.
Десятимесячное
пребывание мое в Нарве ничего замечательного не представляет. Я жил в
совершенном уединении и занимался сам преподаванием уроков двум младшим моим
детям, тогда еще малолетним, старший же находился уже в Главном инженерном
училище. Сношения мои с г-жою Татариновой поддерживались только перепискою
через почту и были, впрочем, довольно редки. Во все это время посетили меня
только Косович и Буксгевден,
каждый по одному разу. Невзирая на скуку, которую претерпевал <я> в этой,
так сказать, ссылке после деятельной жизни, к которой привык в военной службе,
я мирился с моим положением и, в будущем не видя пред собой ничего, полагал,
что мирское поприще для меня уже закрыто. Но всего тяжелее было для меня то,
что я лишен был пророческого слова, единственного
утешения, мне остававшегося.
Между
тем вспыхнул бунт в Польше и открылась кампания 1831
г. Большая часть гвардии проходила через Нарву, и тут имел я случай
удостовериться, что прежние мои товарищи по службе меня еще не забыли. Во мне
родилось желание воспользоваться этим положением дел и проситься опять в
службу. Желание это почти предупреждено было письмом от г-жи Татариновой,
которым она советовала мне, также по внушению внутреннему, проситься в службу и
писать прямо Государю. Я не замедлил исполнить это, написав просительное письмо
через Его Высочество Великого Князя Михаила Павловича, в надежде на милостивое
его за меня ходатайство.
Высочайшее
соизволение на принятие меня в службу последовало немедленно; я назначен был
начальником формировавшейся вновь из резервных батальонов бывшего Литовского
корпуса 26-й пехотной дивизии и должен был отправиться к действовавшей против
польских мятежников армии, что и сделал.
Прибыв
из Нарвы в С.-Петербург, при представлении Государю я должен был публично, в экзерцирзгаузе, понести гневный прием, но эта немилость,
мне изъявленная, смягчена была представлением, которого я удостоен
был несколько дней спустя у Государыни Императрицы и которого сладостное
впечатление останется навсегда у меня в памяти.
Десятимесячная
бытность моя в отставке много отодвинула назад мою службу потерею старшинства;
но потеря самая важнейшая и самая для меня чувствительнейшая есть потеря при
отставке звания генерал-адьютанта.
Возобновившаяся
с начала 1831 г. служба моя включает в себя вторую половину кампании против
польских мятежников, потом без малого 2-летнее за уряд командование 1-м
пехотным корпусом и наконец нынешнее мое место в
Варшаве по управлению Царством Польским. При всех этих назначениях я не только
не встречал никакого препятствия, следуя внушениям г-жи Татариновой, но,
напротив, в слове пророческом, ко мне обращенном, находил подтверждение, что на
все это была воля Божия; а потому, с полной
уверенностью приступив к делу, мне предстоящему, смею думать, что этот
последний период моей службы, после отставки, не был бесполезнее того, который
бы я провел в звании оренбургского губернатора.
После
этого краткого изложения последствий, которые имело на службу мою и на домашнюю
жизнь знакомство мое с г-жой Татариновой, остается мне качество самой связи
этой, по крайней мере столько, сколько это может быть
понятно для рассудка, <нрзб> ощущениями
не согрешаю.
Во-первых,
я должен сказать утвердительно, что это не есть секта в смысле религиозном, ибо
слово секта предполагает отсечение последователей ее от Церкви или от того
вероисповедания, к которому они принадлежали. Здесь никогда
ничто подобное не имело места, ибо все те, кои находились в кругу знакомства с
г-жой Татариновой, не только не охладели к Церкви, но еще более с нею
сблизились, особенно же в отношении к отличительным догматам нашего
вероисповедания, как-то почитание Божией Матери,
признание Ея и Святых Заступников, уважение и любовь
к иконам, предпочтение обрядов наших богослужений всем другим и пр.
Лучшим этого доказательством служит то, что сама г-жа Татаринова по внутреннем
убеждению перешла от лютеранского
вероисповедания, в котором родилась, к нашему.
Начало
обращения г-жи Татариновой к тому состоянию, в котором она потом же постоянно
пребывала, мало мне известно. Знаю только, что первоначально была она знакома
со скопцами, не принявши, однако же, как я сказал уже, их ереси. Секта эта, к
которой можно сопричислить Оригена, великого учителя
Церкви, жившего в 1-й половине 3-го века по Р. Х., имеет признаки высокого
начала <...> потом и изуверством. Кажется, между ними и поныне остались
еще силы существенные, способные бороться с природными немощами человеческой
натуры и вкушать ощутительно радость духовную в пении и так называемом радении,
о котором говорено будет ниже. Но,
увлекаемые чрезмерным желанием приобресть
целомудренную чистоту, так в Святом Писании превозносимую, некоторые из них
вместо того, чтобы искать ее в смиренном бренном терпении, возомнили удобовозможным достигнуть совершенства в одном мгновении,
оскопив себя телесно и не внемля указанию, что чрез отнятие телесной
возможности к удовлетворению греховной похоти не уничтожается побуждение к ней.
Одним словом, скопчество, основавшееся на ложном толковании одного текста
Священного Писания, по всей справедливости нельзя не считать ересью, противною
чистоте учения Евангельского.
От
1817-го по 1821 год число особ, вкусивших
беседы <с> г-жою Татариновой, было весьма значительно. Она жила
тогда в Михайловском, что ныне Инженерный замок, и пользовалась
покровительством покойного Государя Александра Павловича, в особенности же
покровительствовал ей князь А. Н. Голицын. В то время бывали
у них почти открыто собрания в одной из зал замка, где собиравшиеся при пении
духовных песен, составленных в самом простонародном слоге и весьма похожих на
песни, скопцами употребляемые, радели под каданс музыкальный, то есть
отдавались сильному телесному движению, большею частью кружась на месте в
правую сторону. В этой зале и поныне осталось еще на потолке изображение
Святого Духа в виде Голубя.
Здесь
время сказать пространнее о так называемом радении, упражнении отличительном,
которое, подав повод к соблазнам и заключениям самым странным насчет особ, в
знакомстве и связи с г-жой Татариновой состоявших, более всего наложило на них
печать уничижения и подвергнуло их наказанию.
Конечно,
ничего не может быть страннее и для разума человеческого недоступнее, как
понятие, что можно хвалить Бога и, так сказать, служить Ему пляскою. Одна мысль
об этом достаточна на то, чтобы возмутить благоговение набожного человека и
чтобы отвергнуть ее с омерзением. Но пусть в спокойном духе разберут
нижеследующие вопросы:
1. Откуда первоначально произошли танцы? и
2. В чем состояло действие Духа Святого при
сошествии Его на апостолов, когда присутствовавшие тут свидетели почли их
пьяными?
От
глубокой древности известно, что пляски входили в обряды богослужений; следы
этого находятся даже между дикими, которые сохранили в
плясках обряды своих жертвоприношений. В 1-й Книге Царств Священного
Писания, гл. Х ст. 5, упоминается о лике пророков, кои прорицали среди звуков мусикийских орудий. Царь Давид,
посещенный Духом Святым, плясал пред кивотом Завета, несмотря на то, что
подвергнулся посмеянию (Цар. Кн. 2, гл. 6, ст. 20—23), у магометан дервиши, некогда в
большем уважении святости находившиеся, доныне еще сохранили кружение свое; а
известно, что закон магометанский составлен из учения и обрядов еврейских и
христианских, перемешанных и искаженных. В Конверсиционе-Лексиконе,
под статьею танцы, нашел я между прочим
указание на книжку некоего автора, именем Бремель (Brцmel) под заглавием «О христианских плясках и
торжественных танцах первых христиан». Книги этой, при всем старании, я не мог
отыскать ни у кого из книгопродавцев в целой Европе; не менее того, однако же,
ссылка Конверсицион-Лексикона, творения так
уважаемого по глубокой учености своей, заслуживает внимания.
В
позднейшие времена квакеры, известные также под названием «трясущихся» (tremblers), при всей странности своей, заслужили, однако
же, уважение между самыми просвещеннейшими нациями.
Ныне в Англии, в Американских соединенных штатах, во Франции, Германии и даже
здесь, в Царстве Польском, между немецкими колонистами, есть многие общины,
между коими в собраниях их, более или менее тайных, смотря по степени
терпимости правительств, открываются духовные действия в сильных телесных
движениях. Теперь еще видим мы на евреях, при молитвенных собраниях их, остатки
какого-то качания всем телом. Наконец, что же такое поклоны, в одной только
нашей Церкви сохранившиеся?
Из
всего этого заключить следует, что танцы и пляски, входившие в обряды
Божественные и впоследствии перешедшие к нам вместе с языческими обычаями как
увеселение, распаляющее похоти плотские, некогда были не что иное, как
вспомогательное средство к смягчению и умерщвлению тела, дабы в кадансированных
движениях подчинить его действиям духовным. Или, лучше сказать, кадансированное
действие духовного начала облегчает движение тела, которое по законам
материального тяготения влечется к земле и к недвижимости. Изнурение плоти,
чтобы дать свободу Духу, было всегда одним из условий, учением Церкви
предлагаемым. На этот конец установлены ночные бдения против излишества сна,
посты против излишества в пище, ибо и то и другое утучняет тело. В Средних
веках набожными людьми, даже между особами высокого сана, для умерщвления плоти
употреблялось бичевание (discipline); у нас в России
то же самое являлось, как мне кажется, в грубейшем виде под названием
раскольничьей секты хлыстовщины. Ныне это является в других формах, ибо если по
учению христианскому прежде настояла надобность в укрощении тела и его похотей,
то она настоит и теперь. Но что как прежде, так и теперь такие условия,
недоступные для разума, чувством только могли быть приемлемы и иногда давали
место фанатизму, об этом много уже говорено и много писано прежде меня. Понятно также, почему в нашем веке разум еще с большим
остервенением восстает против обычаев, имеющих целью порабощение страстей и
природных наклонностей, когда принять в рассуждение, что учение материализма
сделалось всеобщим; когда оно, свергнув всякое иго принуждения, дало простор
всем плачевным побуждениям сердца человеческого и необузданное стремление к
чувственным наслаждениям обуяло, так сказать, все сословия, имеющие средства любостраствовать временными благами. Равномерно не
надобно удивляться, что действия духовные, о которых упомянуто выше, в наши
времена открываются преимущественно между низшим классом людей, ибо высшие
сословия, класс вельможный, окованный прелестью европейского просвещения, то
есть утонченного служения миру и его похотям, ищущий паче всего славы мирской,
не имеет времени предаваться душеспасительным размышлениям, а еще менее расположен жертвовать для сего временными наслаждениями. Наконец,
при самом начале христианства, среди величия и пышности Римской державы, на ком
явились первые знаки действий Духа Божия? Не на
малозначащих ли людях в народе презренном и порабощенном, минуя старейшин его,
первосвященников и учителей.
Обратившись
к г-же Татариновой, я опять должен сказать, что при первом знакомстве с нею
число вкусивших беседы ее было весьма ограничено и даже до последнего времени
не простиралось дальше пятнадцати человек, считая тут и детей. В это время
знакомство с нею, как выше упомянуто, подвергалось уже в
публике посмеянию и с недоброходством терпимо было
правительством, так что надобно было иметь нечто особенное к ней влекущее, дабы
решиться переступить порог ее жилища.
С
1824 г. г-жа Татаринова жила за Московскою заставою, в доме, некогда
принадлежавшем содержателю пансиона Колежу. Дом этот
куплен был с огромным и весьма выгодным местом своим на имя Ш. Л. Косовича за 34 тысячи, с отстройкой же стоил около 50-ти
тысяч рублей, в которое число большею частию
поступила сумма за проданное женино имение <в> Рязанской губернии. Пожертвование это, впрочем, с нашей стороны не было так велико, ибо
мы получили по 8% из пенсиона, который г-жа Татаринова после выхода из
Михайловского замка получила от щедрот покойного Государя Александра Павловича
на наем дома и на содержание себя.
Знакомство
жены моей с г-жой Татариновой относится почти к одному и тому же времени, как и
мое. Первым поводом к тому я был сам, ибо она против этого знакомства была, так
же, как и все, очень предубеждена. После, узнав его цену, она сама уже не
захотела бы оставить его, ибо нашла тут покой и утешение, несмотря на некоторые довольно тяжкие пожертвования, как, например,
разлука со мной, продолжавшаяся почти сряду около 9-ти лет. Здесь я должен,
однако же, сказать, что разлука эта не только не ослабила между нами уз
супружеских, но еще более скрепила их и утвердила. Дети в малолетстве своем,
разумеется, следовали за нами, и я могу сказать, что благословение Божие, видимо, было над ними, ибо они выросли в невинности и
простоте сердечной. Со старшим сыном моим, который в
ребячестве имел счастие быть сотоварищем Его
Императорского Высочества Наследника престола, случалось нечто особенно
замечательное: ему было лет шесть от роду, когда мы в первый раз привезли его к
г-же Татариновой. Она взяла его к себе на колени и держала несколько времени,
прижав к груди и погрузившись в молчание внутрь себя. Ребенок вдруг покраснел и глаза его наполнились слез: он не умел
объяснить, что с ним происходило, но внутреннее действие на нем было видимо и
оно не могло быть притворно или же следствием напряженного воображения. Этот
случай приводится здесь для того только, чтоб показать, как действительны
могут быть излияния внутренние, даже на сами чувства, и что дар такого
сообщения не есть нечто мнимое.
Я сказал прежде, что вообще число посещавших г-жу Татаринову
при мне было уже весьма ограничено; что знакомство с нею носило на себе печать
какого-то позора, что публика им гнушалась, а таинственность, под которой оно
как бы укрывалось от глаз правительства, не могла не дать места подозрению и
заключениям странным и невыгодным. Все это, в тех отношениях по службе, в которых
я находился, налагало на меня бремя столь ужасное, что без сильного,
непостижимого влечения я никак бы его не поднял. Участвуя в беседах у г-жи
Татариновой, я всегда находился в страхе, как бы делал что <-то>
не позволенное; меня тревожила самая уборка некоторых комнат, имевших вид
молельных по примеру сект раскольничьих. Но я подчинялся всему и сносил все,
находя в глубине сердца моего утешение, что, невзирая на странность нарушенных
форм, тут скрывается тайна Божия с
своими столько благими для меня плодами. Подчиняясь вышеобъясненному
средству, под названием радения, я отлагал и попирал ногами всю мудрость
мирскую с ее приличиями, делаясь как бы глупцом и юродивым ради Бога. Между тем
средство это, низлагая гордость естественного разума, телесно приносило мне
большую пользу, оно укрепляло мое здоровье, ибо этот род деяния <нрзб> производил такую транспирацию, какой и самые земные поклоны не производили, после этого
всякий раз я чувствовал себя необыкновенно легким и свежим. Впрочем, сладости
внутренней, каковую ощущали другие при этом труде, я никогда не ощущал и для меня это всегда было одним только трудом; дети
мои вкушали иногда внутреннее наслаждение. Я был, однако же, свидетелем
<того>, как В. М. Попов, слушая от г-жи Татариновой слово пророческое,
стал вертеться невольным образом, сам испугавшись даже
такого странного и сильного над собою духовного явления.
Вообще
объяснять духовные действия тем, кто их не ощущал, столько же трудно, сколько
трудно было бы изъяснять свойства горького и сладкого тому, кто никогда не
вкушал ни того, ни другого, ибо ни то, ни другое одною разумной способностью
постигнуто быть не может. Французская история новейших времен представляет в
сем отношении пример замечательный в знаменитой книге г-жи Де-Ля-Мотт
Гийон (Delumotte Quion). История жизни ее, ею самой
написанная, так, как и многочисленные ее творения, известны ученому свету и
служат для него камнем преткновения, исключая малого числа особ, постигших
высокий зов ее: таков был Фенелон, признавший ее
вместе с другими своею духовною матерью. Вольтер по обыкновению своему
насмехается над обеими в сочинении своем «Век Людовика XIV» (Le siиcle
de Louis XIV). Между тем
г-жа Гийон не избегла участи всех посланников
внутреннего духовного царства, об котором ежедневно
именующие себя христианами просят в молитве «Отче наш», но которому мало верят,
а еще менее об нем заботятся. Г-жа Гийон явилась
вначале в сношениях с особами самого высшего круга при дворе Людовика XIV,
вкушавшими ее беседу, но потом, преследуемая вместе с духовным сыном своим Фенелоном знаменитым прелатом Боссюэтом
по 10-летнем заключении в замке С. Венсент и в
Бастилии, кончила жизнь в изгнании. Кажется, этого только <и> ожидали
посланники бездны, ватага философская, дабы во время последовавшего после
смерти Людовика XIV регентства овладеть двором и высшими сословиями во Франции.
Известно, как ватага эта предала избраннейшую часть
рода человеческого тем адским терзаниям, от которых Европа колеблется как на
краю разверзшейся пропасти; состояние, которому вся мудрость человеческая, ни
всемогущество мирское не будут в силах положить предела. В слове пророческом,
которое я в продолжение так долгого времени слышать удостоился, нередко
возвещались грозные суды на землю. Так, например, один раз сказано было: «Я
всех царей на колени поставлю и молиться их заставлю».
Другой раз сказано: «Что же делать, как же быть? Россию надо кровью обмыть». Нередко,
однако ж, вслед за тем изливалась теплая вдохновенная молитва за Государя о
сохранении и помиловании его. Между многими предречениями
о будущем осталось у меня в памяти одно, бывшее в 1825 г., 14 августа, то
есть накануне праздника Успения Божией Матери,
которым весьма ясно сообщено было о кончине покойного Государя Александра
Павловича, этими словами: «Царя в сыру
землю положу». Весьма явственно также предсказано было возмущение в Польше, еще
в начале 1830 г. Впрочем, предсказаниями о будущем г-жа Татаринова никогда
заниматься не советовала, предоставляя Богу исполнение судеб Его. О политике
она никогда не говорила, да и говорить не умела. В малом кругу знакомства ее
искали обуздания страстей и власти над собственными немощами, не входя в
суждения о делах мира сего.
Из
числа бывших в связи с г-жой Татариновой многие перешли уже в вечность, и мы
были свидетелями, можно сказать, блаженной кончины
некоторых из них, а именно Алексея Милорадовича и родного брата В. М. Попова
Григория; и вообще никто из отошедших за пределы жизни при кончине своей не
только не раскаивался, что приведен был к знакомству с
ней, а, напротив, радовался этому при вратах смерти. Такое свидетельство, кроме
внутреннего убеждения, служило нам непреложным доказательством, что тут нет
обмана.
Что
касается до побоев и истязаний, кои употреблял г-н Попов противу
дочерей своих с тем будто бы, чтобы насильно привлечь их к Богу, этого не
только я, но даже жена моя, которая жила <с ним> на одном дворе, не знала
до последней минуты. Такие поступки г-на Попова тем для меня непонятнее, что
г-жа Татаринова никогда не советовала жене моей употреблять строгость против
собственной дочери, невзирая на то, что сия последняя, по нраву своему в
малолетстве довольно упрямому и своевольному, казалось, этого требовала, а
напротив, советовала всегда исправлять с духом кротости и любви. Зная с другой
стороны г-на Попова за человека чрезвычайно довольно кроткого и
рассудительного, я не могу приписать поступков его против дочери ничему иному,
как только неумеренному желанию видеть детей так же счастливыми, каким находил
<он> себя.
Что касается до меня и моего семейства, то не могу
отказаться от засвидетельствования истины, что власть, приобретенная мною над
собственным моим темпераментом, и счастие семейное,
которое от порыва страстей подвергалось конечному сокрушению, есть плод
знакомства и связи моей с г-жой Татариновой, укреплявшей меня силою
пророческого слова и с материнской нежностью носившей мои немощи.
Из
всего здесь изложенного явствует, что связь, соединившая малое число особ, в
знакомстве с г-жой Татариновой находившихся, если и имела вид таинственности,
чужда была, однако ж, тех признаков, по коим бы можно было принять ее за секту,
а именно: 1. она не связывала никого каким-либо обетом, или присягою; 2. не искала распространять какого нового учения и умножить число
свое прозелитами; 3. не только не охлаждала обязанностей, наружною Церковью
налагаемых, но даже усиливала их, возвышая религиозное чувство живыми
ощущениями духовных его действий; с русскою же Церковью сближала более, нежели
с каким другим из христианских вероисповеданий, соединяя с ней простого мужика
с человеком самым образованным и просвещенным светскою наукою; 4. к
властям правительственным, особливо к лицу Государеву, вселяла уважение и покорность
не пустым многоглаголением и фразами, а чувством
истинного смирения, при виде немощей человеческой природы, с которыми бороться
призывает нас Закон Христов.
В
заключение остается мне сказать, что я не только не имею причины молчать о
связи моей с г-жой Татариновой, с лишком 13 лет продолжавшейся, — ее можно
называть чем угодно, — но должен по совести свидетельствовать, что г-жа
Татаринова была для меня, как я повторял неоднократно, благодетельнейшим
орудием Божеского промысла. Убеждение мое в этом отношении таково, что я
остался бы непоколебимым даже тогда, когда бы сама она отреклась от всего и
стала бы утверждать, что держала меня в заблуждении.
Я и тогда <не> перестал бы верить, что она получила на мою долю
вдохновение Божественной благодати от Того, Кто
сказал: «Излию Духа моего на всяку
плоть и прорекут дщери ваши» и пр. Если, с одной стороны,
знакомство мое с г-жой Татариновой было для меня не без скорби — тем, что
заставляло жертвовать многими выгодами мирского моего быту, держало меня в разлуке
с моим семейством, паче же всего тем, что налагало на меня печать какого-то сектаторства и тем самым не могло не навлекать неблагорасположения Государя, — с другой стороны,
<оно> наделяло меня силою нравственной, укрепив на борьбу с
чудовищем собственного самолюбия, приучило не дорожить выше меры благами
преходящими и с покойной совестью проходить мирское мое поприще. Жена моя и
дети также ничего от связи этой не потеряли, и воспитание последних,
смею надеяться, не подлежит упрекам ни в каком отношении, если не считать разве
большим недостатком того, что дочь моя до 15-летнего возраста не училась
танцевать.
Что
касается до настоящего положения вещей, то я покоряюсь ему безропотно,
признавая власть высшую также за орудие Божеского промысла и со
всею искренностью прерываю сношение мое с особами, подпавшими тем мерам, кои
правительством признаны за необходимые. Сердца Царей в руке Божией;
и если это дело от Бога, то оно не разорится.
Наконец,
в образе жизни моей, последуя правилам, может быть,
несколько различествующим от общепринятых обычаев, я не считаю себя лучше
других, зная из опыта, как тяжко бороться с природными немощами нашими, и не
мешаюсь в чужие дела, более того, сколько этого требуют мои обязанности,
предоставляя каждому видеть и действовать по-своему.
Этим
заключаю искреннее изложение на бумаге всех сокровеннейших
отношений моих к известной особе и представляя его
Вашей Светлости, думаю исполнить тем долг признательности за Ваше
благодетельное в судьбе моей участие. То, что требовать будет пространнейшего пояснения, я готов дополнить словесно.