Николай Крыщук
Кругами рая
Глава
двадцать пятая
Евдокия Анисимовна, выпутавшись из замшелых воспоминаний, разоблачает
мужа и при этом чувствует себя подопытной мышкой
Два
разоблачения кряду: сначала сын, теперь жена. Не слишком ли много для одной
истории, да и для одного благородного, теплолюбивого профессора тоже?
Но
читатель пока может быть спокоен: люди воображения часто и разоблачают лишь в
воображении. Первый пример вам уже знаком.
Такого
склада люди обычно считают факты за ничто, тут же
начинают толковать их, поворачивать при разном освещении, обряжать в
психологические мотивы, так что о голой крохотульке
факта можно уже и забыть.
Но
случаются факты, что называется, неопровержимые, которые и поджидают наших
героев уже в самое ближайшее время. Как быть тут? Как быть тут не только
героям, но и нам, читатель? Ведь если жизнь в воображении сводится к пустым
упражнениям, а еще точнее — все это уловки, попытки уйти от реальности,
обмануть если не других, то себя, — сколько времени потрачено даром, и опять же
не только нашими героями (у них-то и вся жизнь, почитай, прошла стороной), но и
нами? Сейчас бросать чтение, конечно, глупо, потому что факты, как уже сказано,
на подходе. Но все же!
И
спросили мы «как быть?» не только в смысле продолжать чтение или за те же
деньги бросить, а вот что окажется весомее при этом столкновении и на чьей
стороне окажется в этой суматохе наше собственное чувство правды, если оно
вообще способно будет определиться и произнести с чистой совестью: виновен?
Будь нам в этой истории все ясно, мы бы и продолжать не стали, а перешли бы
прямо к вердикту. Пока же предпочитаем сами и призываем
читателей запастись еще немного терпеньем.
* * *
Оглядывая кухню, которая казалась ей теперь
пустующей морзяночной голубятней, Дуня пыталась
сообразить: спала она или все это время думала? Думала определенно, но уж очень
несуразно. Например, повторяла и повторяла фразу: «Если обойти вокруг дома,
цыгане перестанут сниться». Откуда взялось, да и к чему? Может быть, надо еще
раз принять душ?
Потом, да, думала про дворян из школьной
программы. Есть два типа дворян: богатые и бедные, а то и вовсе разорившиеся. И именно из последних выходят особенно правдолюбцы и люди, до
чрезвычайности щепетильные в вопросах чести. Почему? Хотя, в общем,
понятно почему.
Все это имело какое-то отношение к Грише, но
сейчас у нее не связывалось.
Она пошла в ванну, пустила холодную воду,
медленно разделась. Потом налила полное ведро ледяной воды и, задержав дыханье,
опрокинула ее на себя. Растирая до красноты тело, Дуня снова пыталась
почувствовать себя молодой и, так сказать, боеспособной. Что-то мурлыкала.
Чай из б/у пакетика
получился бледный. Она вывалила в кружку остатки засахарившегося грушевого
варенья, неизвестно по какому случаю купленного. Получилось вполне сносно.
Сладкий, обжигающий чай после ледяной встряски — это было то, что нужно.
Но голова отказывалась включаться. Женщина снова
застала себя бессмысленно глядящей в стену, с ложечкой во рту. Где-то она
читала… Если женщина сидит с ложечкой во рту, значит,
соблазняет. Евдокия Анисимовна горько усмехнулась.
Интересное выражение «дура
набитая». Ведь ясно, что дуру никто не бил, а это она
набита чем-то внутри. Глупость ассоциируется обыкновенно с пустотой, но так
остроумнее, потому что дурак всегда набит какими-то
несуразностями, а вовсе не пуст. Пустой — состояние почти святости.
Талибы… Вот еще! У них была
назначена смертная казнь за пользование телефоном, радио, ТВ и бритвенными
приборами. Дикость. Это ее когда-то поразило. Ну и что с того? Может быть,
Гриша с портрета похож на афганца, а не на шерифа? Чушь! Все равно надо писать
заново, это ясно.
Воспоминания лезли в голову все какие-то
замшелые. Теперь вдруг вспомнились «патриоты» времен еще, не к ночи будь
помянутой, «Памяти». Где уже все эти талибы, где
«патриоты»? Те кричали, она помнит, что не нужна нам «Алиса в Стране чудес» и
сказки о животных. После них, если нужно будет приготовить суп, дети не смогут
цыплятам головки открутить. А у них там (у нас то
есть) всякие истории про цветочки и крысы влюбляются. Мы должны воспитывать
людей, которым предстоит воевать!
И тут Евдокия Анисимовна вдруг окончательно
проснулась и пришла в себя. Смыслы стали сходиться, совпадать неровными углами.
Она подумала, что если бы Гриша не был писателем и филологом, а, например, стал
президентом, то с его идеализмом и энергией непременно сочинил бы какую-нибудь
форму деспотизма. Это как пить дать! Ему да и всем
просто повезло, что он в свое время запал на литературу, а не на оружие,
скажем, или юриспруденцию. Дуня легко представила мужа в погонах, в судейской
мантии, в пиджаке кремлевского покроя, с галстуком, которого в образе
профессора ГМ терпеть не мог.
Но это ничего не значит, подумала она про
галстук, совершенно ничего! Бывают деспоты и остроумные, и с манерами уличных
кумиров или спортивных чиновников. То, что сам про себя ГМ любил рассказывать
истории, в которых выглядел смешным, тоже не аргумент. Придумал же себе леворукость, а при игре в пинг-понг перекидывал ракетку из
одной руки в другую. Фокусник! Клоун!
Тут, несомненно, была какая-то теория (у ГМ на все была своя теория). Во-первых, если сам про себя
расскажет смешное, будет все же лучше, чем если это
сделает другой. А может получиться и так: станут передавать историю друг другу,
потихоньку от него, расцвечивать домыслами. Ему же
останется только гадать: знают или еще нет, и если знают, то
что именно, в чьем пересказе и что по дороге приврали, да так, что сами
поверили? То есть ходить дураком, а это уж точно не в
Гришином духе.
В случае же собственной инициативы можно и не
всю правду рассказать или привить ей мотивы, пусть даже не слишком благородные,
даже постыдные (загляделся на юную красавицу и угодил ногой в дерьмо), но сам ведь первый посмеялся над собой! Другим
врать дальше уже не слишком интересно, а осуждать и вообще.
В правде, даже и неполной, продолжала соображать
Евдокия Анисимовна, обязательно должна быть некая ядовитость, что-то серьезно
уязвляющее, иначе все пойдет насмарку. Но Гриша — артист, ради искусства и себя
не пожалеет. Может и лишнего наговорить, тут уж надо, наоборот, отсеивать.
Как-то он ей рассказал, что бездарный аспирант намеренно забыл у него портфель,
набитый рублями. Так он якобы портфель возвращать не стал, а купил себе на эти
деньги рыжие ботинки, которые ей и предъявил. Все, что угодно, могла подумать о
муже Евдокия Анисимовна, но это, сразу поняла, вранье
ради вранья. В том, что Гриша взял взятку, да еще у бездарного аспиранта, его и
сам Господь Бог не мог бы заподозрить.
Впрочем, соврать надо чуть-чуть, а не как с
рыжими ботинками, и только про то, чему никто не мог быть свидетелем. С
фактической же стороны правда должна быть
безукоризненной.
Понравилось Евдокии Анисимовне философствовать в
этом направлении. Главное же, все сходилось. Может быть, она только сейчас и
начала понимать Гришу. Вот как он с людьми держался, не подкопаешься. Ничего,
что бы всерьез опрокидывало его репутацию, он никогда не рассказывал. А если бы
и нашелся охотник такое про него рассказать, то при такой наглядной правдивости
он легко мог все отрицать. Большинство поверит, и даже при твердой
настойчивости обличителя образуется все же некоторая неопределенность,
туманность некоторая. При удачном стечении обстоятельств и при Гришином
остроумии обличителя можно даже выставить злопыхателем,
мало ему не покажется.
И вот же еще! Дуня чуть не вскрикнула, дивясь
хитроумию и дальнозоркости мужа, которого она увидела как будто впервые. В
таком образе не грех скромно рассказать про себя (скромно, разумеется, и к
случаю) нечто героическое или романтическое. Поверят опять же, потому что
правдив. Был этот случай в действительности или нет, не имеет значения.
Главное: следы заметены, пыль пущена, образ мерцает, можно спокойно жить
дальше, наслаждаясь своим презрением и равнодушием.
Способен ли такой человек любить? Ведь для него
любить равнозначно играть или тиранствовать. Играть и тиранствовать.
Представив себя в роли подопытной мышки, Евдокия
Анисимовна снова хотела заплакать, но сдержала себя, крепко вцепившись ногтями
в руку.
Глава
двадцать шестая
Алексей разбирается в истоках своего вечного бегства и, войдя в дом,
выпускает из плена единственного друга
На воздухе дышать стало легче, но хмель
продолжал творить в Алексее новые чудеса. Возможно, это было легкое
помешательство, которое он, впрочем, держал под контролем.
По
траве шли тени от первых сегодня облаков. Ему они представились сумерками, и в
воздухе была температура вечных сумерек, этого времени приходящих и
расходящихся, этого заранее открывающегося открытого, в котором проглочено все.
Хаос поселился на его родине и во всей жизни так давно, что казался природой,
не нуждающейся в сравнениях и заранее опережающей все, что может явиться.
Он
в детстве еще был чувствителен к сумеречным краскам. Много болел, что, как
известно, способствует развитию мечтательности. А день на севере и состоит
большей частью из сумерек, микширующих природу. Потом встретил родственную душу
в картинах Коро, и с тех пор стала проявляться в нем
уже отчасти философская эмпатия к сумеркам. Дескать,
что таит в себе этот из света в сумрак переход? Не здесь ли Господь допустил подгляд на свой процесс творения?
Но
возможность узнать истину страшила его.
Так
стоял Алексей какое-то время, словно ослепший от темноты. При всей
незаурядности воображения мысль ему не давалась. Чего-то в нем сейчас не
хватало для этого. К тому же из запахов, долетавших из магазина-трактира, над
всеми прочими главенствовал мертвящий запах хлорки. Алексей поспешно свернул,
тут же свежо пахнуло болотцем, стало лучше.
Ему
вспомнилась сферическая квартира, в которой он парил однажды во сне, заночевав
после скитания по малоизвестным адресам, где его встречали раскалившимися
напитками. Показалось, что разговор с его появлением оборвался
и что говорили о нем. В общем, комплексовал он в то
время сверх обычного и в сон провалился не столько от много выпитого, сколько
от нервного перенапряжения.
Дело
было весной, небывало жаркой, и квартира была похожа на весну, когда он проснулся
с запекшейся на краю губ слюной. Под потолком плыли кем-то оброненные
маргаритки. До его появления на свет оставалось еще время. Кровать была
безразмерной, как купель младенца. Обстановка ничего не подсказывала памяти,
потому что и памяти еще не было. Все подталкивало к некоему незапланированному
началу в середине пути, к жизни без привычек; без выключателя, вырастающего под
слепой рукой, без пейзажа, который появляется
в окне простудно утомительный, как собственное изображение в зеркале.
Если
так, подумал Алексей, то все мы не очень-то приручаемые твари, и это таит в
себе серьезную опасность для цивилизации. Отчаленная свобода, широко открытые
глаза, покой и при этом легкое посвистывание, временами
переходящее в посвист. Все эллины и скифы одновременно, собаки и волки.
Говорят, беспризорные собаки во втором или третьем поколении могут родить
волчонка.
Упущенная
в то утро возможность дикого блаженства ныла в нем по сей
день.
* * *
Обратная
дорога была короче. Облака снова осели на горизонте, от сарая «Шиномонтаж» жар валил смрадными клубами, а солнце
прокалывало голову мелкими раскаленными иглами. Алексей шел быстро, почти
бежал. И бежал не к кому-то, а от кого-то, как подсказал ему не совсем еще
прозрачный рассудок. Интересно бы понять, от кого?
Хмель
богат на метафоры. Алексей подумал, что всю жизнь только и делает, что убегает.
Эта неуловимость, быть может, родственно влекла его к Тане. Укрыться, скрыться
до исчезновения — вот о чем он мечтал. Только так можно реализовать себя в
каком-то высшем смысле, только там возможен высший суд.
Но,
произнеся в уме слова «высший суд», Алексей задумался: так ли уж он в
действительности спешит на это мероприятие? И пьяный, он понимал, что спешить
ему туда незачем. В этой попытке смыться была, несомненно, гордыня, и за нее
вряд ли обласкает небесный синклит. Изжарят заживо, как купаты,
агонию которых он наблюдал утром.
Говоря же трезво, при словах «высший суд» в
памяти нашего героя не возникли картины Страшного суда. Их в нем просто не
было, разве что полотна из Эрмитажа. Это была, скорее всего, пушкинская цитатка «Ты сам свой высший суд», которою льстят себя люди
даже и малоодаренные. В этом тоже, разумеется, присутствует гордыня, причем
отчаянная, но за нее никого на сковородку не отправляют.
Для объяснения того, что с Алексеем происходило,
больше бы подошло изречение одного литперсонажа:
чтобы полюбить человека, надо, чтобы тот спрятался. И была, была ведь у Алексея
одна такая проба, еще в детстве.
* * *
На даче в Песках в самой глубине сада росла у
них старая яблоня, которую за красные яблоки прозвали «цыганкой». За ней давно
не ухаживали, никто не подпиливал переставшие плодоносить ветки, покрытые седым
панцирем. На этих ветках из двух досок Алеша устроил лежанку. Родители про
укрытие не знали, их восхищение насыщалось растущими у крыльца вишнями.
В воскресенье из города приехали гости. Охи и
ахи по поводу природы несколько минут скрашивали томительную и горячую скуку.
Потом стали рассаживаться. Восторги и здесь, при виде миног, запеченной севрюги
и греческого глазастого салата, были тоже
преувеличенными, но все же в них было больше толка. Во время раскладывания блюд
вспоминали, кто, где, у кого, когда такое готовил, ловил, ел или хотя бы видел.
Все хохотали и заранее обожали друг друга. Вдруг отец сказал:
— А кого-то не хватает. Что это я не вижу
сегодня Станислава Николаевича?
Гости завертели головами, стали придирчиво
оглядываться, как будто один из них мог оказаться переодетым Станиславом
Николаевичем. Досада была на лицах, все только что осознали пропажу и, как это
бывает, почувствовали себя без вины виноватыми.
Алеша помнил его. Станислав Николаевич был
лысоватым, низкорослым, всегда подтянутым и очень проворным старичком с сивыми
глазками и пронзительным голосом пекинеса. Артиллерийский ветеран, в настоящее
время он писал детективы, которые с остроумными надписями раздаривал гостям. У
него был дар вписываться в любую компанию, легко вписался и в эту, его любили,
от него ждали новых анекдотов, искренне забывая, что человек он другого круга и
к литературе имеет только то отношение, что сам пишет. Впрочем, за глаза его
называли «чукчей».
И вот к этому-то Станиславу Николаевичу
маленький Алеша страшно приревновал. Если бы тот возник сейчас на пороге, стал
бы, как обычно, моргать глазками, заикаться на «ы» и
удивленно улыбаться, как будто все еще стоял при пушке, а та стреляла не по
команде, но согласуясь лишь с характером своего
настроения… Наваждение прошло бы само собой. Физическое присутствие расслабляет
и всегда несет обещание досады. Отсутствие же человека прямо указывало, что у
того есть свое место и что оно пустует.
Не один ведь Станислав Николаевич манкировал, кто-то заболел, у других были собственные дачи,
но хватились одного детективщика. Алеша был,
никуда не исчезал, тонко пытался, страдая, обратить на себя внимание, но все
равно чувствовал себя лишним. У него, сияющего, приодетого, умеющего строить
умные гримасы и перед съездом гостей лично вытеревшего
пыль с дачного пианино, не было здесь своего места.
Тогда-то и пришло ему в голову устроить так,
чтобы его искали. Потому что (он понял) только отсутствие человека придает
истинную силу воображению и любви.
Алеша
незаметно сбежал в сад и забрался в свое укрытие. Часа через два к открытому
окну в доме придвинули радиолу и гости вывалились
танцевать под плодовые деревья. Обязанность ставить пластинки
была за ним, но никому в голову не пришло его окликнуть: пластинки ставила
какая-то девчонка, из гостевых, старше его года на три. О нем забыли.
Такого
поворота Алеша не ждал, испытание не удалось, слезы текли по холодным щекам.
Теперь он убежит по-настоящему, решено, у него вырастет борода и большой горб,
и когда он постучится в дом к похудевшим от тоски родителям, они его не узнают.
Представив эту картину, мальчик разрыдался. Ему стоило большого мужества
подавить громкие всхлипы, чтобы не быть услышанным. Теперь он уже страстно
хотел, чтобы о нем никто не вспомнил.
Незаметно
Алеша заснул и так же внезапно проснулся от холода. Темнело. Небо подрагивало и
позванивало последней синевой. Дальние деревья по-прежнему освещались окнами,
рыжие кроны казались теплыми и приветливыми, а над его шалашом проступали
звезды.
Никогда
он не чувствовал себя таким никому не нужным. Он был еще более одинок, чем
шляпа, которая из года в год пылится и мокнет на их крыльце. Однажды в утюжкБ этой шляпы вырос карликовый одуванчик.
Потом,
конечно, выяснилось, что Алешу искали и очень беспокоились. У мамы были
вспухшие от слез глаза, когда отец растерянно и неумело забирался на яблоню,
чтобы передать сына ждущему внизу Станиславу Николаевичу. Тот вдруг объявился и
ввиду этого происшествия остался ночевать. Алеша как будто успокоился и с
аппетитом поглотил отложенные для него куски торта. Но обида, созревшая в
укрытии, никуда не ушла. Этого бесполезного ожидания в ветках, на промокших
досках, этой загомонившей вдруг во всех любви и испуга он никогда не простит.
Алеша ждал момента, когда его отправят спать, чтобы снова сосредоточиться в
одиночестве и продолжить мечтать о побеге.
* * *
— Домечтался, — бормотал одинокий прохожий, вышибая
танцующими кроссовками пыль из дороги. — Осталось отрастить горб и бороду.
Родителей,
как уже сказано, Алексей не видел почти год. Отец вдруг стал тараканить в его фельетонах, вынюхивая профессорским носом
то, чего там отродясь не было. Должно быть, поводил туда-сюда в воздухе невидимым штангенциркулем и гневно
убедился, что греза о наследнике не совпадает с реальным сыном. Болтики и
гаечки из разных комплектов. Он ведь, при своем домостроевском нраве, всегда
шел от мечты.
А и
мать на старости лет рванула вдогонку за талантом, упущенным в молодости.
Теперь пишет своих тотемов даже зимними утрами, при дневных лампах. Друг с
другом живут параллельно, как и полагается двум гениям, запихнутым в
коммуналку. Алексей устал разбираться в причинах их молодежного
раздрая.
Таким
образом, бродяжничество его случилось само собой, не во исполнение детской
мечты. Но в то же время он понимал, что как бы и во исполнение.
Его
манера теряться, пропадать из виду, пойти не туда, куда объявил. Сюда приехал
мистером Иксом, сбежав, можно сказать, от славы.
Еще
до этого случилось так, что и его собственная утлая семья распалась в одно
мгновенье. Жена его слишком близко к сердцу приняла дистрофичные
стандарты топ-моделей, страдала анорексией и всегда
казалась немного отрешенной, каждая клеточка в ней исходила сексуальным
томлением, и ей приходилось скрывать его, как мечту. Свою несчастную,
большеглазую, сексапильную Анечку он застал однажды наездницей на
друге-художнике. Увидев его в дверях, та не остановила скачку, наоборот, еще
прибавила, продолжая косить на мужа молящим и одновременно смеющимся глазом.
Алексей молча побросал свои вещи в сумку и вышел.
Как
ни странно, это не затронуло его слишком глубоко, осталось резью в памяти, как
бывает резь в глазах. Ну, повелся на запах и изящество мормышки, заглотил, попался — сам, в сущности, виноват. С его
комплексами любое сексуальное внимание способно было спровоцировать
платоновское воспоминание. Но все это шло мимо любви.
Месяца
через три в Домжуре, во время раздачи «золотых
перьев», одно из которых причиталось ему, Алексей познакомился с Таней и
впервые влюбился по-настоящему, по-старомодному, с ревностью и темнотой в
глазах. В присутствии Тани он становился косноязычен и
туповат, чего уж пЛдлинней? Таня и нашла для него эту
дачу знакомого академика, но, кажется, для того и нашла, чтобы он теперь только
и думал, что о характере их отношений со знакомым академиком.
Еще эта неожиданная встреча с Мариной. Она его,
несомненно, любила. Пристань, о которой мечтает всякий бродяга. Но от Марининой
проницательной предупредительности и напевной нежности ему стало душно, как
когда-то. К тому же рядом неизвестно от кого прижитая
Ксюша. Такая получилась бы запоздалая, компенсаторная семейка на старость.
Оставалось бродяжить. Алексей понимал остатком
честного здравомыслия, что трагедией здесь не пахнет. Так, ноющая тоска
сосредоточилась на себе самой и себя же поедает.
Уже свернув к поселку, он увидел женщину в
шелковом восточном халате. Рядом с ней белобрысый мальчик в гольфах тянулся пальчиком
к земле и тут же резко отдергивал его.
— Мама, я боюсь жука. Он меня укусит.
— Не укусит, сыночка, — ответила женщина. — У
него зубки вырваны.
Этот стоматологический и по-матерински теплый
способ успокоить сына заставил Алексея замедлить шаг.
— А он губами, — капризничал мальчик.
— Губами он может только улыбаться.
Войдя в дом, Алексей первым делом выпустил из
аквариума ящерку. Черт знает, чем ее кормить! И вообще, по какому праву он
лишил ее воли? Прощай, радость! Встретимся на климате.
Глава двадцать
седьмая
Таня и ГМ пытаются усмеять друг друга как дети;
под звук гобоя профессор узнает о вечной ошибке мужчин
Крупные капли дождя падали и медленно испарялись
на остывающем асфальте. ГМ с Таней шли под руку, обгоняя прохожих.
— Не понимаю, почему всегда правы те, кто идет
медленнее? — сказал профессор. — Вы заметили?
Им обоим было весело. Запись на радио прошла
удачно. Таня смотрела на ГМ сквозь
двойные стекла операторской, наслаждаясь тем, как тот парирует остроумные
наскоки своего бывшего ученика Кости Трушкина. Теперь
оба чувствовали себя отработавшими урок и могли просто
болтать.
— А спортивный комментатор был хорош, — сказала
Таня. — Как он понравился писателю Г. Михайлову? — До начала записи они
невольно слышали окончание какой-то передачи о спорте.
— Превосходный экземпляр: итальянцы все такие
рослые, огромные. На фоне нашей команды выглядели как гренадеры. Прямо рыцари
какие-то! — Передразнивая журналиста, ГМ перешел на восторженный визг. Прохожие
оборачивались.
Таня от сгибающего ее хохота обожгла сигаретой
ладонь и тут же стала зализывать ранку языком, продолжая при этом смеяться и
говорить:
— У моей подруги дочка, три годика. Она поводит,
поводит по бумаге карандашами, прибегает и спрашивает: «Мама, посмотри, что
я нарисовала?»
— А этот даже не спрашивает, — смеялся
профессор. — Такой в купеческом раже может заказать шубу из
Хоря с подкладкой из Калиныча.
ГМ обернулся и несколько мгновений, не сбавляя хода, смотрел вслед удаляющейся женщине. В его
возрасте это было подобно рискованному цирковому номеру: идти вперед затылком.
Тане пришлось буквально тащить профессора за собой.
— Одноклассница, — объяснил он
наконец. — По одним сведениям — умерла, по другим — фиктивно вышла замуж в
Израиль.
— Израиль, да, — мечтательно сказала Таня. — Вы были
в Израиле?
В Израиле ГМ не был. Два раза срывалось чтение
лекций в Хайфе и Тель-Авиве, а ездить туристом он не любил.
— Израиль, да, — повторил ГМ вслед за Таней. —
При теме туризма мне вспоминается канадец, который сделал бизнес на русской
глубинке. Он купил заброшенную избу в Вологодской области. Тараканов и клопов
выводить не стал. К паутине тоже отнесся бережно. Замазал печную трещину, из
которой валил дым. Чудом сохранившуюся мельницу привел
в порядок и из муки грубого помола пек хлеб. Своя картошка, лучок. Развел кур и
гонялся за ними с тесаком, на глазах у падающих в обморок туристов. Доил
корову, гнал самогон. Да, купил несколько пар резиновых сапог, чтобы иностранцы
из лимузинов могли добраться до его гостиницы. A la guerre comme a la guerre. То есть действуем по
обстоятельствам, или «на войне как на войне». Ну, рядом банька еще. Разумеется,
по-черному. Не помню, как строилась реклама, но заканчивалась так: «Приезжайте!
Вам здесь не понравится». Цены умеренные.
— Неужели нашлись охотники? И что, разбогател?
— Во всяком случае, на обратную дорогу
заработал.
Они хохотали, как расшалившиеся и решившие усмеять друг друга дети, когда поводом для смеха становится
все, и не дай бог попасться им на глаза.
— Костя сегодня был в ударе. Очень старался. Вы
учеником довольны?
— Слишком он уверен был в моей либеральной
благонадежности. Вам не кажется? Это стесняет, знаете, всегда хочется выкинуть
фортель. Между прочим, наши политики, которые думают, что овладели пафосом
масс, в действительности очень рискуют. Тут ведь не обязательно кровавый
Пугачев (им Пугачев все мерещится), но может быть и какой-нибудь Подколесин. Что, как вся страна попятится тихо да и выпрыгнет в окно?
— Но Костя искренний. Он — романтик!
— В романтизме всегда есть надежда. Это портит
характер.
— Ну да. А детям вредно сладкое, — обидевшись за
приятеля, ответила Таня.
— Нет, само по себе свойство прекрасное, высокий
строй и все такое, —оправдывался ГМ. — Но в отношения
с реальностью вносит дополнительные осложнения, заставляет, как бы это сказать,
кривить душой в пользу лирики. Прислонится такой ухом
к юному, нежному, что уж там говорить, животу, а услышит что? Только энтузиастическую работу желудка. Но не увильнешь, будь
любезен, если по плану элегия. Желудок предательствует,
его дело, а твое — рифмовать. Все они там со своим пикулем (вообще-то пикули
только множественное, маринованные овощи, но это Марина Ивановна, конечно, из
ненависти), а ты, стало быть, с дактилем.
— Вы снова? Не люблю. Да вы просто дразнитесь.
Разочарованный романтик, — сказала Таня с немного, впрочем, наигранной
капризностью.
— Ну-у… На языке филологов это почти
непристойность. Зачем ругаться? Нам разве это идет? Посмотрите, посмотрите-ка
скорее туда!
Трое
мужчин серьезного, востребованного возраста стояли у витрины. На них были
черные с сине-зеленым отливом, приобретающем на солнце металлический блеск,
плащи и под ними одинаковые серые костюмы. Полы плащей
из необычайно тонкой материи шевелились у асфальта, отчего сами их неподвижные
обладатели напоминали манекены. На весомых лицах застыло одно и то же
выражение, как будто с утра до вечера босс повторял им удачное изречение Веспасиана «Деньги не пахнут». Босс выделялся комплекцией и
разговаривал, полуобернувшись, по мобильнику. Двое
других тихо болтали, должно быть, о своем, о женском.
При этом тот, кто стоял к боссу ближе, предупредительно сунул ему в свободное
ухо палец.
Окружающее для них не существовало. Казалось, с
той же невозмутимой отрешенностью эта группа стояла бы у постели любовников,
посреди пустыни или в эпицентре бразильского карнавала. Любопытные время от
времени останавливались, но тут же понимали, что на флешмоб
это не похоже.
Таня хмыкнула и как бы незаметно взглянула на
себя в карманное зеркальце.
— Без комментариев? — спросил ГМ.
Таня безразлично пожала плечами.
ГМ почувствовал перемену. Эта его несносная
манера: иногда он начинал говорить с женщинами, как с маленькими детьми, словно
приглашая их в дружеский круг «каравая»: мы, нам. «Нам разве это
идет?» В игровой форме это обычно дезавуировало всегда предполагавшуюся
интимность.
Какая-то басовая мелодия, больше подходящая
вечеру и уединению, проплыла в воздухе, между ним и Таней. Она была похожа на
звук гобоя или, подумал он, фановой трубы и рождала в нем чувство волнения и
тревоги, позывающей если и не уничтожить, то найти
источник звука.
ГМ внимательно смотрел на Таню, на ее тонкую
блузку слабого сиреневого цвета и нитку жемчуга, как будто она, обманув его
внимание, успела в течение дня переодеться. Юбку на тонкой талии удерживала
полоска ремешка, благодаря чему высокая грудь влекла к себе еще больше. Пахло
от Тани так же, как вчера, только аромат был, пожалуй, гуще, однако сквозь него
пробивался иной, свежий, легкий и как будто уже не парфюмерного происхождения.
В духах ГМ разбирался неважно, но запах этот уводил… Вот
именно, он уводил. Что-то подобное он ощутил однажды в Амстердаме, когда
единственный раз в жизни попробовал марихуану и юная дочь
хозяина паба играла на саксофоне джаз. Тогда особенное веселье ему
доставлял ветер, который влетал из распахнутой двери и разбивал в клочья клубы
дыма. Ему казалось, что он и ветер занимаются одним делом, а молочно-шоколадная
дочь хозяина с ними в сговоре.
Таня собирала растрепавшиеся сзади волосы, держа
в губах заколку и улыбаясь его взгляду, которым, как ГМ только теперь осознал,
он продолжал, не отвлекаясь, смотреть на ее поднявшиеся груди.
— То, что большинство мужчин считает пятым
размером, в действительности третий, — сказала Таня и рассмеялась, освободив наконец рот от заколки.
Глава
двадцать восьмая
Придя на дачу, Алексей
затевает нелепую авантюру по телефону. В гости
к нему приходит Ксюша. Их разговор приводит к неожиданному решению Алексея
ехать в город
Не
успел он привыкнуть к прохладе комнаты, раздался звонок. Алеша
вздрогнул: Таня!
Бог
уже знает какой по счету женский голос попросил Алика.
Популярность хозяина у женщин, особенно если держать в уме «знакомство»
академика с Таней, вызывало нервную брезгливость.
—
Он в Штатах, — ответил Алексей с подчеркнутой
недоброжелательностью и зачем-то прикрыв рот ладонью. — Будет в конце
лета. Я?.. Мадам, я из общества дезинфикации дачных
коттеджей. Что значит что? Нахожусь при исполнении. Да. В маске, да. Борюсь с
этими... С актиномицетами. А черт их знает, что они значат! Извините, много
работы. Будут проблемы, звоните в наше ООО. Да не О! О! О! Диктую по буквам. О. Пропуск. О. Пропуск. О —
последний пропуск. ООО «Тараканьи бега». «Рейт вахс» уничтожает тараканов наповал. Конец связи. Берегите
себя.
Это
была, конечно, не лучшая шутка. Пусть простит его Алик. При этом кому-то он
сейчас подражал, блефуя у телефонной трубки, что еще больше огорчило Алексея.
Он непременно перезвонил бы барышне, если бы вспомнил, чью, собственно,
карикатуру карикатурил.
Положив
трубку, Алексей постоял немного посреди комнаты. В окнах парил уже вечерний
день, который продлится теперь до утра. Поперек окна кирпичом был прорисован
закат.
Бес
игры не оставлял его. Все происходило как бы помимо воли, сам Алексей при этом
не переставал улыбаться. Нажав на автоответчике кнопку «Запись», он наговорил,
не задумываясь: «Здравствуй, малыш! Я временно отсутствую. Жду в воскресенье в
семнадцать ноль-ноль, на природе родной. Судаков гарантирую».
Последствия
этого аттракциона могли быть так себе. Говоря суровым языком МЧС, непредсказуемыми. Но Алексея вело. Может быть, и Таня
потянется на этого живца, то-то будет встреча. Он злился.
В
этот момент скрипнула дверь с крыльца, потом постучали в комнату. Алексей был
готов к любому повороту событий.
На
пороге стояла Ксюша. Полиэтиленовое ведерко, прижатое к плоской груди, было
доверху наполнено растопыренными шишками.
—
О-о! Сколько ежей! — воскликнул он и взмахнул крылами.
Ксюша
засмеялась, но, как всегда, одной губой, другая оставалась серьезной.
—
Это вам. Позвольте… Ведро взаймы, я должна его непременно вернуть. Надо куда-то
высыпать.
Ксюша
волновалась. Бедная девочка! А Алексей был рад. Лучшего партнера ему сейчас не сыскать.
—
Но у меня нет самовара! — крикнул он горячо, призывая, видимо, к каким-то
совместным действиям.
—
Они хорошо горят, — сказала девочка.
—
Ах, да! Печка! Спасибо… И это очень кстати. Ну просто очень! В жару на даче, к тому же заброшенной,
особенно неприютно, знаете, сырость выступает по углам. Надо непременно топить.
Только дураки в жару и не топят.
Они
вместе принялись засовывать в печку дрова и прокладывать их шишками.
—
Роскошные шишки, роскошные, — приговаривал Алексей. — Одинокое житье на даче,
Ксюша, это непрерывная борьба с бытом. — Он говорил доверительной
скороговоркой, как знакомому, которого через минуту пригласит за стол. — Самый
упорядоченный быт без деспотичного присмотра, о! Он немедленно превращается в
твоего врага и грозит задушить. Я действительно рад вам и вашим шишкам.
Пустое
ведро девочка снова прижала к груди, напустив верхние неровные зубки на серьезную
губу. И у девочек и у женщин этот жест ложной или настоящей смущенности
означает одно: он подвигает мужчину к действию.
— Будем пить чай? — без намека на фантазию
сказал Алексей, хотя не был уверен, что в доме найдется хотя бы хлебная корка.
— Извините… Нет… В
другой раз.
— Ну, что ж… Буду
всегда рад! — Вместе с досадой Алексей почувствовал некоторое облегчение.
Девочка диковато передернула головой, до боли
скосила глаза на окно, так что в них остались одни белки, потом снова
посмотрела на Алексея. В ее лице теперь не было ничего детского. Выбившаяся
из-под тюбетейки рыжеватая прядь скрыла его наполовину.
— Я непременно приду.
Это было сказано так серьезно и решительно, что
Алексею невольно вспомнилось их ночное рандеву и по телу
побежали мурашки.
Ему уже было от кого-то известно, что у девочки
врожденный порок сердца и она перенесла две операции.
Еще говорили, что даже самая ничтожная простуда может для нее означать гибель.
То-то даже в теплый день поверх рубашки Ксюша надевала кофточку, в которой была
и сейчас. Исполнилось ей не то тринадцать, не то шестнадцать.
Печка, загруженная ветками, дровами и шишками,
уже разгорелась: посвистывала, постреливала и гудела. Алексей чувствовал, что
нехорошо сразу выпроваживать гостью, с которой только что вместе запалил,
можно сказать, очаг.
— Какой огонь! — сказала Ксюша и прислонилась к
печке. — А я сегодня все кастрюли почистила веранду подмела и окно на веранде
вымыла и говорю Виктору Семеновичу соседу нашему что
же мне делать а он отвечает девочка должна работать вымой окно ну вот и я тут
же принялась за работу…
Ксюшина речь усадила Алексея на диван. Какая, в
сущности, удача, что у него не было собственных детей.
— Ага, вот! — вскрикнул он. — Как же я мог
забыть? У меня есть отличный горький шоколад. Мечта, а не шоколад! Фабрики
«Победа». — Он наконец нашел в сумке большую плитку,
купленную еще на вокзале. — Возьмите. Это вам.
Ксюша, в своих дешевеньких джинсах из детского
отдела, сделала книксен. На нитках работал, несомненно, мастер, и все же
движения деревянной куклы были трогательно несинхронны.
— Вы писатель? — Девочка стояла уже перед
столом, держа пальчиками неизвестно как там оказавшийся листок его рукописи.
Алексей выхватил листок и бросил в огонь.
— Ах! — почти простонала Ксюша.
— Нет, я, в сущности, не писатель. — Лицо
Алексея непроизвольно искривилось, что можно было понять как угодно. Это могло
быть самокритичной улыбкой мастера, уклонением от нежелательного разговора или
же, напротив, прологом к хлестаковской истории про
тридцать пять тысяч курьеров.
В действительности им владело желание рассказать
этой девочке о себе какими-то простыми, вышедшими из обихода словами или,
напротив, сказать правду, которой он и сам о себе полностью не знал. Возможно,
это было одно и то же желание. И рассказать хотелось именно этому, не вполне
понятному существу, больной взрослеющей девочке. Не потому, что она ничего не
поймет и риск минимальный, а потому, что она-то, может быть, как раз и поймет,
он был в этом почти уверен. Но что-то его в который раз остановило, да и
заведен он уже был на игру.
— Я, как бы это выразиться, сыскной литературный
агент. Вам что-нибудь это говорит?
Ксюша промолчала.
—
Собираю сведения о жизни других, в основном писателей, а потом пишу их
биографии.
—
Вы шпион?
—
Вот-вот. Что-то в этом роде. — Алексей пожалел, что Ксюшиной реплики не слышал
отец. Мало бы ему не показалось. А кто же тот в действительности?
—
За собой вы тоже шпионите? — спросила Ксюша шепотом.
—
Бывает, и за собой. Очень даже бывает. Но, скажу тебе правду, без особого
успеха.
— И
я за собой шпионю.
—
Вот те раз! Зачем?
— А
вы зачем?
—
Не знаю, — искренне ответил Алексей, подивившись неожиданной сложности вопроса.
— Привычка, наверное. Вообще говоря, довольно утомительная. Ну, и потом, я ведь
пишу про это…
— А
я шпионю, чтобы не повторять собственных глупостей.
— И
что, помогает?
—
Не очень, — басовито вздохнула Ксюша. — Все равно повторяю.
—
Так и брось это дело! Живи как живется.
—
Нельзя.
В
своих коротких ответах девочка казалась старше и мудрее. Обычная аберрация,
подумал Алексей, как в общении с собаками. Малодушие взрослого готово видеть в
этом особого рода духовную дисциплину, наподобие той, что была у индусов и
любила выражать себя в таинственных афоризмах, которые больше походили на
императивы: кто действует, покинув привязанности, тот не пятнается злом.
— А
вот Сальватор-р Тали ведь не был писателем, а тоже
шпионил, — снова заговорила Ксюша и тем вернула в жизнь клонившегося уже к
мистике Алексея. Хотелось бы все же знать, черт возьми, что она действительно понимает
и о чем думает?
Алексей
достал сигарету, закурил и, стряхнув первый пепел, спросил:
—
Вы не против того, что я курю? Вам это не мешает? — Он подметил, что стал
говорить полными литературными фразами, как на приеме у иностранца.
— КурЕте. Вы же у себя дома.
— Я
не о том, — скрывая раздражение на самого себя, сказал Алексей. — Я спрашиваю:
вам это не мешает?
Ксюша
уже не слышала его, она снова занялась печкой. Он видел, как огонь мелкими
перебежками передвигается по новым поленьям и все не может ухватить дерево.
Алексей загасил сигарету, подсел к девочке, взял ее ладонь с
кочергой в свою и стал расталкивать поленья, которым было очевидно тесно. Огонь тут же вспыхнул,
как будто ждал в засаде, и обдал теплом их лица. Обернувшись, Ксюша посмотрела
на Алексея с восторгом.
— А
вот, например, в книге Сальвадора Дали… Тебе все
интересно? Вернее, не так: тебе там все понятно?
—
Все, — уверенно ответила Ксюша.
—
Любопытно. Я вот, бывало, что затруднялся. А какое место тебе там больше всего
запомнилось?
—
Когда маленькие зеленые яблочки на голову сыпятся, —
снова переходя на бас, ответила Ксюша.
Алексей
обнял Ксюшу и только на ее худеньких плечиках понял, какие у него большие и
сильные ладони. Теперь он, напротив, пожалел, что у него нет своих детей. В
этой власти над хрупким и доверчивым существом было что-то такое, чего никаким
другим способом у жизни не добудешь.
—
Знаешь… — сказал он и замолчал. — Когда твоя мама обычно уезжает в город?
— В воскресенье вечером. Всегда. Ей надо на
работу.
— Я вот что придумал. Давай в воскресенье
вечером, когда все уже будут спать, я приду к тебе и
мы отправимся вместе путешествовать. Ну, нафантазируем себе путешествие.
Разожжем самовар. Дым от него пойдет по всем кустам, как волны. И мы будем
плыть по этим волнам и рассказывать друг другу о
разных странах, мимо которых проплываем. А труба самовара будет подавать гудки
бакенщикам.
— Самовары не гудят.
— Что за беда! Возьмем
какую-нибудь дудку и сами будем гудеть, а он при этом будет дымить. Чаю
себе заварим, печенья и сушек купим целый мешок. Далеко заплывем! Ты согласна?
— Да! — Ксюша ответила с легкой радостью, какой
он в ней не подозревал.
— Тогда по рукам?
Они наискосок ударились ладонями, как будто
смахнули с них древесную пыль.
* * *
Алексей помнил это место в книге. Накануне у Дали произошло важное событие. В Кадакесе
на него нахлынуло детство, он тут же взялся за новую картину: зеленый олененок
с рожками цвета жженой сиены, кроличий профиль, причем глаз зверька оказывался
одновременно глазом огромного пестрого попугая и все такое, в его духе. Он
просыпался спозаранку и, не умываясь и не одеваясь, снова бежал к мольберту. То
есть переходил из сна в картину, чтобы к вечеру картина снова перешла в сон.
Иногда, напротив, мог сидеть часами и ждать, когда прогремит выстрел и мозг его
сразит, как он выражался, «очередную жертву воображения».
Вдруг голова его начинала зудеть,
он расчесывал кожу, под которой копошились разноцветные зонтички,
кузнечики и головы попугаев. В те дни в первый и в последний раз в жизни у него
случилась галлюцинация, и, таскавший до того охапками хворост к костру своего
безумия, Дали принял решение остановиться. Опасные
экспедиции в иррациональное надо было прекратить, тем более что оно успело
поделиться с ним так щедро, что ему, как выяснилось, хватило на целую жизнь.
Но зеленые яблочки тут еще ни при чем. Дальше
случилось следующее: у Дали начались припадки
безумного смеха, которые сначала изумляли его друзей, потом прискучили им. Он
перестал разговаривать, потому что, как только открывал рот, его начинал давить
смех.
Дали продолжал пребывать в припадке
беспричинного смеха, когда к его дому подъехало такси и из него вышли Поль
Элюар и его жена Гала, которой вскоре суждено было
покинуть мечтательного сюрреалиста и стать женой сюрреалиста хохочущего. Характерно,
что в их присутствии Дали похохотал всего один раз, и
то недолго, а уже к вечеру завел «серьезную беседу» с Галой.
При следующих встречах хохот, впрочем, стал повторяться, и он снова не мог
вымолвить ни слова.
Будучи лишенным сильнейшего из орудий
разгорающейся страсти — вербального, художник старался всячески услужить
возлюбленной: подкладывал на тахту подушку, бежал за стаканом воды, несколько
раз на дню помогал переобуть сандалии. И вот тут-то, что запомнила Ксюша, когда
на прогулке руки Сальвадора и Галы ненароком
соприкасались, художника пробивала дрожь и дождь мелких зеленых яблок («плодов
моей любовной мечты») обрушивался на его голову. Безумие было усмирено любовью,
закрепив договор в сюрреалистическом образе.
Скорее
всего девочка решила, что речь идет о настоящих
яблоках, которые падали с веток, отвечая на дрожь влюбленного. Но можно ли,
если подумать, считать это серьезной ошибкой?
Алексей
схватил стоявшее у двери цинковое ведро, внутри которого успела выстроиться
китайская пагода из паутины, и поспешно отправился к колонке. Затем, черпая
ковшиком из ведра, он стал заливать огонь в печке, хотя там веселье было в
самом еще и буквальном разгаре. Руки его обожгло вырвавшимся паром. Алексей
отнесся к этому спокойно, как будто не только ждал, но и желал этого. В глазах
его, наплывами, все явственней и ближе появлялось лицо Тани, вызывая во всем
теле жар.
Глава
двадцать девятая
Герой едет в электричке, думает о Тане, сочиняет печальные стишки,
испытывая при этом счастье. По ходу ему еще раз является Гриня
Машин
в город не было, но электричка прикатила мгновенно, как будто Алексей успел
вызвать ее по телефону. Поезд набирал скорость, удары механизмов нагоняли удары
сердца. Алексей на мгновенье ощутил даже что-то вроде блаженства, как в детстве,
когда докторица клала ладонь на грудь и выстукивала
пальцем по пальцу. Если бы он тогда знал, что этот метод называется перкуссией,
в теле мнимого больного, возможно, подскочил бы процент самоуважения, которого
ему для выздоровления и не хватало.
Он
впал в полусон. Казалось, что это уже не медицинская, а музыкальная перкуссия
импровизирует причудливые ритмы. Музыка затягивала, рождая новые и новые сэмплы: чиха младенца, выстрелившей газировки, звука
разрываемой бумаги от конца к началу. Евнуховый,
пожарный сигнал машиниста Алексей плавно перевел в сэмпл
шаляпинского баса.
Солнце
молча и остервенело гнало сквозь кусты и деревья, как
почуявшая дичь борзая.
Со
всем этим диссонировал мат двух вольных рельсоукладчиков,
которые сидели позади. Алексей стал внутренним слухом выворачивать их не шедшие
к его состоянию слова и читать их от конца. Выходили незнакомые то ли
китайские, то ли японские выражения. «Тамюовтбе»,
кричал один, «ебесяухин», отвечал другой. Слуху стало
комфортнее. Спорят себе два разгоряченных игрока с биржи.
* * *
При
всем волнении и тревоге Алексея, как это не раз бывало, охватило ощущение
нереальности. Есть он или снится ему, что он есть? Герой Пятигорского
не вступил в масонскую ложу, потому что не был уверен в собственном бытии. У
Алексея сведения о масонах были самые приблизительные, да никто его к ним и не
приглашал. Его зазывали к себе ребята попроще:
октябрята, пионеры, комсомольцы. Искушали партийным билетом. Потом появились
объединения, к которым считали своим долгом примкнуть все порядочные люди:
друзья «Огонька», демократический клуб «Перестройка», общество спасения
интеллектуальной элиты, литобъединение «Один день Ивана Денисовича» и
авангардное движение «Кочегарка». Да мало ли!
Бессознательно
отбыв срок в пионерской организации, от других приглашений в теплые ряды
единоверцев Алексей уклонился, отчего прослыл человеком эксцентричным и
охраняющим свою, скорее всего вымышленную, особость.
Те, кто наблюдал его издалека, считали его даже существом высокомерным.
Суждение поверхностное. Так же точно многие
отзывались о его отце, и тоже напрасно.
Алексей был человеком стеснительным, и стеснялся
он не каких-то чрезвычайных своих пороков, а именно проблематичного факта
собственного существования. Он, конечно, боялся быть обманутым, но еще больше
боялся попасть в ложное положение, расписавшись в приверженности каким-то
взглядам и авторитетам, согласившись быть частью чьих-то решительных и
продуктивных действий. Как можно заявлять об убеждениях, если носитель их
является существом не вполне установленным и плотность его бытия, не говоря уже
о значении, еще только предстоит подтвердить? Глядя на
фотографию, где фотограф остановил мгновение его жизни под зонтиком «медвежьей
дудки», он дивился: вот ведь, все настоящее — и трава в полтора его роста, и
волны океана за спиной; и божья коровка, присевшая на голый локоть, вот она: не
успела собрать прозрачные крылья, то есть прикрыть исподницу, что связано,
несомненно, с соблазном и стыдом. И это он был здесь? Не заметил,
пропустил. Однако, значит, и он настоящий? Интересно!
* * *
В детстве Гриня
ревновал к маминой груди. Хотелось самому быть таким же большим, мягким,
сладким, насыщать и насыщаться.
К голосу диктора — ровному, взрослому,
знающему все про все. Пока не наскучил.
Долгое время считал собак умнее себя.
Гроб на открытом грузовике. Духовой оркестр следом. Играл бы звучнее, если бы не подушки воздуха.
Медали молча переговариваются на солнце. Завидовал покойнику. Важное.
Профиль Ленина на ордене Ленина на первой
странице «Правды» навсегда остался символом учителя. Чужой, строгий, знающий.
Боялся.
Пожарным хотелось быть,
само собой, космонавтом (из любопытства к невесомости), бродягой, святым,
жуком, министром, верхолазом, ныряльщиком за жемчугом, Казановой, маляром,
вегетарианцем, в клетке, постоянным, убогим (очень, очень!), контрабандистом,
конечно, извозчиком, астрономом, другом Пушкина…
Хотелось быть ученым. Прельщала
универсальность знания, возможность бесконечных и неожиданных сопряжений: от
Иудина дерева до бездетной Византии, от сиреневых рапсодий до туберкулеза.
Мечтал о волшебстве точности, которая, как потом понял, есть поэзия.
* * *
Выходило, что жил он, что
называется, понарошку (детское слово, не вошедшее даже в словари).
Это вовсе не значит, что Алексей был неспособен
к искреннему чувству. Скорее уж наоборот. Был он чувствителен (особенно в
детстве), привязчив (даже сверх меры). Интриги не прельщали его только по
причине врожденного простодушия и отчасти потому, что никому он не желал зла
всерьез. Поэтому же утаивал свою наблюдательность. Никто даже не догадывался,
сколько под обходительной веселостью таится гротеска.
Иногда за каким-нибудь корпоративным или
смешанно дружеским столом он наблюдал, как, например, вот тот толстяк с синими
от свирепой выбритости щеками сосредоточенно жует
пиццу, но при этом продолжает бешено вращать белками и
наверняка готовит нечаянный афоризм. А хозяйка в голубом неглиже, болтая с
соседом, держит в уме третьего от нее по другую сторону стола и торжествует,
что тот, ревнуя, не может расслышать ни слова. Алексей видит все это, ведя
одновременно нить собственного общения. В такие минуты он думал про себя, как Поприщин о собаке: она чрезвычайный политик, все замечает,
все шаги человека, а молчит только из упрямства.
Недоверчивость
в нем была, это несомненно. Когда его хвалили, он не
верил. Не верил и когда ругали. Нельзя сказать, чтобы
совсем не радовался и нисколько не огорчался. Но в глубине Алексей чувствовал в
первом случае либо воспитанное желание говорить приятное, либо (во втором)
потребность подчеркнуть свое преимущество, которая часто прикрывается
педантической придирчивостью. Чаще же всего он объяснял то и другое простым
недоразумением. Как и в раннем детстве, он был уверен, что настоящего его никто
не знает. Настоящий он тоже был и плох и хорош, но плох и хорош иначе, не так,
как видели другие. Для него, как для невидимки, люди были не опасны.
* * *
Уйти
в себя мешали еще дорожные продавцы, которые с зазывной наглостью и подхалимным дружелюбием перекрикивали грохот поезда.
«Колготки новые, практически несношаемые!» —
убедительно кричала у него над ухом девица, худенькая, с платиновыми патлами и лицом курочки Рябы. В сумке среди тряпья он
разглядел бутылку портвейна с подходящим ее ремеслу названием «Лучший».
Слава
богу, от всего внешнего он все же научился отключаться. Алексей засунул ладони
между коленей, которые все еще горели и отчего-то дрожали. Встреча с Таней
никак не рисовалась: ни поцелуя, ни взгляда, ни первого междометия. Лишь бы он
ее застал. И лучше бы не в компании. Хотя он никогда не был у Тани дома и не
знал, собираются ли в нем компании.
Сейчас
легкую ее скороговорку с протяжными, парящими окончаниями он слышал так ясно,
как будто она сидела рядом. И запах. От Тани всегда пахло нагретым лугом,
вообще чем-то сельским, широким и уютным. Парным молоком. Может быть,
антоновкой. Эта пасторальная смесь при звенящих серебряных кольцах на запястьях
и всегда прохладных щеках…
Едва
встретившись, они тут же оказывались в чьей-то освобожденной для них квартире,
постели. Быстро и аккуратно раздеваясь, раскладывая на столе серебро, Таня
напевала: «Траль-лям-пам-пам…» Потом бросалась на
подушку со стоном и рычаньем, мяла ее, грызла, швыряла на пол и тогда только
взглядом расшалившейся рыси снизу смотрела на него.
По
тому, как она успевала бросить под себя полотенце, Алексей узнавал, что у нее
месячные. Само по себе это не было для них препятствием. «А некоторые даже
рекомендуют», — шептала Таня за ухом. Его это партийно-медицинское слово
неизвестно почему возбуждало.
Потом,
когда Таня выползала из постели, иногда накидывая на себя что-нибудь, иногда
нет, ему казалось, что она двигается неровно, покачиваясь, с остановками и
разводит руками ветки дерева, мешающего ей пройти, наклоняясь под ними или их
огибая.
Они
что-то выпивали и закусывали сыром, сукровичными листиками бастурмы,
зеленью, всем, что Таня в этот раз принесла. Он еще некоторое время привыкал к
этому новому обитанию, кружилась голова. Они не просто долго пробыли в море,
они в нем жили, и вот очередная волна вынесла их на сушу, где все непривычно.
—
Даже интересно, — говорила Таня, — когда у нас это закончится?
Алексею
становилось не по себе, оттого что Таня поставила их в ряд своих отношений с
другими, да пусть бы и вообще в ряд каких бы то ни было отношений. И это после
всего, что было только что.
—
Почему это должно закончиться? — спрашивал он мрачно. — При чем тут вообще
расчет, сроки, чужие разбитые корыта?
—
Потому что мы — люди. Зачем ты злишься? Ведь вечного ничего нет. Тем более то,
что у нас происходит, разве похоже на вечность? Это же молния.
Алексей
молчал. Зачем сейчас? И почему она? Он бы спокойно выслушал эти слова за
кружкой пива от какого-нибудь обожженного жизнью приятеля, который сверкал бы
на него честными, умными, но давно заблудившимися и подозрительно веселыми
глазами.
—
Ну, все, ладно, надо идти. — Таня гладила его по руке и старалась ласково
заглянуть в глаза. — А то сейчас снова начнем говорить всякие глупости. Нас
сегодня зазывали Старковы.
* * *
Таня
любила компании, порхающий разговор, вспотевшие на подоконнике цветы,
распахнутые окна, случайно долетевшую шутку. И глоток вина. Короткий хохоток.
Еще глоток вина. Потом обвести зеленым взглядом окружающих и легко дернуть его
за рукав: «А ты что молчишь?»
Алексей
попытался приготовить шутку для начала, чтобы не сползти, как бывало, в
выяснение отношений. Занятие бессмысленное, тупое, унизительное, безнадежное,
невыигрышное, наконец. Но то ли легкий нрав Тани был ему не по силам, то ли
ревность скрежетала в нем не без причины, подбирая остатки
знакомой и ему легкости. Может быть, в любви, как и в искусстве, один
Моцарт, а другой Сальери?
Иногда,
когда Алексей уже исходил вдохновением в справедливости своих упреков, Таня
принималась плакать. Это производило впечатление, он проглатывал обиду, он
сожалел о сказанном.
—
Ну, все, все, — шептал Алексей, целовал и вытирал ладонью Танино лицо. Потом
оборачивался вокруг себя на одной ноге и весело произносил что-нибудь вроде: — Птсица! Не хотите поклевать кофе с коньяком в одном из
заслуженных кафе типа подвал?
Таня
промакивала глаза, щеки от слез у нее всегда шли
пятнами.
—
Ну и дурак же! Теперь я выгляжу как старуха с бахчи.
Он
хохотал: почему старуха? почему с бахчи?
—
Знаешь ведь, что мне нельзя плакать.
И,
несмотря на то что ход с кафе был вымученным и ничего
не решал, к Алексею приходил покой. Она больше не улетала от него, она была с
ним, такая — она в нем нуждалась.
* * *
От
пошлой идеи с шуткой Алексей отказался, а вместо этого вдруг стали наборматываться стихи, чего с ним давно не случалось. В них
история с Таней представала не только в наэлектризованном поле его обиды. Он
находил мужество увидеть все как бы со стороны, философски. Получался диагноз,
причем окончательный и не обещающий перспектив. Только стихи, видимо, и
способны на то, подумал он, чего сам человек вынести не в состоянии. После
нескольких вариантов и повторений сложилось так:
Ты не любишь меня.
Простодушно желаешь добра.
Ты не любишь меня,
Только дуешь на пепел костра.
Ты не любишь меня —
Тем опасней невольный твой свет.
Ты не любишь меня.
Тем вернее и проще игра.
Как
ни странно, после того как стихи были готовы, ему вдруг стало легче, совсем как
бывало после его упреков и слез Тани.
Путаная
это вещь. Люди, которые думают, что разбираются в психологии, должны обладать
большим запасом не только самоуверенности, но и наивности.
Ну
почему же легче-то ему стало, если он только что сам себе подписал приговор? А
вот стало. Ясно, что стало. Листочки на пробегающих в окне деревьях и те
показались ему веселыми, переговаривающимися между собой. Какой-то
у них там шел свой базар, свое многомиллионное толковище,
несмотря на окружение досаждающих им насекомых.
Все
в человеке устроено из потайных ходов и комнат, из которых в любую секунду
может выскочить неизвестно что, и вся-то жизнь, может быть, увлекательнейшее
блуждание. Ландау сказал, что человечество в своем прорыве к тайнам мироздания
способно понять даже то, чего не может вообразить. По отношению к жизни
человека этот парадокс надо бы перевернуть: мы можем вообразить про себя (про
себя вообразить, вообразить про себя) все, что угодно, но ничего при
этом не способны понять.
Алексей,
например, считал себя невидимкой, сдерживался, таил мысли и наблюдения. Но при
этом он же глубоко верил в ясновидение любви, в то, что она умеет распознавать
лучшее в человеке; чувствовать его лучшего, идеального, а не бытового,
профессионального, с умом и привычками, с носом и голосом, в пиджачке или
пальтишке, простуженного, восторженного, храпящего, такого, сякого.
Но как же, черт тебя дери, мог бы крикнуть ему кто-нибудь из
видимых, она узнїет тебя лучшего, если ты так жалко
улыбаешься и стараешься обратиться при ней чуть ли не в ноготь? И волосы немытые,
мертвые, как набивка матраса, и дикция начинает подводить уже после первой
рюмки?
Алексей,
скорее всего, просто махнул бы рукой и отвернулся от
глупого.
Вера
эта, скажем прямо, отдает инфантилизмом, как если бы в детском саду предлагали
разучивать по ролям платоновский «Пир». Но Алексей, с какой стороны ни
посмотри, был в полном здравии, а в ясновидение любви все же верил и ехал на
встречу с Таней убежденный, что именно она рано или поздно не может не заметить
и, стало быть, не оценить невидимку. Более того, она давно заметила и полюбила.
Иначе откуда такие молнии?
Поезд
шел уже вдоль платформы, и лица тех, кто спешил занять их места, чтобы ехать из
города в лес, были полны счастливым ожиданием.
* * *
Что
тут скажешь? Лучше промолчать. Тем более что, может быть, даже в самом
многоопытном и отчаянном цинике, в каких-то забытых им потемках души, на
последнем ее дне есть хоть немного, хоть капелька той же, так до конца и не
испарившейся веры.
Внутренняя
жизнь вообще таит в себе небывалые ресурсы. Иной, может быть, сидит на алмазах,
сам о том не подозревая. У другого, напротив, все подвалы
забиты тротилом, и, если бы знал он об этом, не дрожали бы так у него руки и
спокойно бы объявлял мизер.
Повествователю
в любом случае валять ваньку и делать вид, что он ни
о чем таком не подозревает, глупо. Если же герои его в силу характера,
обстоятельств или цеховой принадлежности сами сосредоточены на внутренних
происшествиях, даже, бывает, и сверх меры, то говорить об этом — все равно что исполнять долг документалиста.
Конечно,
работа эта порой отдает бесцеремонностью, как и всякий переход границы. Остро
чувствовал это взятый уже нами в авторитеты Александр Иванович Герцен, не раз
уверявший, что предпочитает говорить о наружной стороне, об обстановке,
редко-редко касаясь намеком или словом заповедных тайн. Все это, конечно, так,
и сами мы испытываем некоторую неловкость. Но что же делать, если иначе нельзя
и если долг, как мы уже говорили, требует?
Хуже, что мы идем на заведомый проигрыш. Это
также понимал упомянутый автор, признаваясь, что писать тексты интимные ему, с
одной стороны, труднее, с другой — они имеют меньше интереса, меньше фактов. И
тут нам возразить действительно нечего.
Разве что один парадокс: внутренняя жизнь
переполнена событиями, мысль и воображение опережают поступки и обстоятельства,
там все быстрее, драматичнее, невероятней. Вот уж где семь пятниц на неделе. И
это не от врожденной безответственности, а просто, когда внешняя жизнь слишком
категорична, воображение — единственная, может быть, область свободы.
Тысяча оговорок, конечно, и столько же
извинений. Мы вовсе не хотим сказать, что внутренние люди более свободны, чем
остальные. Иногда совсем наоборот. У них особенно развиты правила и есть даже
целые теории, которые свободу ограничивают. Чаще других они выходят на рандеву
с совестью или уклоняются от него, что тоже затратно.
Человек решительного действия в этом смысле более свободен, к тому же более
притягателен, понятен, надежен, его и судят за дело, и любят за дело. В конце
концов, вся жизнь — глагол.
Но утверждать при этом, что жизнь реальных людей
более подлинная, мы бы тоже не стали. Реальность
вырождается иногда в такую уж не только тупую, но и подлую механистичность, что
полностью лишается какого-либо положительного содержания. И вот при отсутствии
или недостатке содержания в жизни внешней внутренняя
как раз и может оказаться единственно подлинной. Если внешняя жизнь лишена
энергии и большинство живет не только без веры в Промысел, чувства
справедливости, но и каких-либо отношений с совестью, то эта жизнь и эти люди
эфемерны. Переживание же этой эфемерности (как у Алексея, который думает, есть
он или его нет) являет по крайней мере некую тоску по
настоящему существованию, и, значит, переживание это подлинное, и герой наш
больше реалист, чем, допустим, прокурор, жизнелюбивое тело которого уже
находится мечтой в сауне, в силу чего он не глядя подмахивает приговор о
собственной смерти.
Заметим кстати, что
слова «чувствовать», «любить», «тосковать», «желать», «сомневаться», «думать»
тоже принадлежат к глаголам. И многие события часто являются только
следствием тех происшествий, которые уже произошли.
Не будем дальше продолжать эту заочную дискуссию
и говорить, например, о том, что даже суд интересуется мотивами преступления.
Суть спора лежит в стороне. И когда хочется ясной интриги и ясного ее
завершения, не надо доказывать, что у человека с развитым воображением чаще
ноют зубы, а потому он хуже выполняет гражданские и прочие обязанности.
Добавь мы чего-нибудь бытового нашим героям — и
вполне бы договорились даже и с читателем детективов. Пусть бы, к примеру,
профессор ходил в разных ботинках или испытывал склонность к тайному разврату,
а сын его мочился в детстве в постель и всю жизнь недомогал по половой части.
Крепко сбитый «треугольник» при неизлечимой болезни одного из супругов также,
надо думать, нашел бы самое глубокое понимание.
Но у нас, увы, тоже есть правила. А поэтому ни
лишних пороков и слабостей, ни тайного злодейства, ни святости, ни даже милой
чудаковатости мы добавлять нашим героям не станем. На наш взгляд, всего и так
достаточно. Люди как люди. Перемудрили немного. Бывает. А потому пойдем дальше,
оставив героев, какие они есть, и постараемся сами меньше высовываться.
Глава
тридцатая
ГМ и Таня задаются любопытными вопросами: может ли бассет
стать шпицнауцером, корректна ли сделка личность —
бессмертие и относится ли любовь к виртуальной реальности? Но внезапно в
разговор, рассчитанный на двоих, вмешивается третий
Они нырнули, не сговариваясь, в темное кафе. То
ли «Морфей», то ли «Гном». ГМ не мог вспомнить название, которое видел только
что, и это его расстроило. Он понимал, что во всем, что бы они сейчас ни
сказали, будет теперь новый, тайный смысл, почти не имеющий отношения к словам.
Знакомые поля, давно он не заходил на них. Сейчас ему было неловко, как будто в
силу обстоятельств он должен был сыграть роль, которую исполнял когда-то в
школьном спектакле и не то что забыл, но мог случайно рассмеяться там, где
полагались пылкость и негодование.
Однако смеяться ему не хотелось, в том и дело. А
и нынешняя осанка не годилась. Пассаж про романтика, например, приникающего к
юному животу.
— Сядем здесь, — сказала Таня, бросив сумочку в
угол скамейки. — Я закажу. У них делают замечательный коктейль.
Пить неизвестного содержания смесь в состоянии,
когда он терял контроль и память… ГМ решил этого не допускать.
— Минутку, — остановил он Таню. — Что будет в
бокале?
— В основном шампанское.
— Еще?
— Не помню. Сок из лаймов,
ром. Кажется, мед. Ну, и лед, конечно. Очень качественно!
— А что нам лайма?
— Что-то вроде лимона. — Таня направилась к
стойке.
— Как называется? — крикнул ГМ вдогонку, помня,
что название коктейлей является особого рода творчеством, в котором скрыты, как
правило, частные, интимные истории их изобретателей.
— Воздушная почта, — ответила Таня, едва
повернув к нему летящий профиль.
— Почему?
— Понятия не имею.
Пока Таня заказывала коктейли, быстро выпевая
названия и показывая пальцами дозировку, старик думал о недавно прочитанной
книге Ромена Гари. Одно название «Дальше ваш билет
недействителен» попахивало смертной тоской. Он снова вспомнил вчерашний сон.
Роман, не лучший у Гари, был как раз о старике,
который влюбился в молодую бразильянку. «Тот, кем я был когда-то, устремлялось
ей навстречу» — вот что застряло в памяти. И еще, что прежние неистовство и
ослепление уступили место осмотрительности мелкого вкладчика. Собственное
наслаждение герою было уже безразлично. Он бывал
счастлив, но лишь оттого, что «оказался на высоте», а не просто счастлив.
Полезное ожесточение разгоняло кровь, необходимость успеха гасила радость.
Вчера, познакомившись с Таней на скамейке, ГМ
был, конечно, слегка возбужден и даже взволнован, но не особенно задумывался о
продолжении. Сейчас же размышлял уже не столько о том, серьезно ли ему нравится
Таня, сколько чтобы не выдать при ней малодушной
задумчивости.
Говоря
снисходительно, неловкая ситуация. Таня, похоже, влюбилась. И тут уж нет ничего
пошлее, чем приводить цитаты из Экклезиаста или с юмором заметить, что в его
возрасте лебединая песня становится все короче.
А может быть, страх напрасный? Да и что это он,
собственно, так далеко зашел? И не французы мы, чтобы все духовные ресурсы
бросать на сокрушение о воспаленной уретре. Другой состав, или другие
пропорции, или просто акценты иначе расставлены. Скорее уж… «И самого себя,
краснея, сознаю, / Живой души твоей безжизненным кумиром…»
* * *
Таня
вернулась с двумя высокими стаканами; пузырьки шампанского осели на стенках, у
них недоставало сил пробиться сквозь темно-зеленые тропики наверх, к воздуху.
— М-м? — спросила она. — За что будем чокаться? Предлагаю за
удачную запись. Нет… То есть за это, конечно, тоже. Но
давайте выпьем за то, что мы вчера встретились. Только вчера! Ведь это везенье!
Можно сказать, судьба. За наше везенье! За мое везенье, — тихо добавила Таня.
Старик
хотел тут же отказаться от этой предложенной ему свободы и скаламбурить, что
везенье везут вдвоем. К тому же он понимал всю мнимость такой свободы. И она,
несомненно, понимала. Но ГМ все равно был Тане благодарен и улыбнулся в ответ.
Недавний
приступ малодушия пропал, ГМ был сейчас вместе с Таней и при этом оставался
один. Даже в лучшие дни он был либо с кем-то, либо один, но никогда так, чтобы
разом и то и другое. Это можно было бы еще определить словом «задушевность»,
только не в привычном значении.
Хайдеггер
мечтал, что слово «задушевность» вернется когда-нибудь к
своему истоку и будет звучать вроде как голос духа, который в свою
очередь выведет человека в проникновенность равнодушия и простодушия,
прекраснодушия, великодушия и смиреннодушия.
Проникновенность
равно-душия. Может быть, это
и есть любовь? Правда, случится это, по Хайдеггеру, не раньше, чем мы отучимся
смотреть на людей с точки зрения антропологии. Задача довольно хитроумная.
Старик
усмехнулся. И тут же снова напрягся. Но вопроса, над
чем он смеялся и о чем думал, не последовало.
Они
с Таней были одной масти.
Таня
между тем, как будто его мысли были прозрачными, зацепилась за
последнюю, о масти, вернув ее в жанр необязательной
застольной болтовни.
— Я
подумала: может быть, мы все принадлежим к какой-нибудь породе, как собаки? И
какой тогда спрос? Что же, например, что я глупая? У меня папа был бассет, мама — бассет, а и
дедушка с бабушкой тоже бассеты.
Они
тянули через соломинки коктейль и смеясь поглядывали
друг на друга. Сейчас на ГМ смотрели глаза перезрелого крыжовника.
—
Ну, среди бассетов тоже встречаются свои гении чистой
красоты, я думаю, или свои философы.
—
Только на балу бассетов, и ни на каком другом, —
запальчиво возразила Таня. — На чужом их королеву или философа никто даже не
заметит. А среди своих, конечно, чванство и бездна
различий. Мое почтение, я — голубой гасконский. А я —
малый вандейский. А тот — палевый бретонский.
Но все, понимаете, и малые, и голубые, и палевые — все бассеты.
А вы сегодня так благосклонно о виртуальной реальности говорили. Только ведь и
в ней я не могу стать шпицнауцером.
—
Просто в настоящем жить иногда очень трудно, — сказал ГМ после паузы. — Сюжеты,
знаете, довольно однообразны. В конце обычно каторга, тиран,
муки совести, одиночество, пауки, болезнь, штопаная одежда, смерть. Кому
же хочется? Виртуальная реальность позволяет стряхивать с себя это, и мы можем…
мы еще какое-то время можем жить дальше. Пусть и в своем бассетовом
мире. До некоторой степени даже пренебрегая обстоятельствами.
—
Или убежать от себя?
—
Ну, люди иногда, что называется, прикидываются, оттого что им скучно,
окружающее незамысловато, хочется разгрести водоросли и поплавать. А другой,
напротив, плавать не умеет, себя не может нащупать, он прикидывается по другой
причине. Но вообще убежать иногда полезно. Увидеть, например, себя глазами того
же вашего шпицнауцера. В сущности, это всего лишь
синоним воображения, фантазия. Здесь все возможно. Хотите быть шпицнауцером?
—
Не хочу. — Таня сказала это энергично, волосы снова рассыпались и упали на
лицо.
—
Вы даже не представляете, как верно сказали, — обрадовался ГМ.
Таня
расхохоталась:
— Я
— бабочка, которую вы накололи на булавку.
—
Да бросьте вы, в действительности я хочу сказать простое, — смутился профессор,
зная за собой привычку именно «накалывать на булавку». — В юности, что ж… В юности бывает обидно даже то, что ты только человек и
никем иным быть не можешь. Серьезное, глупое, прекрасное чувство. Но это
юность. Да ведь и тогда уже мы сбиваемся в стайки, хочется быть своим среди своих. Дальше: становится тесно в историческом времени, которое
не выбирают (в этом, а не в свойствах времени и есть по большей части обида). К
примеру, возьмите хоть толкинистов или рокабиллов каких-нибудь.
Последние, например, тоскуют по временам, в которые я жил, а они нет, и мне их
не то что понять, понять еще можно, но почувствовать сложно. Весь их винтажный стиль. Не буду я сбивать каблуки в поисках
леопардового галстука. Но им хорошо друг с другом. В этом смысл, а не в самой
их дурацкой ностальгии. В виртуальной реальности мы
тоже ищем не чужое, а свое, понимаете? Потому-то вы и не хотите быть шпицнауцером. Вам нравится быть бассетом и нравятся бассеты.
Эта участь в действительности нисколько вас не тяготит, если подумать, и шкурка
не тесна. Более того, не только в шпицнауцера не
хочется превратиться, но и водить дружбу со всеми бассетами
тоже не хочется, а только с теми, кто дышит одинаково с вами. Хотя убеждение,
что дышите вы одинаково, и оно может быть следствием воображения.
—
Вся жизнь — сплошное воображение. Тогда за что смерть при этом настоящая? Смерть
— настоящее?
—
Ну, знаете… Возможно, что не более чем жизнь.
— В
каком это смысле?
—
Настоящее все — и жизнь, и смерть, — сказал ГМ внезапно отвердевшим голосом. —
Воображение — тоже настоящее, иногда в большей даже степени, чем жизнь и
смерть.
—
Либо это игра ума, либо вы меня запутали. А может быть, и то и другое.
—
Коктейль и правда вкусный. Я с вами, пожалуй, научусь
пить через соломинку.
* * *
ГМ
часто думал о смерти. И все-таки в глубине души он не верил, что умрет. Он
многих похоронил и видел, как, словно пригорелость или плесень, смерть
соскребает с днища оставшееся от человека, чтобы освободить место для
следующих, которых в конце ждала та же участь. Где тут образ Творца? Какая, к
черту, мысль природы? При чем «лик Сковороды»?
Каждый
день в последние месяцы болезни он раздвигал мамины невесомые
ноги, обмывал и протирал ее промежность. Но цинично связать это с любовью или
хотя бы с собственным рождением воображение отказывалось. По-настоящему он
испугался и почувствовал, что глубоко уязвлен, только в последние дни, когда
мама перестала его узнавать.
В
гробу у кладбищенской часовенки мама была снова прежней, спокойной, с немного
поджатыми губами, выражающими недолгую обиду, молчала и смирно и уважительно
ожидала конца ритуала. И хотя он помнил, что заплатил в морге за какую-то
дополнительную процедуру с парафином, смерти не было.
Много
раз он описывал, то есть оплакивал смерть своих героев, но и они, уже
полубезумные или пребывающие в ничтожестве бессилия, успевали сказать слова,
которые не только подводили черту, но и перекидывали мостик к иным, недоступным
уму странствиям. Никто из них не верил вполне в свое окончательное
исчезновение. Отказывался подчиняться смерти. Пушкин, уже зная о смертельном
диагнозе, на слова Даля «стонай, тебе будет легче»
ответил: «Смешно же это, чтобы этот вздор меня пересилил!» Плетнев признался,
что в первый раз, глядя на Пушкина, не боится смерти.
С
одной стороны, какое же может быть бессмертие, кроме личного?
С другой — разве личность нечто до такой степени ясное и
драгоценное, что именно о ее сохранности надо заботиться? Разве сами мы
не скрещения и сгустки каких-то непонятных нам энергий? И тогда правы те, кто
говорит о смерти как о метаморфозе, переходе в иное состояние. Хотя теории
«самодеятельных мудрецов» и кажутся на трезвый взгляд сказочно-научными
фантазиями. Но… Но только на взгляд тех, кто озабочен
личной аккредитацией в эфире. Вроде графа Льва Николаевича Толстого.
Не
к этому ли относится и оговорка Хайдеггера про антропологический взгляд на
людей?
И
все же одно из двух: либо шедевры искусства, посвященные этой теме, рождены
слабодушием смертных, либо сама идея Бога делает по
крайней мере человеку честь!
* * *
На
улицы опустился вечер. Лишь с одной стороны домї были
подсвечены, и то как будто не солнцем, а осенним,
керосиновым светом лампы, отчего город казался большой старой квартирой, в
которую, оживленно улыбаясь, стекаются домочадцы. Кухней пахла листва, было
душно, хотелось сквозняка.
—
Но ведь это только слова, — горячо говорила Таня, — попытка защититься. «Монист
и материалист клетки». Чушь какая-то!
—
Таня, вообще-то это так называемая натурфилософия, может быть, на грани с натурспекуляцией, не знаю. Как два сугубых профессионала
жизни, то есть дилетанты, мы ее обсуждать не будем. Заболоцкий
считал, что и животные, и растения, и люди — все это «государства атомов»,
которые должны претвориться в эфир, в лучистую энергию, частицу, волну.
—
Прекрасная перспектива! Человек превратится в луч. И что?
—
Вы не понимаете. Заболоцкий был уверен, что сущность не умирает вместе с
организмом. Потому и готов был превратиться не обязательно в луч, в цветок например.
—
Красиво, но все равно бессмысленно.
— А
вы хотели бы переселиться в иной мир со своими орехами, керамической кошечкой,
Шубертом и сменой белья?
—
Со своими чувствами и представлениями. Это ведь не смена белья? А если я буду
уже не совсем я, то это не бессмертие, а какой-то бартерный обмен. Меняю себя
на право жить в виде цветка.
—
Вы только послушайте: «Я умирал не раз. / О, сколько мертвых тел / Я отделил от
собственного тела!» Нет, лучше вот это:
И я, живой, скитался над полями,
Входил без страха в лес,
И мысли мертвецов прозрачными столбами
Вокруг меня вставали до небес.
И голос Пушкина был над листвою слышен,
И птицы Хлебникова пели у воды.
И встретил камень я. Был камень неподвижен,
И проступал в нем лик Сковороды!
Неужели
вы думаете, что поэзия просто врет, а все поэты — сумасшедшие? Наука требует
проверки опытом, но разве то, что тысячи поколений воспринимают в искусстве как
присутствие высшей реальности, не та же проверка опытом? — ГМ чувствовал, что
говорит заученно и сам впервые не вполне доверяет тому, что говорит.
Калещук однажды, как всегда
подвыпивши, убеждал его, что музыка, поэзия, вообще искусство — только
индивидуальный обмен массовыми иллюзиями. Ценности искусства в таком случае
ничем не отличались от ценности денег, которая и существовала только благодаря
условиям договора, соглашения. ГМ тогда сильно на него рассердился. А сейчас
подумал: стопроцентная жажда бессмертия разве может гарантировать хоть один
процент бессмертия реального? И возможно, художник чем
глубже погружается в индивидуальный опыт, тем больше попадает на общее? И во всяком случае ГМ был недоволен тем, что взял для
примера Заболоцкого, которому всегда втайне не доверял.
Таня
молчала. После яркого дня или, напротив, после выхода из темноты в светлый, с
серыми тенями вечер перед глазами роился мелкий оптический снежок и исчезал, не
долетая до земли.
—
Как он умер? — спросила Таня.
— В
ванной, во время бритья.
—
Порезался?! — Это был испуг. При всем скептицизме она ждала, видимо, финала
более значительного.
—
Сердце. В последние годы Заболоцкий много пил. Правда, только сухое, «Телиани», но зато сразу по
несколько бутылок.
—
Странный алкоголик.
—
На его столе остался листок бумаги, там были намечены два пункта. В первом
написано: «Пастухи, животные, ангелы».
— А
во втором? — поспешно спросила Таня.
—
Второй он заполнить не успел.
* * *
ГМ
уже несколько раз проводил Таню до ее дома, но всякий раз они молча проходили
парадную и шли на новый круг. Признаваясь или не признаваясь себе в этом, они
боялись остановиться, как будто остановка требовала решения, к которому оба
были не готовы.
Внезапно
солдат в расстегнутой гимнастерке бросил тяжелые руки на грудь ГМ, чуть не сбив
его, и попытался заглянуть в глаза. Лицо солдата было измято, как будто забылся
он сном под открытым небом да вот только проснулся.
— Батя, скажи, где-нибудь в этом городе дают дышать?
До
этого с тем же вопросом и, видимо, безуспешно он обращался к водосточной трубе,
которую обнимал.
Профессор
мягко снял руки военнослужащего с груди и, как мог, крепко сжал их.
— У каланчи я видел патруль. Минут через пять
они будут здесь, — сказал он. — Надо принимать меры.
— А-а! — махнул малиновой, привыкшей к ветру
рукой солдатик. — Дай тогда закурить.
Пока ГМ вытряхивал из пачки сигареты, парень
довольно ловко застегнул гимнастерку, проверил на голове мягкий ежик, пилотку
за ремнем, потом прикрыл пальцами табачный штабелек в
ладони и, сказав: «Ты — человек. Спасибо», — исчез в кафе.
ГМ представил голубые, мамины
скорее всего, глаза солдатика и подумал, что, если патруль решит проверить
кафе, его непременно заберут. Он даже шагнул было в
темный проем двери, но передумал. Сам сообразит переждать в туалете, нет,
друзья подскажут или… воля его.
— Как он меня напугал! — сказала Таня.
— Напрасно. Симпатичный мальчик. Только
несчастный.
Профессору среди студентов встречался такой
слабовольный, горячный тип юношей. Обычно они были
смекалисты, но неглубоки умом. Импульсивную жизнерадостность нередко сменяла
депрессия. В разговоре торопились, жадно меняли увлечения, споткнувшись на
чем-нибудь, тут же бросались искать ответы у философии и если начинали пить, то
сгорали мгновенно. Непрочный голубой цвет быстро блекнул, губы складывались в
обиду и вряд ли годились даже для поцелуя.
Сейчас он вспомнил о сыне. В Алешке его была та
же резкая смена настроений и готовность к обиде. С ним надо было вести себя
осторожней и мягче, как он и вел себя с такими студентами. С сыном так не
получалось. Почему-то казалось, что в нем уже есть все, что есть в тебе, и
нужно только стимулировать и беречь скорее от легкого успеха, чем от неудачи.
Любовь проявляется в помощи, а не в словах любви. Слова размягчают,
препятствуют росту ума. Разница понятна. Для студента всякое проявление
симпатии — поддержка, потому что является надбавкой к юридическим отношениям. С
сыном любовь подразумевалась и суждения по
гамбургскому счету не звучали приговором. Но вот тут-то он и ошибался, иначе бы
Алешка не сбежал, не обиделся так сильно. Он усомнился именно в его любви.
Таня, не дождавшись объяснений от ГМ, спросила:
— Его сильно накажут?
— А? Да нет, не думаю. Я имел в виду, что он по
жизни несчастен. Впрочем, может быть, я ошибся. Сужу по своим студентам. Много
простодушия, увлеченности. Не столько предметом, сколько образом науки. Это
проходит, а простодушие остается, темперамент подстегивает тщеславие. Такого
обыкновенная тройка на экзамене надолго вырубает из жизни. Ну, это вам
неинтересно. Короче, хорошо, если такому солдатику или студенту попадется
любящая, строгая нянька-жена. Эта может спасти, если, конечно, не станет сама с
ним выпивать. Что вполне вероятно.
— У вас есть дети? — спросила Таня.
— Сын.
— Вы с ним друзья?
Это был не вопрос, скорее радостное ожидание
того, что он подтвердит ее уверенность, потому что только так она представляла
себе отношения со своим будущим ребенком, а значит, и у
ГМ должно быть именно так и никак иначе. Недаром же она влюбилась в него. Он
явился перед ней, как ее будущее во все более частых мыслях
о возрасте и семье. Они совпали по какой-то внутренней вибрации. Ум его был
спокойным, много передумавшим и в то же время живым, молодым, готовым к
импровизациям, может быть даже страстным. Она представляла их вдвоем в постели.
Он бы не торопился, он умел быть ласковым. Чувствовалась в нем справедливость,
которая в близких отношениях становится нежностью. Как он руками отдавал бы
справедливость ее телу!
Было
стыдно об этом думать, но от этого воображение становилось еще подробнее, а
сама близость еще желаннее. До чего же он выгодно отличался от всех ее
сверстников. С ним можно советоваться, ему можно жаловаться. Ни тоски в нем не
было, ни кавалеризма, ни глупо проницательной
ревности. А уж собственником в любви он не мог быть по определению. Рядом с ним
наверняка хорошо болеть.
ГМ
чувствовал, как дрожит Танина рука и вся она дрожит. Это могло быть и от
воздуха, который стал прохладнее, но, конечно, не только от воздуха. На нем
была рубашка с короткими рукавами, поэтому ни о каком кино с «возьмите мой
пиджак» не могло быть речи, и заходить снова в кафе не хотелось. Да ничего бы
это и не решило. Таня ждала, что он ответит.
А
ГМ в это время снова представился Алешка, такой родной, с фамильно
приспущенным веком, почему-то в клетчатой ковбойке, смеющийся и ладонями
вытирающий волейбольный мяч от грязи. Для него вытирающий.
Сейчас этот мяч он пошлет отцу, потому что его подача.
—
Скажем так: мне хочется думать, что мы с сыном друзья, а сейчас у нас временная
размолвка. Хотя, знаете, родители и дети не обязательно должны быть друзьями.
Такая дружба культивировалась во времена моей молодости. А «воспитание» было,
напротив, словом почти ругательным или, во всяком случае, невероятно скучным.
Все мы наделали много глупостей.
—
Может быть, вы и правы, — неожиданно легко согласилась Таня. И вдруг заговорила
с воодушевлением: — У меня была замечательная бабушка! И вот как-то мама повела
меня в клуб, чтобы устроить на фортепьяно.
—
Господи, и вас это не миновало? Лучше бы нас всех в детстве учили языкам.
Впрочем, это ведь не про вас.
—
Конечно лучше, но кто ж тогда знал? Так вот. А бабушка в этом клубе шила платья
для их театра, и с этим руководителем кружка у них были очень хорошие
отношения, может быть даже роман. Поэтому мама повела меня тайно от бабушки,
чтобы никакого блата. Искусство же! И, конечно, в коридоре мы сталкиваемся нос
к носу с бабушкой. Она у нас фронтовичка, развернула молча и поволокла домой.
«В таком пальто! О чем думаешь? — выговаривала она маме. — Срамиться только!» Я
так расстроилась, так на бабушку обиделась, так плакала.
—
Да почему же?
— Ну как же? Я думала, она всю меня любила, буквально всю,
можно сказать, души во мне не чает, а ей, оказывается, пальто мое не нравилось.
—
Значит, музыка прошла мимо?
—
Ни в коем случае! — засмеялась Таня. — На следующий же день бабушка купила мне
новое пальто.
— И
тут «Школа беглости», Майкапар, «Бирюльки»…
—
Да все, все! И Майкапар, и Лешгорн,
и картавые гаммы… А с языками как-то само собой вышло.
Бабушка хорошо знала французский, мама — немецкий, так
и пошло. На мою долю остался английский, это уже было
легко.
—
Кто ваша мама?
—
Мама всю жизнь проработала в издательстве корректором. А сейчас почти ослепла и
ноги не ходят — бедненькая, в общем. Я ей всякий день
приношу новые цветы. Сегодня вот эти принесу. Бывает, что просто сама покупаю,
но мама обязательно спросит строго: «От кого?» Она у нас главная. И сегодня
наверняка спросит.
ГМ
подмывало спросить: «И что вы ей ответите?» — но он удержался и только
продолжал смотреть на белые гиацинты, которые через
несколько минут перейдут к строгой Таниной маме.
Он
подумал, что давно не был на могиле мамы и давно не приносил ей цветы.
Мама
знала это про него, как в воду глядела и, может быть, заранее готовила себя к
такому еще одиночеству. Шутила. И почему так естественно даются подарки
женщинам и так редко доносят те же цветы до могил? Может быть, мы боимся лишний раз посмотреть в глаза умершим?
—
Моя мама была другой, — сказал он. — Она была верующей, правда, с утратами ей
это не помогало смиряться. Об отце тосковала даже и через полвека. Отчаивалась,
когда стала терять зрение. Иногда по-детски капризно просила принести кусочек
копченой скумбрии, сварить свежие щи, а на Рождество сделать студень. Тут и
ритуал, и тоска по прежнему распорядку, за который она когда-то отвечала, и
собственно вкус к жизни, который поддерживала хоть так, с помощью вкуса любимой
или правильной еды. Потому что и постилась жестко. Это неправда, что старики
превращаются в растения, в овощ, как теперь говорят. В старости много особым
образом налаженных связей и необыкновенно тонкая чувствительность, я уверен.
Но вот, например, то соображение, что до нашей судьбы, в сущности, никому нет
дела, не смогло бы маму даже огорчить, она бы этого просто не поняла. Верила,
что мы под присмотром.
ГМ
разговорился, и от этого ему стало легко. Оказывается, он давно никому не
рассказывал о своей матери. Повода не было? Или слушателя?
—
Ей самой до всего и до всех было дело. В этом было и христианское, конечно, но
еще больше крестьянское: от привычки к поклонам, защемленности,
тревоги. Все и всё было важнее, чем она сама: артист, генерал, покойник. Гость
важнее своего, телефонный звонок — важнее гостя (гость — здесь, а в
звонке ведь неизвестно что, может быть беда). Ребенок, чьи-то слезы, чей-то
грипп, измена у соседей или импорт радиоактивных отходов. Она их называла
«летучими материалами». А при всем этом отчаянии, тоске, капризах, любопытстве
была очень терпелива и терпима. И как-то у нее это уживалось еще с
наблюдательностью и юмором. Когда была моложе, мы вместе с ней этим
развлекались, называлось это «наводить сатиру на человечество». Перед смертью
говорила: «На могиле пусть внизу будет гладко. Посадишь цветы, а приехать
забудешь — мне от людей будет стыдно». Ну и вот, с осени я у нее еще ни разу не
был. Цветник, наверное, зарос. Плохой сын.
—
Вы не можете быть плохим сыном, — внезапно горячо и категорично, как ГМ уже за
ней приметил, возразила Таня. — Это совершенно исключено! Глупость
какая. Вы замечательный сын! Я хочу вместе с вами поехать к вашей маме. Мы
поедем вместе?
Они
снова были у Таниной парадной.
—
Будем прощаться, — сказал он искусственно ровным голосом и тут же увидел, что
Таня в прежнем полете, и заготовила что-то сказать, и дрожит не от холода. Веки
ее порываются подняться, на лице проступили капиллярные узелки. Ему захотелось
обнять ее, погладить волосы.
— А
любовь? — едва слышно прошептала Таня.
—
Что — любовь? — переспросил ГМ.
—
Любовь тоже виртуальная реальность?
ГМ
молчал. Да никто и не ждал от него ответа. Все философы и поэты смотрели,
вероятно, в этот момент на него с лабораторным любопытством, и никто не
предлагал помощи.
— Не знаю, что нам покажут завтра, а сейчас я
хочу так!
Таня встала на носки, порывисто обняла Григория
Михайловича, так что гиацинты оказались у его щеки, и прижалась губами к его
губам. Целоваться она умела. Даже застигнутый врасплох, ГМ поневоле стал
отвечать ей, руки приладились к ее плечам, и он подумал, что вот как можно,
оказывается, от всего избавиться и улететь, что в данном случае было бы одно и
то же.
Вдруг губы Тани замерли и ослабли. Она сначала
повисла на нем, потом слегка оттолкнула, продолжая смотреть в ту часть улицы, к
которой ГМ стоял спиной. Григорий Михайлович резко повернулся и увидел
убегающего Алешу.
Они с Таней молча посмотрели друг на друга. ГМ
уже все понял.
— Это он?
Таня кивнула.
— От которого улетают
птицы?
— Не надо вам так про него говорить, — тихо
сказала Таня. — Вообще ничего не случилось. Я сама во всем разберусь.
Она ведь не знает моей фамилии, только теперь
догадался ГМ. А псевдоним? Какие же подозрения у нее мог вызвать псевдоним?
Косте лучше знать, кто людям интересен — профессор университета или писатель.
— Я сама разберусь, — снова повторила Таня. —
Все будет хорошо.
— Не уверен, — сказал старик. — Алеша — мой сын.
Глава
тридцать первая
ГМ размышляет о случившемся, и ему становится
понятно, что независимо
от того, играет Бог в кости или не играет, выхода нет
Машины ехали в обе стороны с горящими фарами —
бельмами сумасшедших. Серая ночь вдруг заполнилась только ими. Они мчались
навстречу ГМ, обгоняли, метались, ослепляли, потом исчезали и снова возникали,
въезжая в него с хохотом, и глаза уже изнутри были ослеплены их светом. От
сизого дыма стало трудно дышать. ГМ полез было в
карман за таблеткой, раздумал, затем снова начал шарить в кармане. Ему
вспомнилась Дуня, вернее, это было усилие вспомнить, вспомнить не получилось.
Попытался повторить еще раз, результат тот же. Какой-то запрещенный прием
организма: образ Дуни исчез, стерся. Он попросил хотя бы гЛлоса,
и какой-то голос действительно стал пробиваться, но в нем была чужая хрипотца,
неестественные фиоритуры, чужие интонации, понять было нельзя, точно ли это
Дунин голос.
Так бывало: какое-то окошечко вдруг
затуманивалось, нужно было усилие, чтобы его протереть. Но сейчас другое. Он
вдруг испугался. Был порыв тут же позвонить, однако мобильниками
они с женой не обзавелись, телефонными картами он не пользовался, да и на всем
пространстве улицы не видно было ни одного автомата. Надо ехать.
При этом ГМ не мог двинуться с места. Это была
паника, но тихая, охватившая все внутри и едва ли видимая со стороны. Он как
будто только теперь осознал, что остался без жены и сына, без студентов и
университета, в который пришел когда-то как в родной дом. Звучит надрывно,
подумал он, но, правда, зачем ему завтра просыпаться?
Из университета его скоро мягко попросят, это
ясно. Подпольной жизни пришел конец.
Книги… Сейчас ГМ не мог
представить, что когда-нибудь снова напишет хотя бы одну осмысленную фразу.
Главное не литературные способности, как многие думают, а сознание, что ты
имеешь право. Из чего оно берется, чем питается? Неизвестно. Важно, что его в
нем больше не было.
Почему-то еще всплыло в памяти губошлепое лицо доцента Калещука,
который и ненавидел и любил его одновременно. Его ему почему-то тоже было жаль.
Надо завтра же пойти к ректору и поговорить с ним о квартире для Калещуков.
Собственная жизнь казалась ГМ скрытой,
запущенной болезнью. Дар напрасный… Да… Вот и веселый ж/д попутчик заговорил.
День пролетел незаметно, было легко. Так бы
можно было сказать и о жизни, если бы не гЛры
обиженных вокруг, как горы трупов у Шекспира. Представив снова убегающего
Алешу, он подумал, что каждый его вдох сейчас — предательство по отношению к
сыну.
Дышать, правда, особенно и не удавалось. ГМ
закинул все же таблетку в рот и пошел медленно, с раздражением слыша, как ноги
его шаркают по асфальту.
Сказать, что он жил легкомысленно, что в нем
было мало любви… Это не так. Он любил и старался быть
справедливым. Быть может, излишне досаждал своей педантической страстностью, но
никого не обременял собственно собой, напротив, хотел заразить свободой,
которую в себе чувствовал.
Свалить сейчас все на несчастный случай?..
Невозможно! Он ведь и ставил всегда на случай, чудо, любовь. И вот, пожалуйста,
система аварийно засигналила, когда жизнь уже
прожита, ничего не поправить. Объясниться с Алешкой и то нельзя.
Что он скажет ему? Прости, сынок,
бес попутал старика. Да ни при чем тут бес! И старость ни при чем. При чем он и
то, что его одиночество почему-то не состарилось вместе с ним и по-прежнему,
оказывается, искало любви. При чем Таня, замечательная. Ему неприятно и дико
было сознавать, что и он и Алешка произносят сейчас это имя с одинаковой
интонацией.
Скверно.
Дуня уходила от него постепенно. В какой-то
момент она устала от его разговоров, да и он замолчал, решив, что солипсизм и
должен пребывать в одиночестве. А выяснилось, без этого — что он? Скучный,
рассеянный, равнодушный. Да еще и выпивал, как отправлялся в краткосрочный
отпуск, где ждал его собеседник, все понимающий с полуслова, снисходительный и
одновременно гениально воспаряющий. Вот и получил асимметричный ответ.
Сначала Дуня стала забывать, по каким дням у
него кафедра, потом, что они в ссоре с Кирилловым, которого позвала в гости,
потом не могла вспомнить,
в какой он вчера был рубашке. Потом, потом, потом… Потом
стала наливать ему чай до краев чашки, отчего он всякий раз напрягался: знала
ведь, что не любит, когда до краев, столько лет прожили. Хуже всего, понял, что
это не от раздражения и не специально, а просто забыла. Но вот уж он и чай себе
давно сам наливал, и новая книжка его просительно валялась на кухне
непрочитанной…
Вообще говоря, есть же простые человеческие
решения. Не они первые, не они последние. Собраться вместе, поговорить,
высказать упреки, найти компромиссы. Но, во-первых, непонятно, о каких упреках
и компромиссах могла идти речь? И потом, он знал, опыт такой был, нельзя
выяснять отношения с людьми, особенно с теми, кто тебе дорог. Главного все
равно никто не скажет именно из любви и деликатности, а приблизительные и,
следовательно, тем более обидные слова, сказанные в запальчивости, останутся
навсегда. В период расцвета любви слова летят пухом и возбуждают нервы, в пору
размолвок падают каменным градом.
Ну, тогда развод. У ГМ само это слово вызывало чувство унижения и бессилия, как
будто он попадал в канцелярию кафкианского Замка. Они
втроем строили эту жизнь, и развестись значило развестись со своей жизнью. У
какой канцелярии были такие полномочия?
На языке прозаическом развестись значило просто
разъехаться. Что это могло изменить? Разменять две квартиры ничего не стоило, и
Алешка бы не скитался, жили бы по своим конурам. ГМ, конечно, мутило от участия
в их жизни чужих людей, которые в этом случае на какое-то время станут
главными. Но это можно перетерпеть. А вот что тогда пришлось бы признать полное
и окончательное поражение всего, всего!
Разделить
имущество нетрудно, но можно ли унести с собой по кусочку совместную жизнь,
все, из чего она состояла, хоть те минуты, когда они были счастливы?
Этой
семьи уже фактически не было, но и другой он не хотел. ГМ продолжал верить, что
каждый пройдет свой круг и они снова, пусть как-то иначе, но в то же время как
когда-то, соберутся по-родственному и любовно. Бездействие иногда и есть самый
трудный поступок. Однако после сегодняшнего надежды на
это, похоже, не осталось.
Мимо
ГМ, сверкая, промчалась кардиологическая бригада с возмутительным
слоганом на фургоне: «Сердце лечим сердцем». Он
машинально оценил, что едет она из других краев и не в сторону его дома. Все,
что связано с метафорой сердца, он бы поставил под особый контроль. Нигде
столько не наврано, начиная с французских романов и
кончая несчастным Данко.
ГМ нашел наконец свободную скамейку, закурил; сердце продолжало
чувствительно поднывать, и силы уходили на то, чтобы
свыкнуться с этим. А додумать надо было, надо было понять. Как сказал во сне
этот якобы его студент: «Кроме потребности быть, есть еще властная потребность
понимать!» Надо же такому присниться?
Вина
его была несомненна, но в чем? О нем только и можно сказать, как Толстой о
своей Анне, что та решила сама устроить свою жизнь и за это будет наказана.
* * *
Теория
ГМ (для
прочтения необязательна).
Мы
не можем обойти это стороной не потому, что теория профессора представляет
какую-то самостоятельную ценность, но для него она была важна, и, значит, по
крайней мере, не упомянуть о ней нельзя. Читатель, желающий идти по сюжету,
может со спокойной совестью пропустить эти страницы и вернуться к ним после,
если почувствует необходимость. А мы пока все же приступим.
Уже
в молодые годы, как читатель помнит, Гриша решил устраиваться в жизни
самостоятельно. Тут сыграли свою роль гибель отца, война, долгое отсутствие
друзей и не слишком приятная компания в коммуналке. Позже он понял, что
мистические искания «серебряного века» тоже не для него. ГМ стремился быть
реалистом и при этом испытывал потребность в некой философской вертикали, что
само по себе отдает парадоксом: подобраться к Богу, миновав религию и сохранив
полную автономность.
Вообще
говоря, всякий человек, если не приходит прямо к вере, рано или поздно
обзаводится собственной теорией. Чаще всего под уже фактически сложившуюся
жизнь, хотя ему и кажется, что прежде или, по крайней мере, одновременно с ней.
ГМ тут не исключение. Другое дело, что сама потребность в теории косвенно
говорит о неудовлетворительности или полном неприятии окружающего. Тут нет надобности углубляться в нашу ближайшую историю.
Церковь
отталкивала ГМ не только пышным византийским обрядом и сытыми служителями, под
рясами которых проглядывали погоны. Он видел в христианстве стройную
тоталитарную систему.
Библейский
Бог был просто, если понизить притчу до рассказа, суровым домохозяином. Карал
за дело. Уже в начале Бытия сказал, что не будет больше проклинать землю за
человека, потому что помышление сердца человеческого — зло от юности его. То
есть вел себя как умный педагог. Все стало ясно: не убий, не прелюбодействуй,
не укради… Птицы, скот, пастбища. Род, семья. О помышлениях больше и речи не
было.
Христос («женственный», как сказал Блок) все
больше о душе заботился. «Прощайте и прощены будете». Это Он не зря сказал.
Потому что преступлением стало уже не только деяние, но сама мысль о нем. Если
бы не прощение, человечество должно было бы в одно мгновение исчезнуть,
остались бы одни юродивые и святые. Не прелюбодействовал ты, а, что называется,
просто загляделся на женщину. Преступление. Потому что «кто смотрит на женщину
с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем». Не убил, не украл, а
только лишь вражду к соседу почувствовал — преступник. А кто скажет брату
своему «ракЧ», то есть пустой человек, тот, будьте
любезны, пожалуйте к синедриону.
Очень смахивает на Оруэлла. Конечно, без всяких
там специальных «органов» и слежки, хотя все это, как известно, было, но якобы
не Его вина. И потом, на транспаранте ведь написано: «Прощайте!» Но человеку-то
все равно каково? Вот он и
устал жить с этим грузом вины. Все равно виноват
кругом. А перспективы спасения призрачные. Искусство же и вообще насквозь
греховно: мало того, что сам художник дает волю рискованным фантазиям, но и
других искушает следовать за ним. Случается, что и в неизведанное. Преступник!
А что прикажете делать, если художник по большей части и живет в воображении?
Конечно, схема, по молодости, была грубовата и
глупа, пожалуй. Но именно она заставила его создать личную теорию. Тут важно, в
чьей утробе выношен идеал, в какой мере принадлежит он Богу, истории и самому
человеку. Об этом ГМ мог бы прочитать не одну лекцию. Но что лекция? Как бы ни
искушен был человек в познании, свою жизнь он все равно строит с нуля и
особенно. Может быть, теория ГМ возникла в немалой степени оттого, что он с
детства мерз? Кто знает?
Всю жизнь он искал и находил. Иногда находил не
там, где искал (поощрение упорству и целеустремленности), порой брал не то, что
давали, а, напротив, прятали в скобки и сноски, отмежевывались отрицательными
частицами или просто опускали. В его пантеоне встречались те, кто не мог бы
сойтись ни в каком ином месте, тем более договориться. Его же внутренний мир
они строили с упорством каменщиков, сводя воедино непримиримость культов и идей
и преодолевая психологическую несовместимость.
Набор имен ничего не скажет постороннему.
Правильнее было бы назвать отдельные картины, книги, музыкальные произведения,
еще лучше — фразы и фрагменты, интонации, детали. А при этом положить их на
встречи с людьми и собственные состояния, когда перевесить или подтвердить
мысль могла простая капустница, по ошибке севшая на ладонь, долетевшее с ветром
слово, невероятная женская интонация, в которую хотелось нырнуть, или гримаса
сына, одновременно означающая страдание, удовольствие и лукавство.
Бывает, что какая-нибудь заячья лапка под
подушкой или звездный ливень в августе многое могут в человеке переменить. Душа
по природе своей христианка — кто это первый сказал? Личный Бог профессора был
в не меньшей степени, а может быть, и прежде всего
продуктом его собственной, еще детской интуиции, к чему, как он знал,
богословы относились с недоверием. Вера, говорили они, не заряженность бессознательного и наивное пребывание в настроениях, но
духовная жажда, горение, искание, очистительное деланье.
Эти доводы его не задевали. Он служил
литературе, сама же литература, порой бессознательно, тоже искала пути к Богу.
В своем путешествии он был не одинок.
Было и еще одно обстоятельство, вернее сказать,
условие этого внутреннего строительства. Он иногда шутил: всем лучшим в себе мы
обязаны советской власти. Если снять иронию, то останется не несущая в себе
никакого эпатажа правда: все они суть советские люди, независимо от того, в
каких отношениях пребывали с властью. Одни верили и любили, другие тайно
ненавидели, третьи выбирали путь открытой борьбы, четвертые уходили во
внутреннюю эмиграцию, пятые занимались своим делом, шестые, если удавалось,
бежали за границу и там занимались чаще всего делом не своим. Судьбы разные, и
люди не одной пробы, но глубинная связанность с советским есть в каждом, даже если он всегда жил с
приставкой анти.
Из названных ГМ сочетал
в себе, пожалуй, четвертый и пятый пути.
Он никогда не любил эту власть, но и протестным
человеком не был. К диссидентам испытывал уважение хотя бы потому, что был
читателем самиздата. Но ему претила их нервическая, суровая сосредоточенность
на том, на чем он не мог и не хотел сосредоточиваться, а стало быть, не мог и
не хотел подчинять этому свою жизнь. К тому же он всегда ощущал малокровность этого движения, не видел в нем идей, которые
бы выходили за рамки социальных и юридических, и, напротив, подозревал, быть
может, несправедливо, что есть там микробы нетерпения и святой правоты, из
которых рано или поздно вырастут новые бесы.
Он не любил эту власть, но и не считал ее
несокрушимой. Это была вера не в прогресс, но в то, что смена исторических
времен происходит не только и не столько по воле отдельных людей, а тем более
масс, сколько в силу неких высших законов. Не почему-то, а для чего-то.
Мясоедская эпоха его миновала,
война не успела достать, жить выпало не в лагере и не в окопе, а в коммуналке,
которая никак не походила на каторгу, но в то же время не давала поводов для
иллюзий и расслабляться особенно не позволяла. Пройди он ГУЛАГ, все в нем
наверняка выстроилось бы иным образом, хотя, возможно, и пришло к тому же.
Он чувствовал себя отданным в опеку, то есть
ребенком, давая себе отчет в преимуществах и недостатках этого положения.
Опекаемого подкармливали, но никто не обязан был его любить. Не чувствуя любви
к опекунам, он не мог страдать от того, что и с их стороны не получает того же.
Громогласные уверения в обратном ГМ считал лишь
отвлекающим педагогическим приемом, к которому прибегают, как правило,
отъявленные жулики. Они и были жуликами, что, конечно, противно, но, с другой
стороны, это же развязывало руки опекаемому. Обманывать
жуликов было нисколько не стыдно, даже приятно. Самиздат, к примеру, был одним
из таких крупных, а потому и рискованных обманов в пользу запрещенной правды.
Профессор заставлял своих аспиранток шить платья с потайными карманами, когда
те шли в архив, потому что выносить конспекты запрещалось. У воровства на
заводах были другие причины, и не менее, наверное, уважаемые.
У всего была своя золотая сторона. Дефицит,
например, вносил в жизнь легкое напряжение интриги, которой не было в других
областях. Все уже собрано для праздничного салата, что-то попалось на удачу,
другое добыто по длинной цепочке знакомств, горошек сохранен еще от новогоднего
набора, но не хватало майонеза. Тут уж дело чести. Какой салат без майонеза?
Найти или умереть. На море-окияне, на острове Буяне
есть зеленый дуб, под тем дубом зарыт железный сундук, в том сундуке — заяц, в
зайце — утка, а в утке — яйцо, в яйце — смерть Кащея.
Это, если угодно, своего рода борьба с хаосом. Правда, никогда эти игры не
затрагивали глубоко ни его, ни Дуню, сказать, что дефицит формировал их психику
и толкал на унижение, нельзя. Не более чем игра, в которой, однако, были свой
смысл и своя прелесть.
Опекунство предполагало, что за тобой наблюдают,
иногда наказывают, но отвечать за твою внутреннюю жизнь никто не подписывался.
Печатать еще можно было далеко не все, однако писать ты мог что угодно, а
другой свободы до поры и не требовалось. Первая его книжка вышла через пять лет
после начала перестройки.
Два раза в жизни было ощущение, что личное время
и время историческое совпали: на пороге шестидесятых и потом, на изломе
девяностых. И на баррикадах он побывал, и тайно печатал в университете
листовки, направленные против ГКЧП, и в газетах сотрудничал, сразу в пяти, чуть
было не угодил в депутаты. Делом, в общем, занимался, пока не
понял, что и дело не его, и эпоха, утомившись от нового, вызывает из забвения
старых закройщиков. В свое подполье он вернулся почти незаметно и с
улыбкой.
Теперь снова, как и прежде, никто не посягал на
его время, что позволяло ГМ существовать в своем ритме, который как-то
соотносился с ритмами природы, искусства, больших движений бытия, до которых
опекунам как раз и не было дела. Сегодня, когда время стали переводить в
деньги, такая философская праздность превратилась в анахронизм. Но это его уже
не касалось.
И вот все это: опекунство без любви, жизнь под
приглядом, искусство, которое самим фактом своего явления было теодицеей,
детское знание о бесконечности и тайне, природа, каждое мгновение
переплавляющая пользу и необходимость в красоту, — все это и еще многое привели
его к созданию личного Бога, который и направлял его жизнь. Изобретение,
конечно, кустарное, слепленное к тому же крепкой детской слюнкой, это ГМ
понимал, но он знал, что так и складывается большинство если не мировоззрений и
вер, то мироощущений. Наш ум замыкается сам на себя, другого инструмента у него
нет.
ГМ не считал себя отвлеченным человеком. Разве
возможно это, если ты занимаешься литературой и каждый
день встречаешься со студентами? Да и сама теория предполагала поведение легкое
и острое, ибо обращалось и в человеке, и в тексте, и в природе к главному и
лучшему. Это, наверное, Калещук и принял в нем за моцартианство.
И все же теория жила, он заботился о ней как о
ребенке, стараясь, чтобы тот был здоровым, красивым и убедительным. А тут
невозможно без сомнений и тревог. Главная тревога: не слишком ли зависит теория
от свойств его гуманитарного ума и вдруг да какое-нибудь проникновение естественно-научного знания неосторожным доводом порушит ее?
Тут кстати оказались споры Бора и Гейзенберга о
принципе дополнительности, которые стали популярны у
наших гуманитариев в начале шестидесятых. Квантовая теория встала на пороге
неизведанного и при этом реального, для определения чего в языке классической
физики не нашлось слов. Отказ Бора описать частицы, составляющие нашу
материальную вселенную, в понятиях абсолютной определенности вызвал тогда
знаменитый вопрос Эйнштейна: «Вы действительно верите, что Господь Бог играет в
кости?» Проблема шагнула в область философии, и уклониться от этого было
нельзя. Парадокс исчезновения местоположения пространства-времени и отсутствие
причинной обусловленности так и остался парадоксом. Более того, чем больше
спорили Бор и Гейзенберг, чем больше приближались к решению вопроса о том, что
такое электрон — частица или волна, тем парадокс становился хуже и хуже, и
получалось, что они, как химики, пытаются вывести «чистый яд парадокса».
На промежуточном этапе Бор, по свидетельству
Гейзенберга, пробовал сохранить слова и картины, не сохраняя значение слов в
этих картинах. Полностью отойти от старых слов было невозможно, поскольку
человеку нужно о чем-то говорить. Ничего из этого, разумеется, не получилось.
Наконец он произнес слова, под которыми подписался бы любой теолог: задача
физики не в том, чтобы обнаружить, какова природа, физика касается лишь того,
что мы можем сказать о природе. Бор признал тайну не как область еще не познанного, но принципиально непознаваемого, хотя продолжал
верить, что математическая формула должна быть как-то связана с миром
повседневной жизни. Однако найти эту связь не удавалось.
Это
столкнувшееся с абсурдом стремление к тайне не только работало на религию, но и
привело к попыткам создать объединенную теорию искусства и науки. И вот тут-то
появилась категория Метафизики Качества, которая, по убеждению
ее автора, полностью совпадала с принципом дополнительности
Бора.
Качество!
ГМ давно уже носился с этим словом. Качество, это когда знаешь, что это такое,
и в то же время не знаешь. Он чувствовал и понимал его еще в
детстве, и тогда, когда безошибочно разделял людей на плохих и хороших, и
тогда, когда впервые читал «Капитанскую дочку». Ощущение Качества
предшествовало любви, было сутью вдохновенья, шло впереди сформулированного
впечатления о человеке. Бывает ведь, все достоинства налицо, а звоночек внутри,
признающий качество, не срабатывает. Или наоборот:
легкомысленный, гуляка, плохо образован, хитрован к
тому же, а — человек.
Без
чувства Качества он в своей работе не мог бы дать оценку не только школьному
сочинению, но и диссертации. Шкаф, скатерть, костюм, посуда покупались только
из внешних соображений прочности, красоты, дешевизны или удобства, Качество и
здесь было главным и заставляло вопреки внешней логике вдруг молча указывать не
на ту вещь, а на другую. Что уж говорить о безошибочном впечатлении
о картине, книге или симфонии — не профессиональной же искушенностью объяснять
потрясение!
Тут,
казалось бы, и без всяких философий легко можно обойтись простым и понятным для
всех словом «интуиция». Но, во-первых, слово не простое. Из какой это области?
Интуиция пользуется услугами интеллекта и инстинкта, но не состоит ни из того
ни из другого и при этом обоим дает направление.
Но
обычная интуиция направлена только на различение конкретных вещей. Для
«философской интуиции» Бергсона, например, который написал свою знаменитую
книжку за несколько лет до открытия Бора, необходим чистый интеллект и
бескорыстный инстинкт. Эти понятия сами в себе несли противоречие, потому что
интеллект волей-неволей опирается на какие-то стандарты, а инстинкт корыстен по
определению. Вполне понять и, что называется, пощупать эти вещи было, конечно,
нельзя, но ГМ родственно и живо ощущал этот парадокс в себе и воспитывал себя,
считая, что у него неплохие задатки.
Бергсон
проводит свою линию хитро (недаром Нобелевская премия по литературе).
Интеллект должен признать, что ни механическая причинность, ни целесообразность
не выражают жизненный процесс (вот Бор с Гейзенбергом и признали). Дальше совершенно замечательно: благодаря взаимной симпатии
(любви?), которую интуиция установит между нами и остальным живущим, она введет
нас в область собственно жизни, то есть в область взаимопроникновения и
бесконечно продолжающегося творчества.
ГМ,
проехавший мимо точных наук в школе на обаянии учителей,
читал эти абстрактные аргументы с таким удовольствием, как будто они рождены
поэтом. Качество — это категория опыта, не являющаяся ни объектом, ни
субъектом, ни разумом, ни материей. Это не вещь, а событие, происходящее из
осознания субъектом объекта. В то же время это не просто результат их
столкновения, поскольку событие Качества само причина субъектов и объектов,
которая затем ошибочно предполагается причиной Качества.
Это
третье, в конце концов, было названо «концептуально неведомым» — категория интеллектуально
бессмысленная, но реально возникающая в процессе измерения (наблюдения, опыта).
Иначе говоря, наблюдение, проживание чего-то и создает реальность.
«Возможность» формируется качественно как вероятность, и к ней могут
применяться математически выразимые законы. У его домашней веры в непостижимое
целое мира появилось подспорье. Ведь что такое концептуально неведомое, как не
та же единая универсальная форма или душа, являющаяся непосредственным началом
всех вещей, о которых говорил еще Джордано Бруно?
ГМ
был уверен, что люди, живущие вне этой тайны, живут в не совсем реальном мире и
произносят слова, почти лишенные смысла. Ему казалось, что в их семейных
отношениях была эта неоговариваемая тайна, для
которой они вместе вырабатывали домашний язык. Природа позаботилась о том,
чтобы тот не превратился в магистерский язык какого-нибудь средневекового
ордена. Мужчина, женщина и ребенок. Муж, жена и сын. Общее хозяйство, поездки,
чтение и привилегированный клуб. Последний рубль тратили вместе и весело, книги
лежали на полу, дожидаясь нового шкафа, трехколесный велосипед проехал мимо
Алешиного детства — сразу сел на двухколесный.
Вопросы, что надеть завтра, решались, но в ритме летучек, а
расправляя в вазе гроздья первой сирени, можно ли было думать о бедности? Юмор
позволял им избежать сентиментальности и делал невозможным высокий стиль. Зато
синий том Цветаевой, который невозможно было купить даже у
спекулянтов и который Дуня и Алеша подарили ему на день рождения,
становился праздником и событием для всех.
Как
могло все это прекратиться в один момент и привести их едва ли не к вражде?
Возможно, этот образ семьи и существовал реально только в его сознании и,
дорожа сосудом, он не заметил, как из него исчез огонь?
Однако
закончим все же с теорией. Участие математики реанимировало старую проблему, то
есть ту, которую он обнаружил в юности: о тотальном контроле над человеческими
помыслами. Помыслы и возможности были из одного ряда. Возможность имеет
математически выраженную формулу и, стало быть, подконтрольна. Выходит,
тотальный контроль — это вообще свойство вселенной. И «каждый волосок сосчитан»
— не метафора. Тогда возникал вечный вопрос, от которого ГМ долгое время
удавалось уклоняться: как при таком высоком контроле в мир и в человека могло
проникнуть зло? Или «концептуально непознаваемое» этически индифферентно?
Вообще
говоря, если человек не взял на себя миссию по спасению человечества, все это
только кроссворд для досуга. ГМ не чувствовал в себе ни сил, ни желания
исполнять роль мессии, ему и с административными функциями было бы не
справиться, но, как человек честный, он все же хотел додумать мысль до конца.
Разумеется, он знал, что человечество бьется над этим не одно тысячелетие и
ответ до сих пор не получен, но стремление к эстетической завершенности
побеждало доводы разума.
Вот,
вкратце, как выходил он из этого затруднительного для человечества положения. К
Тайне (концептуально непознаваемому, феноменальному объекту, Метафизике
Качества) нельзя применить ни один из человеческих критериев. Сама по себе она
ни красива, ни добра, ни справедлива, но при этом стремление к красоте, добру и
справедливости есть путь к Тайне, хотя она и не является их причиной, поскольку
здесь вообще отсутствуют причинно-следственные связи. А не является причиной Б, но ценность А обусловливает Б. Таким образом, каждое
наше душевное, духовное, интеллектуальное усилие в этом направлении дает
прибавление Тайне, в то время как ее ценность обусловливает жизнь человека.
Зло,
таким образом, побочный продукт недоразвитости, остановки в пути, травмы, неразбуженного импульса, промежуточного состояния,
рождающего метастазы зла, при переходе от инстинктивно
звериного к осмысленно человеческому. В такой версии не было места
инфернальному злу, что снимало ответственность с человека.
Впрочем, если травма, спросим мы, то тоже, какая
ответственность? Скорее несчастный случай. Однако ГМ видел здесь нюансы и свою
версию считал предпочтительней.
Но и при этом оставался вопрос: как быть? Будь
оно потустороннего, природного или исторического происхождения, зло есть.
Ответ оказался банальным, поэтому на нем
приходилось настаивать. Единственная область, которой при абсолютной внутренней
свободе неизвестна вражда, это творчество. Само же творчество является
продуктом тайны и непосредственным проводником к ней.
Действия, вытекающие из этого положения,
попахивали педагогикой и просветительством. Потому что промежуточное
человечество давно выработало свою псевдокультуру,
которая как раз хорошо удобрена для произрастания зла. Оно произвело на свет
своих кумиров, само себе является референтной группой
и никакой тяги к иным ценностям не испытывает. ГМ понимал, конечно, сколь мало
влияние, допустим, литературы на ход вещей. К тому же, возможна ли передача,
говоря упрощенно, информации из одной среды в другую, если они никак не
сообщаются?
Но вопреки логике он был уверен, что возможно и
что история культуры не гибель, а превращение, даже если литература уйдет на
периферию, имя Пушкина перестанет узнавать компьютер и сам язык изменится до
неузнаваемости. Что-то дойдет со слуха, что-то мелькнет в новом зеркале,
перейдет в орнамент, станет частью дизайна, но в конце
концов вырвется из-под застывшей лавы. И хотя тщета и тоска этого периода могли
оказаться равными чуть ли не всей оставшейся у человечества истории, ГМ
продолжал работать так, как если бы его маленькое открытие или просто уточнение
смысла могли пригодиться человечеству уже завтра.
* * *
Разумеется, никакому подробному размышлению о
своей теории, в его-то состоянии, ГМ сейчас не предавался. И теорию его можно
было назвать теорией только условно, сам он никогда о ней не говорил, полагая,
что в словесном изложении чувство юмора может оказаться сильнее системы. ГМ ни
о чем таком не думал. Он мучительно пытался разобраться в ситуации, хотя
всякому и так ясно, что удовлетворительно разрешить ее было нельзя. Тут кто же
не растеряется и кто же не станет винить себя? Даже и человек вовсе без
воображения поймет, что случился казус, и будет повторять про себя что-нибудь
вроде: «Черт возьми! Вот ведь неприятность какая!»
ГМ тоже, конечно, говорил что-то подобное, но
при этом в нем начинала работать старая догадка, мысль о себе, поскольку
винил-то он себя.
Он вдруг увидел себя честолюбивым отличником или
безукоризненным служащим, пытающимся не просто угодить своему шефу, но удивить,
поразить его, прочитывая желание в мимике и взгляде еще до того, как оно успело
оформиться в приказ. Все это, конечно, довольно смешно и напоминает ехидную
гримасу, выползшую из достоевских, слишком изощренных
лабиринтов. Потому что тщеславие в ГМ было не развито.
Удовольствие он получал только от собственной оценки и одобрения тех, кого сам
ценил. Шефом, перед которым якобы выслуживался ГМ, и был он сам, а значит, не
было никакой нужды не только оформлять приказы, но и напрягать мимику.
Скажем все же (хотя это немного напоминает
диагноз), что шефом был не совсем и не точно сам профессор, а тот в нем, кто
имел непосредственную связь с концептуально непознаваемым (чего уж теперь
бродить в поисках, когда определение найдено).
Интуиция
ГМ работала бешено, чтобы уловить самое начало
сигнала, а сам он должен был постоянно находиться в форме, чтобы в любой момент
соответствовать ему. Авторитет этого сигнала был так высок (хотя ведь сам он
его, если подумать, и создал, а до того смастерил установку из собственного
опять же материала), что мнение окружающих тревожило его не больше, чем
посторонний шум. Не всегда дело шло идеально, но ведь и отчитываться ему было
не перед кем, кроме как перед самим собой. Ну, правда, еще перед Тайной, да.
Хотя мы так и не выяснили, состоит ли она в каких-нибудь, пусть и родственно
далеких отношениях с совестью, сооружением довольно громоздким?
Сейчас
он думал, не слишком ли истово отдавался всегда исполнению своих почти что должностных обязанностей перед Тайной? Может быть,
как раз в шуме, да в людях с другой настройкой было что-то, что ни в коем
случае нельзя было пропустить? И тогда любовь его была слишком
выборочна, что ли, требовательна, а сам он слишком щепетилен, опрятен и,
в сущности, несмел, чтобы обратить свое сердце к пусть не горящим и не
страждущим, но по-своему страдающим и одиноким. Разве у него, у Алешки, Дуни,
да хоть у того солдатика разное Качество одиночества, даже если и произносить
это слово с заглавной буквы?
Все
это, на наш взгляд, малоубедительно. Григорий Михайлович не был отвлеченным
человеком и, если кому-нибудь нужна была помощь, вызывался помочь раньше, чем
другие успевали только догадаться. Когда же дело касалось физической силы или
денег, так прямо срывался с места, с детским восторгом, сочувствуя и понимая.
Главную радость ему, кажется, доставляло в этом случае как раз то, что задача
была не гроссмейстерская, простая, рука сама делала
правильный ход и не было нужды выбирать и думать. С нищими, как мы
знаем, было иначе, поскольку милостыня являлась не столько помощью, сколько
знаком, то есть отчасти вопросом философским.
И
все же, когда эта проклятая догадка о себе как об отличнике в очередной раз
посещала ГМ, он, как и сейчас, чувствовал дискомфорт, как будто проснулся и
обнаружил себя на оторвавшейся льдине, плывущей неизвестно куда. Сквозняки в
такие дни донимали его особенно.
* * *
Хорошо
придумано, что человек не может видеть себя со стороны. Сейчас по улице шел
глубокий старик, который забыл дома палку и едва справлялся с дорогой.
Невозможно было представить, что еще вчера он легкомысленно позволял себе
кокетство по поводу своего возраста.
Что-то
неправильное, своевольное было в его внутреннем устройстве, о котором он утром
с оттенком самодовольства намекнул Тане. Нельзя, вероятно, быть учителем самому
себе. Монахов и тех предостерегают от молитвы без учителя, ибо слишком высоко
поднимаются.
Да
что теперь все это?
Так,
перескакивая с мысли на мысль, с одного воспоминания на другое, ГМ продолжал тем не менее заниматься самым неплодотворным и
давно им самим забракованным делом выяснения отношений с совестью.
Бесперспективность этого можно сравнить только с безысходностью его ситуации.
Память при этом, конечно, резвилась и вела себя отвязно.
Например,
не хотелось ему как-то идти с маленьким Алешей в зоопарк. То ли вначале просто
не хотелось выходить на улицу, то ли идти именно в зоопарк, от которого с
детства осталось тягостное впечатление. ГМ останавливался на втором и,
возможно, уже в этом обманывал себя. Более того, сейчас он был уверен, что
старался ради сына. Зачем тому было видеть жалких медведей с потертыми боками,
орлов, которым негде расправить крылья, обезьян, обиженно взирающих на
передразнивающую их публику? Жалкое зрелище. Он рисовал картины с легким укором
людям. Вводил что-то из Хлебникова про волков,
которые выражают готовность и преданность скошенными глазами? Разве это
настоящие волки? И слоны в зоопарке забыли свой трубный крик, а кричат, точно
жалуются на расстройство.
Говорил, конечно, каким-то понятным Алеше детским
языком, но тот все равно настаивал и готов уже был заплакать. Дуня устроила
маленький скандал, пошли всей семьей. Алеша скучал, иногда подыгрывал
родительскому наигранному же удивлению, но поход был испорчен: мальчик видел
все не своими глазами. Сказку про то, что когда-нибудь
они накопят денег и поедут во Флориду, где заросли бамбука, пальмовые рощи, сад
бабочек, игры с дельфинами и даже маленькое африканское сафари, он слушал вяло.
Всплывший в памяти через десятилетия, этот
эпизод очень огорчил ГМ, потому что больше даже, чем сегодняшняя катастрофа, не
вписывался в представление о правильных отношениях. Он всегда думал, что от
человека к человеку передается только искра и сочувствие, все прочее, и
главное, остается на его волю. Как отпустил он сегодня солдатика, снабдив
сигаретами и предупредив о патруле. Как отпускал в свободное плаванье студентов
и аспирантов. Творчество и любовь — вещи суверенные, ни соглядатай,
ни советчик, ни нянька им не нужны. Но тогда зачем петь песни
про зоопарк, когда надо просто взять за руку сына и отправиться с ним
туда? Возможно, в тот момент он украл у Алеши первый самостоятельный восторг
или разочарование и тем самым привязал к себе крепче, чем любая трусливая
нянька веревкой-поводком?
А и с Дуней — разве он действительно отпустил ее
в стихию, оставаясь первым оценщиком и авторитетом? Быть может, муки творчества
у таких, как она, страшнее, чем у гения, в силу безысходности и ежесекундно
погибающих в мозгу шедевров? Не эксперт тут нужен, а сострадалец,
хотя ГМ и сейчас не мог придумать, в чем это могло выражаться. Пришлось бы
неизбежно лукавить. Долго на этом не удержишься.
А ведь он в свое время буквально украл Дуню у ее
первого мужа. Тогда ее картины нравились ему все до
единой тем, что простодушно иллюстрировали настроение и, не таясь, обнаруживали
поочередную влюбленность то в Сезанна, то в Фалька, то в Малявина, то в Гогена.
Тогда он любил саму эту ее резвость и страсть, а не картины. Когда же картины
вдруг стали главным?
В Дуне разыгралось тщеславие или в нем стало меньше любви? Искусство требует
совершенства, да. Но разве того нужно любви?
И вот этот авторитет теперь, получается, просто,
ординарно нашкодил? Если даже и виниться, то
непонятно, в каких выражениях. Такая роль была ему не знакома.
Неожиданно и в воспоминание ГМ о Тане прокралось
что-то его раздражающее. Вдруг эта влюбленно
и тревожно глядевшая на него женщина показалась ему теплолюбивой птичкой,
которую ветер и жажда новизны занесли в чужую, голодную блокаду, и мало того,
что она разбросала остатки съестного и заставила всех переменить позы, которые
они экономно выбрали для выживания, так вот теперь еще и за нее надо было
отвечать.
Это была плохая мысль, очень плохая. Она лишний
раз убедила ГМ, что в нем что-то серьезно и, может быть, окончательно разладилось.
Глава
тридцать вторая
Алексей отдает последнюю дань пьянству шкаликами. Смерть Грини, после которой исчезает и его убийца, успевая
зафиксировать миг своего исчезновения
Дождь
пошел, как только Алексей соскочил на платформу. Кусты и деревья щенячились под ветром, листья сверкали у фонарей, шла
большая баня. Нельзя было представить лучшей иллюстрации к выражению
«равнодушная природа», если иметь в виду, конечно, ее отношение к состоянию
конкретного человека. В данном случае Алексея. Впрочем, сам человек, подняв
воротник куртки, на это никак не реагировал.
Магазин
был закрыт, в буфете вино не разливали, зато за спиной буфетчика виднелась
целая полка шкаликов. Вошедший загрузил сумку шкаликами, переплатив раз в
десять; один шкалик выпил тут же у забора и отбросил в канаву. В ответ раздался
зобий вздох или клект
лягушки, хотя лягушек в канаве, по его наблюдениям, не было.
Экзюпери услышал в зобу лягушек звон бубенчиков. После
удачного возвращения из-за облаков может почудиться и не такое, думал идущий
против ветра и дождя Алеша. В определенном смысле его положение изменилось не менее кардинально, чем у летчика Экзюпери,
но звона бубенчиков не было. Вероятно, лягушки по-разному приветствуют тех, кто
вернулся из полета, и тех, кто, как он, спустился с небес.
Алексей
удивлялся себе, тому, например, что его не оставил юмор, а еще — способность
считать деньги. Всю дорогу к даче он только и делал, что подсчитывал в уме, во
сколько раз дороже обошлась водка в буфете. В конце концов
вышло в пять и семь десятых раза. Это понятно: шкалики и вообще дороже, плюс
буфетная наценка.
«Прибыльное
дело, — думал Алексей. — А если добавить экзотики? Завести попугая, который бы
за умеренную плату доставал из коробки записки с сюрпризом или просто словом
„счастье“. Достав такую записку, попугай должен непременно крикнуть: „Душ-шевно поздр-равляю!“ Можно
научить. Дело техники. Похожая история была в каком-то старом военном
рассказе. Женщина ходила на базар в надежде, что ей выпадет жизненно
необходимое „мыло“, но птица всякий раз доставала из корзины „счастье“.
Трагический, в общем, сюжет…»
Дача
как будто сама шла Алексею навстречу, так быстро он до нее добрался. Заглянул
на всякий случай под шляпу Утесова — ящерки не было. Если это и огорчило его,
то самую малость. Алексей надел на себя шляпу и тут же
осуществил желание выпить под дождем по случаю потери друга.
Возвращая
шляпу столбу, он заметил торчащую из-под ленты записку. Любопытство овладело
им. Вообще он продолжал функционировать как совершенно неповрежденный человек.
Мысль об этом наполнила его веселой, здоровой злостью. «Вы меня уже, наверное,
не помните, а я вас сразу узнала, — было написано на листке. — Поверьте, я не
из поклонниц и то, что я к вам испытываю, больше, чем просто любовь…»
Алексей
скомкал записку и бросил ее под дождь. Должно быть, здесь действительно жил
когда-то артист. Послание слегка запоздало. От слов «больше, чем просто любовь»
его чуть не вывернуло. И каким образом эта глупость стала теперь едва ли не
главным слоганом на ТВ? Неужели из глупостей, как из
афоризмов, вечность производит свой отбор? Или да — восторженный стиль
гимназистки входит в перечень эротических соблазнов. Осень империи. Ну конечно.
Старческие грезы вырастают в цене.
Печка,
протопленная вместе с Ксюшей, еще грела, в комнате было тепло, пахло едкой
горечью залитого пожара. То есть бездомностью. Немного инея на головешки,
чириканье птичек в небе и свора собак, сбежавшихся на поживу.
Вся
эклектика дачного уюта, однако, была в сохранности. Круглый стол с кремовой
скатертью и пятнами черничного варенья. Стулья и рабочий столик у окна типовые,
из ДСП, оклеенные светлым шпоном. Шкафчик-этажерка с книгами и дисками — из
карельской березы. Главной достопримечательностью был огромный кожаный диван с
высокой спинкой. Такие Алексей видел в кабинетах, из которых еще не выветрился
дух «культа личности». Деревянные подлокотники, в углах твердые кожаные валики,
в торцы которых вдавлены тоже деревянные плашки с растительной резьбой. Подобие
короны по верху спинки. И сама эта кожаная спинка, спина… Она поднималась почти
под потолок. В сущности, понял Алексей, это был набитый конским волосом трон
для «трех толстяков».
Алексей расположился на нем, с удовольствием
ощущая чрезмерность пространства по краям. Придвинул стол, расставил на нем
шкалики в армейском порядке, как молодых лейтенантиков,
и вынул из сумки пиццу, купленную в том же буфете. Пицца была холодная и сырая,
в целлофановой обертке. Он подцепил обертку ногтями и аккуратно развернул.
Затем треснул винт шкалика, затем, опустошенный, он был послан на другой край
стола. Лишь после этого тостующий и тостуемый в одном лице надломил край пиццы и стал ее
с придыханием жевать.
— Русский характер, — произнес он вслух. —
Только после третьей! И то, фактически, занюхиваем.
Состояние его было крепкое и правильное.
Последняя дань пьянству. Уже завтра он даже не посмотрит в сторону этой заразы.
Легкий корм для нервической фантазии, чем он неумеренно и пользовался. Но
сейчас никакой нервности Алексей в себе не чувствовал и даже не пытался строить
предположения вроде: как эти фигуры у парадной
познакомились? знала ли Таня, кто он? знал ли отец про них с Таней? и точно ли
это был любовный поцелуй или ему показалось? Жалко было не себя, а матушку,
которая билась, должно быть, в это время в комнате-гробике над очередным
шедевром. Никому не помочь, никого не спасти.
Нет, он не был тяжело ранен. Он был убит. Совсем
другое дело. Сейчас все в жизни виделось ему проще, в том числе он сам. И не
было нужды рассуждать. Слезы копились в горле и давили на него, но глаза
оставались сухими. Никакого, ну никакого желания заплакать. Ком и есть ком,
что-то типа опухоли, с ним ничего не поделаешь. А так — все нормально! «Трус не
играет в домино!» — как говаривал их военврач, перемешивая костяшки на
лазаретном столике.
Алексей решил порыться в дисках, чтобы лучше
узнать вкусы хозяина, который, сам того не ведая, приютил его. Вернее, к которому его зачем-то приютила Таня. В каких они там
отношениях? Теперь уже наплевать!
Первый же альбом удовлетворил его любопытство. Пинк Флойд. Pink
Floud. «Стена». Алан Паркер да и все эти ребята, видимо, хлебнули в
детстве не меньше остальных. Каждый испытал на себе прессинг дисциплины и
морали, всем им в детстве пытались отбить чувство опасных превращений, из
которых и состоит жизнь. Забавно, что с этим был знаком и Алик, обладатель
наследственного трона.
Профессорское воспитание
небось покруче будет, чем просто народное. Нам ли не знать? (Почему-то Алексей
представлял, что отцом академика должен быть по
крайней мере профессор.) Мало стать как все. Тут тебя допекают еще призванием,
высокими авторитетами, которые становятся в конце
концов несноснее, чем дальние хвастливые родственники, приезжающие с нелепыми
подарками и собственным уставом. Все в укор: трудолюбие гения и даром
посетившее его озарение, слава и забвение, даже безумие, заставляющее физика
двадцать лет биться над доказательством теоремы, которая им же была доказана
еще в молодости.
Эти уроды шагу не могли
ступить, чтобы не бросить вызов человечеству. И все опять же шло им в плюс.
Сумасшествие и скаредность, алкоголизм и наркомания,
педерастия и гомерическая страсть к женщинам, обжорство и домашний деспотизм,
мелкое интриганство и болезненное затворничество, ссылка, холера, смерть. Гете,
что не пошел к умирающему сыну, поскольку спешил закончить «Фауста», Сезанну,
что, увлеченный этюдами, не похоронил матушку. Не это, конечно, ставили в
пример, но придыхание, но восхищение, но произнесенная в расчете на
пищеварительную паузу цитата… Прессовать человека
можно не только горохом в углу, муштрой, требованием оказывать почтение и
держать позвоночник прямо.
Алексей включил плеер, вложил диск и поставил
фильм без звука. Пицца была грибная, хотя готовили ее явно из трухлявой
мороженой древесины. Он отправил еще одного лейтенантика
на край стола, запил ржавой водой из графина и достал сигарету. На экране
сменяли друг друга знакомые клипы.
Вот Пинк в церкви с
матерью. Она плачет, а он в это время играет с игрушечным самолетиком. А это,
должно быть, Вторая мировая. Пинк в коляске. Белый голубь
удачно вылетает из-под лап кошки. Потом тот же Пинк
будет лежать в бассейне с перерезанным запястьем, похожий на крест. А голубь…
Голубь превратится в черного орла, затем в смертельный самолет. Белые кресты
самолетов в небе.
Жена унижает учителя за обеденным столом, а тот
мечтает, как будет наказывать учеников.
Пинк в комоде находит форму
отца, надевает ее, глядит на себя в зеркало и видит в зеркале отражение отца.
Отец… Он не то чтобы знал ответы на все вопросы
(хотя в детстве Алеше так и казалось). Но даже в незнании его было знание о
неразрешимости или о тайне.
Если бы в человеке было такое устройство,
которое без специальных усилий и позволений переводило чувство в мысль, Алексей
должен был бы сейчас честно признаться, что желает отцу несчастья.
Пинк под наркотой, он не
узнает жену.
Пинк (мальчик) обнаруживает
в кровати скелет вместо матери.
Школьники идут, поют. Внезапно они попадают в
мясорубку, скидывают маски и начинают крушить школу…
* * *
Ветер воровски бросил в стекло горсть шлака. Алексей
даже не вздрогнул. Он уже слегка поплыл — пролетел рукой мимо полки с дисками и
едва не приземлился под столом. Но сознание его стало еще более цепким и аскетичным, что, как все люди в его состоянии, он отметил с
поощрением.
В ворохе коробок с дисками постояльца ждал
сюрприз, который едва не отрезвил его. На одной из коробок было написано
фломастером: «Приключения Грини».
— Оба-на! — сказал
Алексей вслух. — Замел, называется, следы. Попал в самое логово. — Однако он не
мог скрыть от себя, что находка ему скорее приятна.
В истории с Гриней
Алексей сам до конца так и не разобрался. Виновником ее тоже был отец, который
об этом, конечно, не подозревал. Отец вообще не думал о волнах, которые от него
расходились, о том, сколько корабликов они увлекли, взволновали или же
потопили. Почти наверное, что и сегодняшняя катастрофа
произошла не по злой воле отца, а все от того же его ощущения невыносимой
легкости бытия, и, значит, он снова неподсуден. От этой мысли Алексей скрежетнул зубами, и на глазах его выступили слезы.
После
того как отец с пафосом и тонким удовольствием разгромил его рецензию, Алексей
решил, что должен, хотя бы некоторое время, пожить отдельно. Ему хотелось
самостоятельности и свободы. Надо было отпустить себя и посмотреть, что из
этого выйдет.
Он
снял комнату, часто ночевал у друзей, на послепремьерные
фуршеты приходил уже разогретый, машинально остроумный и так же машинально
покидал их с легкими женщинами.
Так
катилось несколько недель. Рецензии прекратились, но редактор еженедельника был
его другом. Как-то после очередного фуршета, с которого они вместе пошли в
ближайшее кафе, Сашка предложил обмозговать ситуацию.
Идея завести колонку фельетона принадлежала тоже ему. Алексей сразу согласился.
Его образ жизни и настроение были конкретно фельетонные, перевоплощения не
требовалось.
Вот
тут он отпустил себя по-настоящему. Для большей свободы подписывался
переставленными инициалами ГА, которые могли сойти за издевательское
междометие. Дело не в том, что ГА стал беспощадно язвить власть. Он знал, что
выпущенные в штабистов словесные пули те проглатывают как шоколадки и,
улыбаясь, запивают их кислотой. Фельетоны были игрой не столько с властью,
сколько с самим собой. Теперь Алексей мог как угодно
выворачивать себя наизнанку, пользоваться сюжетами из своей жизни и при этом в
шапке-невидимке бежать от собственной биографии.
Его
герой-рассказчик даже не пытался вспомнить, какое на дворе тысячелетье, однако
не от любовного, поэтического или алкогольного запоя, а потому что, будучи
обломком имперского корабля, не желал знать, как там поживает его целое. Он дал
отставку презренной власти, чтобы не чувствовать себя ее жертвой.
В
этой роли он упоенно поэтизировал свою отверженность и провинциальность,
скрывая обидчивую тайну под тайной смеха, шаржируя нетленную совковость новых отношений, переиначивая цитаты классиков
на уличном жаргоне, разжигая костерки из вчерашних кумиров и поливая их
клоунскими слезами. Пространство было насквозь продутым, шапка оставалась
единственным другом и опекуном. Честной бедности он не стыдился, был добр,
влюбчив и изворотлив в добывании куска хлеба. А если деньги падали с небес, он становился расточителен на манер цыганского барона, чтобы
утро вновь встретить нищим и беззаботным. Алексей не заметил, как из этих
легкомысленных упражнений появился вполне узнаваемый, постсоветский Чарли или
городской юродивый, трогательно кощунствующий, горько философствующий,
простодушный и бесконечно уязвимый.
Инициатива
открытия Грини принадлежала опять же не ему. Героя
для рисованных мультиков нашел в его фельетонах режиссер Каковкин и предложил
делать еженедельную программу (семь минут) на местном кабельном канале. Гриней Алексея звали еще в школе, имя героя было принято.
Профессору Григорию Михайловичу Гринину этот шут не мог нанести большого
ущерба, а уж писателю Г. Михайлову — тем более. Да и аудитория у канала была невесть какая
большая.
Внешностью
Гриня шаржированно походил
на Алексея. Озвучивал Алексей тоже сам, на слегка измененной скорости. В общем,
продукт для канала получился сравнительно недорогой, однако и он существенно
пополнил бюджет автора. Алексея устраивала роль полуузнаваемого
анонима, ситуация регулярно нарушаемой и при этом необъявленной тайны (в титрах
оставили инициалы, посчитав это одним из условий игры).
Просчет
оказался в другом: он недооценил проворности коллег, того, что многие из них
обладают нюхом не меньшим, чем герой Зюскинда,
безошибочно распознавая в свалке массовой культуры неповторимый шифр личного
запаха. На Гриню, вернее, на его автора началась
охота.
К
счастью, в приятном ошеломлении Алексей пробыл недолго. Инициалы расшифровали,
конечно, мгновенно, фотки появлялись то там, то
здесь, но либо из документов, либо выхваченные из толпы — яркого сопоставления
с мультиобразом не получалось. Биография его была
нема и ординарна. Родители о его местонахождении не знали, друзья, слава богу,
хранили молчание, от интервью он категорически уклонялся.
В
общем, скоро стало понятно, что сенсации не выйдет, да и та, говоря объективно,
тянула не больше чем на областной резонанс.
Однако
проблемы на этом не закончились. То ли СМИ подсунули свой фитилек все же в
нужное место, то ли сам Гриня случайно улыбнулся
какому-то ноющему нерву толпы, но в городе стали появляться клубы и тусовки, в которых он стал кумиром. На одних читали матерные
стихи, на других стихи Саши Черного и Дон-Аминадо,
где-то изобретали Flesh-игры с участием телевизионного бедолаги;
Алексей то и дело узнавал, что неведомая ему студия боди-арта
на показе дизайна работала по Грининым сюжетам, а рок-группа из Вырицы взяла себе название «Гриня-сан».
Алексей
растерялся. Отчасти популярность героя льстила, но звонки
развязных устроителей встреч, девичье дыхание в трубке, сопровождающие его
вечерами группки подростков — все говорило о том, что он попал если и не в дурную,
то в какую-то не свою историю. К тому же он не любил роспись на теле, а
о том, что такое Flesh-игры, вообще не имел представления.
Чем
больше он пытался смотреть на своего двойника глазами фанатов, тем больше этот вертлявый, сентиментальный гомункулус становился ему
неприятен. Возможно, его существование на частном канале выглядело как
подпольное и полузапрещенное
и многие увидели в нем фигу в кармане, по которой успели стосковаться? Или
именно в мире ханжеской, властной, навязывающей себя доброты и должен был
появиться такой, как Гриня, который был бесполезно,
никчемно добр? Иначе трудно объяснить распространение паленых дисков, один из
которых Алексей и встретил у академика.
Познакомившись
с Таней, Алексей первым делом попытался узнать, знакома ли она с его
изобретением. Оказалось, что нет. После осторожного звонка матери понял, что и
родители пребывают в неведении. Это его на какое-то время успокоило. Но весной
стало известно, что программу хочет купить федеральный канал. Это положило
конец его мутным и двусмысленным отношениям с Гриней.
В последней серии он убил героя.
Уже
на следующий день фанаты устроили демонстрацию. По Крюкову
каналу пустили муляж Грини, за которым густой лентой
текла красная краска. Молодые люди молча провожали муляж пальцем вытянутой
руки. На майке одного была надпись: «Найти убийцу!» Народу собралось много.
Когда подъехала милиция, фанаты рассеялись первыми.
Возможно,
это был просто безобидный аттракцион скучающих интеллектуалов, но Алексей все
же счел разумным взять отпуск и уехать подальше от веселых игрищ и судов без
правил.
Если
читатель решил, что этим и исчерпывается наш намек на совершенное героем
преступление, то он ошибается. Будет, будет еще вам тайна. Если вам здесь все
еще не тайна, то будет тайна, к которой вы привыкли, обыкновенная. Ни за что до
срока не разгадаете.
Так
или иначе, понятна теперь реакция Алексея на внезапно обнаруженный диск.
Интересно, попал ли на него последний, летальный, так сказать, сюжет? Алексей
прокрутил диск почти до конца, и тот остановился как раз на нужном.
Музыка!
* * *
Смерть
подошла и сказала:
— Вставай!
Гриня встал, оделся, умылся, позавтракал чем было и пошел в ресторан, где в последние дни
коротал время за рюмочным набором шахмат.
Но что-то, видимо, произошло, пока он
спал. Швейцар подставил ему ножку и сказал:
— А ну, пшел!..
И он пошел, тем более что давно ему
хотелось пойти куда глаза глядят, ни на кого не
отвлекаясь, кроме птиц. А вообще быть так — сам по себе.
Какой-то хмырь с
бандитским сплющенным носом и ртутными глазами схватил его двупалой клешней за
ухо:
— Мы свои обещания выполняем! Просил
покончить со своей безработицей? Давай! Вон там, в сарайчике за дворцом
партийного съезда, возьми долото —
и вперед!
— Долото — это такая музыкальная игра? —
спросил Гриня.
— Тебя на кретинизм не проверяли? — в
свою очередь поинтересовался хмырь и зло сверкнул
авторучкой. — Может быть, еще скажешь, что вчера не ты заполнял анкету и вообще
это был не ты?
— Вчера еще был не я, — честно признался Гриня.
— А пошел ты!..
И Гриня пошел.
Базары то молодо отстукивали и роскошно
кружились у его ног, то крепдешинились, то пели, то
оскаливались, гоготали и обещали подвох. Он был рад, что очки забыл дома.
Мужики продавали «Диагностику кармы».
Теплая осень ничего не обещала, наслаждаясь сама собой. Гриня
шел и думал примерно так: «Или я вам всем не родной? И не одна мать нас родила?
Без вас-то мне еще хуже, чем с вами. Мне бы хотелось пасти
божьих коровок и чтобы меня кто-нибудь уговаривал в ухо. От грубого же
голоса я отказался раз и навсегда».
В этот момент подошла к нему такая, в
чем-то стоптанном и курносая:
— Никого я так долго не знала и не
любила, как тебя. Ты-то меня небось тоже давно не
знаешь и не помнишь?
— Да уж, забыл, когда и помнил, —
отвечает Гриня. — Ну, ты как?
— Ах, — говорит, — про остальное и
говорить неинтересно — так все замечательно.
Вдруг молоденький милиционер взял Гриню за локоть:
— Только не увиливай! Понял?
Народу в крематории собралось много. И
ритуал был в самом угаре. Говорили про Гриню. Оратор
в роговых очках, покойнику незнакомый, был возбужден.
— С пораженной печенью и спазмами
головного мозга, несмотря на белокровие, тромбофлебит и отсутствие памяти, наш
дорогой до конца своих дней оставался надежным сослуживцем, неукоснительным
отцом, верным любовником, опрятным налогоплательщиком и мужем, каких еще
поискать.
Гриня уже было
подумал, что милиционер перепутал залы. Но тут, увидев его, все оживились:
— Давай ложись! Что это ты, ей-богу! Пора
уже опускать.
Гриня лег и задумался. А тут
Смерть подходит:
— Вставай!
— Да как-то неловко, — отвечает Гриня. — Люди старались.
— Ну, смотри, — сказала Смерть и вылетела
в форточку.
* * *
Только
сейчас Алексей сообразил, откуда у Грини появилась
эта последняя фраза. «Люди так старались. Неудобно». Тысячу раз он слышал это
от бабушки, матери отца. По самым разным поводам. И всякий раз это значило, что
можно и потерпеть, и пересилить себя, и маленько унизиться, и подыграть… Доесть не лезущий в рот пирог с черносливом, прочитать со
стула стишок, выразить ликование по поводу рубашки с вышитым на груди петухом,
которую, он знал точно, не наденет никогда, даже ночью. Но — «уважение к людям
надо иметь». Терпеть не мог он эту ее рабскую ласковость и упертость.
Но говорят же, что гены перелетают через поколение. Вот Гриня
теперь и «уважил», сдох безропотно, как мотылек.
—
Так вот ты как вяжешь? — злобно сказал Алексей, неизвестно к кому обращаясь, и
ввинтил окурок в ненавистную пиццу.
Если
есть Бог, то Он все подробно и хитро придумал. Гены, например. Ты мог свою
бабку сто раз не любить и думать, что уж от нее-то свободен, но ее гены молча,
ласково передались через батюшку, который свои гены приобрел по случаю (Великий
Случай) от деревенского весельчака и героя хороводов. Вот, собственно, и все.
Некого казнить!
Он
знал в себе эту последнюю трусость перед человеческими мнениями и законами.
Затея же с Гриней была трусостью вдвойне. Это Алексей
только сейчас понял. Первая заключалась в иронии, которой он отсекал подозрения
в сочувственной и родственной связи с героем. Вторая была погрубее,
но и покруче. В сущности, завтра же можно было повернуть дело так, что это
розыгрыш, что Грине его смерть приснилась, и спокойно продолжать сериал на
федеральном канале. И денег, и славы будет, надо думать, больше. И фанаты наконец успокоятся.
От
этой круговой поруки неумышленных, передающихся через любовь и поцелуи
предательств и подстав стало ему так муторно, тяжело, тоскливо, больно, и боль
не оставляла сомнений в том, что он прав.
На
момент вся жизнь его как будто опустилась в слоистый туман, и все ему стало
безразлично. Но не как бывает безразличен человек, его
мнение и настроение, еда, погода или снежный обвал в горах, в котором погибли
неизвестные люди. Ему было безразлично все, вся жизнь в целом, вся она ему была
сейчас ничто.
Ощущение
сильное, вовсе не похожее на апатию.
Алексей
испытывал скорее ужас. Комната, в которой он оказался
(теперь-то, в масштабе происходящего, стало яснее ясного, что дело не в этой
связке — Таня, Алик, адрес, ключ, электричка, ящерка, что все это только
видимость, и он не просто пришел сюда сквозь дождь и открыл дверь своим ключом,
а оказался в этом именно месте и в это время посредством умелых действий
неведомых ему сил), комната эта летела тоже сквозь
безликие слои тумана куда-то вниз, светящимся клубочком, и он был внутри этого
клубочка, вертелся, повинуясь его вращению, не испытывая ни дурноты, ни желания
за что бы то ни было зацепиться, а только ужас и неопределенную гордость
оттого, что ему удалось сохранить сознание и запомнить, зафиксировать неуследимый для других миг исчезновения.
Глава
тридцать третья
ГМ возвращается домой. Супруги вновь не находят общего языка, но производят
обмен улыбками
В
первый момент Дуня испугалась. В дверь позвонили, хотя она никого не ждала,
а Гриша открывал своим ключом. Но на пороге стоял Гриша, и это напугало ее еще
больше, чем если бы звонивший оказался зловещего вида
незнакомцем и туманно объяснил, что зашел посмотреть «одним глазком», как они
тут устроились. Но все эти чувства тревоги и испуга были
как будто намыты школьными красками на стекле и быстро исчезли.
—
Что-нибудь случилось? Ты потерял ключ? — В голосе Евдокии Анисимовны не
было строгого равнодушия, напротив, она была рада этому обычному и позабытому
делу — встречать мужа. В борьбе с портретом был исчерпан, казалось, весь ресурс
сложных чувств, после этого покой и любовь полагались ей.
—
Да, — ответил Гриша и похлопал себя по карманам брюк. При этом с лица его не
сходила ни к чему не относящаяся улыбка. Он оглядывался, словно в поисках
знакомой вещицы, которая убедила бы его окончательно, что он дома. — То есть нет, — наконец произнес Гриша. — Просто решил
позвонить. Как ты тут?
Чужесть и необъяснимость улыбки были ничто по сравнению
с этим вопросом. Дуня метнулась на кухню с легкостью, еще и для того, чтобы
скрыть внезапно подступившие слезы.
—
Чай будешь? — Дуня уже убирала лишнее со стола. — Батон у нас скоро станет
дороже пирожного, — послала она из кухни веселый донос на инфляцию. — Я купила
«Фетахи». Есть остатки малинового варенья. —
Мимоходом она оценила свой внешний вид в стекле шкафа. Глаза светились, стоячий
воротничок прямил шею — хоть сейчас на концерт.
Как
хорошо, что она успела сбегать в магазин! Пустой стол был бы сейчас… Это даже невозможно себе представить. Последняя, непрощаемая обида, намеренное оскорбление, хуже — флаг,
воткнутый на полюсе холода. Если уж он позвонил. Как будто ее что догадало.
Надо же? Чай она налила, как Гриша любил, не до краев — на палец от края.
—
Малиной напоили? — напевно бормотал в это время Гриша, снимая в прихожей плотные,
не по сезону ботинки. И сам себе отвечал: — Малиной напоили. — Потом подошел к
Дуне сзади, обнял ее и поцеловал в затылок.
Выпивши,
он всегда говорил загадками. И хотя от него шел легкий запах коньяка, Дуня
видела, что он не пьян. И все же была в нем какая-то странность, выражение
лица, которое он словно позабыл оставить на улице.
—
Странно, — сказала она. — Когда ты позвонил, мне представилось, что в дверях
покажется какой-нибудь незнакомый человек, улыбнется радушно и спросит: ну, как
вы тут устроились? Типа, без меня?
—
Курьезный фантом, — тихо сказал ГМ. — Или бандит.
— И
вот вошел вдруг ты и почти так и спросил, — весело пояснила Дуня.
Только
сейчас, сидя напротив Гриши, Дуня поняла, до чего она устала. Конечно, она
мечтала о славе и признании, о выставках в Париже и Лондоне, всерьез думала
иногда про себя, что гений, обидно было. Но так и все хотя бы время от времени
про себя думают. В последние месяцы она действительно писала картины как
сумасшедшая, но на страсть гения это было не похоже. Да и потом — гений, не
гений…
Если посмотреть объективно, она давно уже
превратилась в кокетку без поклонников и в домохозяйку без хозяйства. В телезрительницу, вот в кого она превратилась. Там, в этом
«ящике», были все ее герои и знакомые. Глядя на экран, она переживала
положенные ей за жизнь сокрушения и влюбленности, радовалась появлению на свет
новорожденного и тревожилась, когда тот болел.
Казалось,
там продолжала совершаться настоящая, драматичная и, может быть, даже
счастливая жизнь, но без нее. А она ведь уже почти поверила, что с ней и для
нее. Какие-то девочки в белых фрачках, лосинах и
цилиндрах танцевали перед ней, рабочие с руками хирургов и интеллектом
нобелевских лауреатов завоевывали ее сердце. Там, в той жизни люди продолжали
совершать измены, спасать детей от наркотиков, покупать мебель, справлять
свадьбы и со счастливой улыбкой принимать в старости яд, и во всем этом она
самым деятельным образом участвовала.
Она сватала и разводила, передавала записки и
предавалась любви в римском саду. Баталов рассказывал ей вечерами о старой
Москве, а Эдди Мерфи смешил и удивлял фантастическими
перевоплощениями. Вуди Ален раз в неделю разыгрывал
для нее комическую драму сексуально озабоченного невротика. Она могла
бесконечно повторять понравившуюся ей шутку: «У тебя комплексов больше, чем у
Кафки».
Ну, читала… По большей
части книги из своей молодости. Ходила на выставки, на лекции в Центральном
лектории на Литейном, где до или после можно было выпить кофе с заварной
булочкой и поговорить с такими же, как она, плацкартными пассажирами об
архитектуре и климате Флоренции, в которую не удалось, да, наверное, уже и не
удастся съездить. Под старость узнала, что в городе существуют Музей цирка,
Музей водки и Музей хлеба. Это было любопытно и, что для ее возраста
немаловажно, познавательно. Но совершенно бесполезно! Внутри было пусто, пусто,
затхло, холодно и одиноко, как в заброшенной берлоге.
Ей хотелось, чтобы Гриша сейчас чувствовал то
же, что и она, тогда бы и слов не надо, вечер хороший, чай. В словах он всегда
ее обходил, она путалась и еще больше злилась.
— Сколько не разговаривали, — сказала она. —
Алешка совсем пропал.
Муж смотрел на нее и определенно не видел. Эта
несносная, как бы сеточкой покрывшая все лицо улыбка. Невозможно было понять, о
чем он думал.
— «Фетахи», — наконец
сказал он. — Очень вкусно. А малиновое варенье! Когда-то оно спасло мне жизнь.
Помнишь? Вернее, оно, ты и «Черный обелиск» Ремарка. И ведь вроде бы
обыкновенный грипп, надо же. А я никогда так далеко не уходил.
— Обыкновенный, как же. Неделю температура не
сползала с сорока.
Дуне очень хотелось, чтобы муж сейчас заговорил
о чем-нибудь постороннем, расфилософствовался. Она
знала, что так ему хорошо, и помнила, как должна себя при этом вести. Сейчас
бы у нее хватило всего — и умения, и терпения. В Гришиных уходах в сторону и не
идущих к делу умозаключениях всегда таилось какое-то прямое высказывание. Надо
было только угадать. Сам он этого прямого высказывания избегал, но радовался,
если слышал в ответ что-нибудь простое, житейское. С помощью таких внезапных
построений из него выходило волнение, с которым он иначе не знал
как справиться. Иногда они хохотали, когда после ее настойчивых расспросов
обнаруживалось, как далек и ничтожен был предмет, подвигнувший его на эту
работу. «Философ пожалел птичку и сделал вывод в форме трактата», — долго еще
не унималась она.
Но ГМ продолжал смотреть на Дуню с прежней,
слабоумной улыбкой. Она совсем растерялась:
— У тебя неприятности?
— Все неприятности, Дуня, остались в другом
возрасте. — В голосе его появилась хорошо знакомая ей жесткость. — Еще есть
вопрос про здоровье. Всегда уместный. — Вдруг он почти закричал: — И «никогда
не поздно», как любят говорить агитаторы веры. Только надо помнить, что всякая
фантазия, пусть даже букашечная, щекотная, никому не
заметная…
— Ты на кого кричишь-то? — снова, как можно
ласковей, спросила Дуня.
— Да на кого… — успокоился он. — На себя. На
кого человек вообще имеет право кричать?
— Это в нашем репертуаре что-то новенькое, —
усмехнулась она.
Она поняла, что они разговаривают как когдатошние любовники. Колкости, оказывается, живы и всегда
готовы к употреблению, а нежность... Для воспоминаний почва не согрета,
подробности прошедших лет к слову не шли, а молча и плавно перейти к новым, совместным не получалось. Дуня почувствовала
приступ так хорошо знакомого ей отчуждения и обиды.
Ей
хотелось рассказать, как вчера напал на нее в кафе с поцелуями и объятиями
«афганец», чем-то напомнивший ее первого мужа, и как снова у нее ничего не
получилось, и что в этом виноват он. Не от портрета она измучилась, от него
самого измучилась.
— Как я любила тебя! Еще в школе. Ты знаешь. Но
ты был о-очень высоко. Забрался на дерево, а ветки
под собой обрубил. — Дуня незаметно всхлипнула. — Как пошехонец. А-у-у!
Она еще слабо надеялась, что, как это с ним
бывало, Гриша вдруг развеселится, привстанет как-нибудь дурашливо-элегантно
и скажет: «Ну, что же, давайте знакомиться заново». Но Гриша сказал только:
— Прости. Я пойду к себе. Ладно?
И непонятно было, то ли он извинялся за то, что устал,
хочет отдохнуть и поэтому прощается посреди разговора, то ли это «прости»
относилось ко всей их нелепой жизни. Независимо от этого Дуня почувствовала
облегчение оттого, что разговор кончился.
Однако ГМ задержался в дверях и, так же
внимательно глядя на нее, спросил:
— Евдоксия… Скажи, а почему у тебя теперь «Varensia»?
Очень резкий запах. Ты же не девушка, которая не уверена в себе?
Лицо Дуни пошло пятнами. Так Гриша называл ее
только в минуты близости, выворачивая иронией нежность. Сейчас этим словом он
обманывал себя или ее, не важно. Ей оставалось только гадать, хотел он сказать
грубость или совсем уже потерялся, разучился, и самое время его пожалеть. Но
она ответила так, как если бы флаг уже воткнут был в
полюс холода:
— Во-первых, ты мне давно духов не даришь. А
во-вторых, может быть, я и есть та девочка, о которой ты так деликатно сказал.
Гриша стоял, уставившись в пол. Один глаз его
почти закрылся. Рука крепко сжимала косяк, сам он покачивался, и Дуне казалось,
что вот-вот может упасть.
— Все не то, — сказал он
наконец. — Все. Не. То. Просто я сегодня пытался вспомнить… И
у меня не получилось. Понимаешь?.. — Он помолчал, не меняя ни положения, ни
взгляда. Потом заговорил снова, с паузами: — Ты знаешь… Вот
что… У меня к тебе будет большая просьба…
Дуня знала, что он ждет, чтобы она спросила
какая. Хотя это было совсем не обязательно, мог и так продолжить. Но он ждал,
как всегда, и, как всегда, у нее не хватило характера.
— Какая? — спросила она.
— Я прошу тебя, пожалуйста, улыбнись широко.
— О, господи! — расхохоталась Дуня, потому что
вспомнила: это был когда-то его стиль, нет, общий стиль их всех, ироничных и
сентиментальных. — Ты что, Гришка? Мы ведь уже не школьники.
— Спасибо, — ответил он серьезно, хотя его губы
тоже дрогнули в улыбке. — Так значительно лучше.
Глава
тридцать четвертая
Алексей ищет челюсти Анисьича, знакомится с
рыбаком, похожим на Ольбрыхского, ссорится с Мариной
из-за Ксюши, в то время как его уже разыскивает милиция
В уши ударил джаз. Музыка тут же
затаилась, но не ушла, а сосредоточивала, готовила, размягчала и затягивала
публику в ожидании другой мелодии, которая шла навстречу издалека и подходила
все ближе, сопровождаемая глухими синкопами. Алексей подумал, что музыка звучит
в нем, приснилась и сейчас вот-вот прекратится. Было бы жаль.
Он осторожно повернулся на своем трехспальном
кожаном троне, на котором спал одетым.
Инструменты вдруг снова зашлись, но тут же опять
провалились в тишину. Так происходило несколько раз. Лишь соловьи не затихали,
торопливо выпивая несущуюся с небес, только им доступную струю воздуха.
Ослепленный, Алексей не сразу обнаружил метрах в
двадцати от крыльца густое сплетение сирени и рябины, из глубины которого
доносился концерт. Самих исполнителей видно не было, но ветви дрожали от
перенаселенности.
Память показала ему вчерашнее, все целиком, и
тут же свернуло его и уложило в какую-то ячейку, как будто заранее
подготовленную, не близко и не далеко, чтобы и на глаза не лезло, и всегда
можно было найти. Он принял это с продолжающим его удивлять спокойствием, без
похмельного испуга и сомнения в реальности. Ужас исчезновения в сохранно
летящем, светящемся клубочке виделся ему так же отчетливо, как и застигнутый
им, вечно длящийся, ненасытный поцелуй Тани и отца. То и другое легло в грунт
утреннего состояния, в котором была преддорожная
тревога, чувство освобождения и не нашедшая пока себе применения деловитость.
Направившись машинально к источнику, Алексей
остановился у сосны, к которой было приклеено объявление: «Задушевно прошу нашедшего верхнюю и нижнюю челюсть вернуть ее владельцу в
строение номер 17. Отблагодарим». В том, что это почерк Анисьича,
сомнений не было. Как и в том, что множественное число в обещании благодарности
означало, что сам Анисьич некредитоспособен, но
хозяйка гарантировала.
Алексей представил себе унылого, невесомого и,
должно быть, очень смешного Анисьича без двух
челюстей, и ему стало его почти так же жалко, как вчера в кабаке,
правда, без вчерашней свирепости. Хорошо еще, что было
кому того побаюкать. Ужас и полная беспомощность. Даже выматериться
артикулированно не может. Он невольно внимательней
стал вглядываться под ноги и делать лесом петли вдоль дороги. В этот момент его
кто-то окликнул с зычной фамильярностью:
— Пить будешь?..
— Нет! — испуганно и без промедления крикнул
Алексей, раньше, чем обернулся.
Его не спеша нагонял
рыжий доктор, приветливо моргая красными веками.
— Воду. Мелкими глоточками. Из стаканчиков. Я
имею в виду. — Доктор говорил с тошнотворной миролюбивостью и грузинским
акцентом.
— Нет. Бросил, — мрачно
ответил Алексей, не желая поддаваться на манок похмельного братства.
— Почему? — со смеховой дрожью в голосе удивился
рыжий.
— Я теперь предпочитаю пить крупными глотками и
из полубаков.
Алексей хотел нахамить,
но с запозданием понял, что вышла острота.
— Понял, — сообразительно сказал врач. — Можно
устроить. А я тут, слышишь, увидел сейчас одну бабульку.
Она жаловалась мне как-то, что много воды потребляет и это ей вредно для глаз.
Я возьми и скажи: «А вы, бабушка, из дуршлага пейте. Большими глотками, сколько
успеете. Организм будет думать, что напились». Так смотрю сейчас, она прямо
выкусывает эту воду из дуршлага, догоняет ее, а сама уже по колено в луже.
Евгений Степанович из тех, кто не смеется, а
хихикает. Алексей пожалел, что поддался и они вчера разыграли
сцену из народного фильма, перейдя на «ты». Поворачивать все обратно теперь
глупо, да и вообще, это в школе хотелось с кем-нибудь намеренно раздружиться
или поменять образ и войти, например, утром в класс в состоянии великого самоуглубления. Никогда, впрочем, не помогало. Из
его ситуации надо было выходить иначе, не меняя дорожек и адресов, и Алексей
подумал, что в инфантильности Грини не так уж много куража и вымысла. Вряд ли сам он был до
этого дня взрослее, чем его рисованный мальчик.
—
Ну что, не нашел? — спросил Евгений Степанович, теперь Женя, можно сказать
Женька. — Я тоже. Все обшарил. Анисьич вернулся под
утро и уже без кусал. А маршрута своего и сейчас не
может вспомнить. Говорит, с кем-то боролся в лесу. Вроде как ведьма пыталась
его обаять, а он, значит, защищал свою девственность.
Они
прошли мимо источника, вокруг которого, как всегда, расположились старички и
старушки с головами светящихся одуванчиков. При этом разнонаправленные, но
одинаково смиренные наклоны шей отсылали память к какой-то иконописной группе
скорбящих и молящихся. «Все о старости!» — подумал Алексей в стиле современных
реклам. Керамика вокруг ключа показалась ему не блюдом фруктов, как вчера, а
отрубленной головой Иоканаана на блюде, из нецелованного рта которого...
—
Бред! К черту! — сказал он вслух, почувствовав, что снова попал в привычную
стихию дневных галлюцинаций. Это ему сейчас было не нужно.
Женька
воспринял его слова на свой лад.
—
Спокойно, дружище, спокойно, — напел он. — Мы приближаемся к знаменитой местной
ротонде. Здесь тоже бьет источник, которым обычно брезгают посетители природного. Хотя начинали они, уверяю тебя, тоже в ротонде.
Такова диалектика жизни.
—
Женя, ты очень шумишь, — сказал Алексей.
—
Сочувствую нашему недомоганию. Сам не через клизму употреблял. Одна история.
Просто забавно. Вот старичок, которого мы оставили по левую теперь от себя
руку, во всем парусиновом, Клавдий (замечу) Петрович. Он воевал. Рассказывал
такой сюжет. Были у них собаки-взрывники. Кормили их под работающими танками,
чтобы во время боя они с взрывчаткой на спине по доброй, так сказать, воле и
хотению сами бросались под танк. Типа за кормежкой. Придумано остроумно. Может
быть, Клавдий и изобрел.
О чем рассказывал, впрочем, вполне бестрепетно, как о патриотическом деле. А
возмущение его вызвали журналисты, которые тиснули заметочку
под названием «Собаке — собачья смерть!». А? — рыжий захихикал. — Те сработали, конечно, без фантазии, в стилистике времени.
Дерганули заголовок прямо из отчетов о процессах тридцать седьмого. Но
благородное возмущение собакоубийцы Клавдия… Он-то
ведь плакал, посылая своих под танки, а эти... А по-моему, так только нюансы.
—
Женя, иди ты…
— А
мы уже пришли.
Они
приблизились к небольшому желтому павильону, который расположился недалеко от
водопада, на краю крутого спуска к заливу. Между окружавшими его колоннами на
открытой площадке стояли шахматные столики, у двух из которых толпились мужики.
Алексей
прошел за Женькой внутрь павильона. Здесь было пусто и свежо, пахло кофе,
апельсинами, над барной стойкой висела клетка с
канарейками, сзади нее по стене стояли деликатно подсвеченные бутылки
закордонного производства.
—
Водкой здесь не торгуют, — почему-то зашептал Женька. — Только коктейли, джин,
виски, ликеры, сухое французское… Здравствуйте,
Машенька! — громко прервал он себя и потянулся к ручке внезапно выросшей перед
ними крашеной, в аккуратном фартучке блондинки, располагающей к себе приветливой
улыбкой и формами, не измученными диетой. — Влюблен в нее безнадеж-но! — вскрикнул Женька, обернувшись к
Алексею. — Что посоветуете нам с другом после вчерашней невоздержанности?
—
Мне, пожалуйста, бутылочку «Perrier», — попросил
Алексей, пытаясь голосом передать Маше свою приязнь и тем самым
отмежевываясь от Женькиного фиглярства. — Я же сказал: не пью.
— Я полагал, что это в переносном, то есть в
буквальном смысле. — Женька впервые за время их знакомства слегка растерялся. —
Ну, а мне, Машенька?
— Вы сами доктор, Евгений Степанович, —
ответила Маша.
С бутылкой минеральной Алексей вышел к шахматистам
и только тут разглядел в центре толпы своего сумасшедшего. Он играл сразу на
двух досках, морщился, улыбался, скреб бородку, посипывал,
приговаривая: «Это же элементарно, Ватсон!» — или со всей силы бил себя кулаком
в лоб: «Деревянная башка!» Между тем нетрудно было
заметить, что обоих его соперников через несколько ходов ожидает мат.
— Он что, хорошо играет? — спросил Алексей
подошедшего сзади доктора.
— Гениально! — Женька взял его под руку и повел
к спуску с веранды. — Он — гений.
— А по-моему, он слегка
не в себе.
— Слишком деликатно. Он сумасшедший. Но так
бывает. В элиту такие, конечно, не попадают, для этого нужны какие-то еще
качества, которых у него нет, но уровень — гроссмейстерский. Ходит легенда о
том, как он свихнулся. Однажды мальчишки заперли его в доте, которых здесь
полно, как ты видел, и сказали, что выпустят, только когда он вспомнит.
— Что вспомнит?
— В том-то и фокус. Они не сказали что. Только
повторяли: ты вспоминай, вспоминай. Так длилось несколько суток, во время
которых его подкармливали и поили. Всякий раз он делал новое признание: как
писался в постель, отламывал головы куклам, как утопил котенка, как онанировал,
подглядывая в кустах за солдатом и девкой. Плакал,
целовал их вонючие ботинки. А они смеялись и
повторяли: не то, вспоминай еще. Наконец тот рассказал о глиняном призраке,
который явился к нему однажды ночью и сообщил, что все умрут
и после смерти ничего не будет. Но в обмен на какую-то пакость,
может быть, даже убийство, предложил пристроить его после смерти в теплое
местечко, мол, есть у него такие возможности, и парень якобы согласился. Но
призрак больше не приходил. Вот на этом месте и сами экзекуторы сломались,
поняли, что
у заключенного крыша поехала.
— Это действительно могло стать причиной
помешательства?
— Причиной может стать все, что угодно. Главное,
чтобы человек сам был готов. Но рассказывают про это бабки, это вообще похоже на их страшилки. Поэтому, думаю, вранье. Отца его жалко. Красавец мужик, полковник, заведовал
военным строительством области. А после того, как это случилось, ушел на
пенсию, из дома выходит только за газетами да в магазин.
* * *
Алексей шел вдоль залива не меньше часа. Ветер
скручивал волосы, тщетные попытки поправить прическу давно привели к смирению и
наплевательству, эта же стихия посылала высшее соизволение ни о чем не думать.
Кто думает на ветру? Разве что герои брутальных романов.
Жизнь после вчерашнего казалась ему чем-то вроде
портативного устройства, хобби Создателя, которому Тот
посвящал свободные минуты, да и то, наверное, убавлял звук, который производили
землетрясения и войны. Потом коробочка закрывалась и до следующего раза
укладывалась под подушку.
Серые волны брезгливо подкатывали к его ногам,
так же незаинтересованно прогибались внутрь, пятились
и уступали место следующим. Под ногами трещал тростник и на
птичий манер попискивала галька. Прибрежные сосны неистово размахивали
выросшими на воле гривами, не подозревая о своем сходстве с Зевсом.
Алексей
не думал, но какие-то процессы все же происходили внутри, там, куда не доставал
холод, неровно пропеченный солнцем. Потому что один раз, например, он вскрикнул с видимой над собой издевкой:
—
Поцелуй! Господи ты Боже мой!
В
другой раз песчаный обрывчик напомнил ему Санжейку, где они летом отдыхали с отцом. Под таким обрывчиком он застал отца с почти незнакомой им, как ему
казалось, женщиной, у которой были легкие ноги и высокая грудь. Та плакала,
отец ее успокаивал или ругал. Объяснить тогда эту картину у него не хватило ни
смелости, ни ума. Еще бы! Отец был его средой, его богом, им самим. Разве может
правая рука заподозрить левую в воровстве?
— А
история-то простая, — снова сказал Алексей вслух. — Забрасываем сеть и ждем.
Иногда это происходит даже невольно. Сеть бросил ненароком, природа сработала, сам не заметил, а плотичка уже там и волнуется.
«Евгений Онегин». Азбука, блин!
Так,
разговаривая сам с собой, Алексей набрел на большой амбар с пристроенной к нему
банькой или сказочным домиком, перед которым вокруг костерка сидели двое
мужчин. По сетям, развешанным для просушки, и завалившимся набок баркасам
Алексей догадался, что перед ним перевалочная рыбная база. Один мужик
подталкивал палкой головешки к огню, другой раскладывал в коптильне рыбу.
Алексей подошел ближе, они поздоровались.
—
Минут через тридцать будет закуска, — сказал тот, кто постарше, с поврежденным
и оттого косящим глазом.
—
Подкатывайте чурбачок, — пригласил его другой, должно быть одного возраста с
Алексеем. У него была рыжая бородка, большие залысины и бросающийся в глаза
загар на лице, на залысинах, на руках, оголенных закатанными рукавами свитера.
Он был похож на молодого Ольбрыхского, времен фильма «Все на продажу».
—
Спасибо. Я к вам на минутку, — ответил Алексей, внезапно сообразив, что у него
именно к этим ребятам дело, о котором он прочно забыл. — Не продадите свежих
судачков?
—
Вы из академического? — спросил молодой.
Алексей
утвердительно кивнул.
—
Пошли. А какая дача-то?
—
Двести одиннадцатая. Но это не моя. Знакомые устроили
на халяву. А хозяином там академик. Знаю только имя:
Алик. Я ведь к вам не первый за рыбой. Вы его, наверное, знаете.
—
А-а, понятно. Ну, не так чтобы очень подробно, но знакомы
в общем.
—
Он сейчас в Штатах.
—
Понятно, понятно.
Они
вошли в темный амбар, освещаемый только через стенные щели и маленькое окошко.
—
Меня зовут Алексей Григорьевич, — нашел нужным представиться Алексей, который
при подобных сделках всегда чувствовал себя неловко.
—
Ну, коли так, — улыбнулся мужик, — Александр Николаевич. Будем знакомы. У нас
тут всякая рыбка. Вам именно судак? В этом ящике.
Ящик
был наполнен льдом, перемешанным с мелкой щепой и опилками. Рыба, еще живая, то
есть мыслящая, раздувала жабры, била хвостом, некоторые, как показалось
Алексею, пытались перевернуться. Он смотрел на этот коллективный гробик,
испытывая, как говорят в таких случаях, смешанные чувства. Горы живой рыбы с
детства вызывали в нем восторг. Что здесь было главным, трудно сказать. Власть
человека над природой при явленной мощи и масштабе самой природы? Символ
изобилия? Ловля на удочку в сравнении с этим казалась игрой. Кроме того, даже
здесь, в сумраке, это было красиво. Захотелось, как в детстве, взять в руки
живую рыбу, и чтобы та вырывалась. Несомненно, и тогда, в детстве, это было
эротическое переживание. Доступность недоступного.
С другой стороны, он присутствовал при смерти
рыбы. Разве правильно это, что смерть не вызывала в нем сейчас никаких чувств и
он стоял и любовался ею?
— Вот думаю: почему не жалко-то? Ведь они
умирают. А не жалко! — Алексей сказал это как бы самому себе, не поворачиваясь
к провожатому.
— Когда одну поймаешь, бывает иногда жалко, —
улыбнулся Александр Николаевич. — Но, говоря честно, тоже не слишком, без
надрыва. Хотя вот, по иранскому поверью, например, жабры — это раны рыбы. Когда
какой-то кафир пустил в небо
стрелу, чтобы убить бога, рыба защитила того своим телом.
Алексей с удивлением повернулся к собеседнику:
— Необычные познания для рыбака.
— Да что вы, для рыбака как раз нормальные.
— А я помню… по сказкам, что ли? Это ведь еще
как-то связано с царством мертвых, через которое надо пройти, чтобы
воскреснуть. Ну, вот мы и не воспринимаем как окончательное…
— Ну да, да… Еще
вспомним про храмовые бассейны и что Христа называли Рыбой. Все это сложно и
далеко. Немая она, да к тому же холоднокровная, вот и все дела. Размножается
равнодушно, не по-человечески. Сколько возьмете?
— Сейчас, пожалуй, нисколько. Зашел на разведку.
А нужно к воскресенью. В воскресенье можно?
— У нас воскресений нет. Можно и в воскресенье.
Праздник будет в двести одиннадцатой? — Ударение было сделано на слове
«праздник».
Алексей неопределенно повел рукой. Плата за
пьяный кураж не обещала ничего хорошего. Что он будет делать с чужими пассиями
в чужом доме?
— Вы имейте в виду, там, в ротонде, работает
Маша, так она специалист по таким мероприятиям. У нее за баром приличная
кухонька. Все приготовит, оставите ключи, сама и накроет. Старички застолья
любят, а сил уже нет, Маша у них вместо ангела. Берет недорого.
— Вот это да! Как я удачно на вас попал! Об этом
можно было только мечтать. А с Машей я как раз познакомился. Она очень милая.
— Очень милая, — охотно согласился Александр
Николаевич. — И к тому же очень верная жена.
— Спасибо, что ввели в курс дела, — весело, в
пандан легкому и неглупому собеседнику, ответил Алексей. — Приду в это же
время. Вам удобно?
* * *
Вверх на берег Алексей поднимался с трудом.
Сыпал грибной дождь, ветер гулял теплый, и солнце пекло все уверенней. Потом
дорога пошла снова вниз, к поселку. По лицу струился пот, заползал под ворот,
глаза пощипывало, все вокруг смазывалось, как на любительской ленте. Никакого
смысла и красоты, одно услаждение трусливых амбиций чьего-то семейного рая.
Алексей чувствовал раздражение то ли на эту придуманную им семейку, которая
тщится запечатлеть ускользающий миг, то ли на себя — бобылевого,
некрасивого, злого, все что-то выковыривающего из жизни, вместо того чтобы идти
по ней легко и радоваться общими радостями. Таким общим местом жизни повеяло на
него только что от рыбака.
Номера
дач стояли бестолково. Если и был в этом первоначальный план, то наверняка все
о нем забыли, и никто бы уже не взялся объяснить, почему рядом с трехсотыми
номерами соседятся первые. Он не представлял, куда
ему идти, где его дача. Снова забрел в лес и из него опять взял курс на
поселок. Пора было уже приостановить бег, да и есть давно хотелось.
На
жилье его неожиданно вывел не запах, не коньки крыш, а чей-то крик. Он почти
сразу узнал голос Марины и побежал.
Ксюша
стояла в своей квадратной тюбетеечке и неизменной
кофте, опустив лицо и время от времени поднимая
упрямый взгляд на мать.
— Я
тебя в который раз спрашиваю: где ты взяла шоколад? — кричала Марина. Она
ломала плитку, выдергивала из бумаги куски шоколада и демонстративно
раскидывала их по кустам. — Дрянь такая! Ты хочешь
умереть?
—
Перестань кричать, — громко сказал Алексей, подходя к забору.
—
А-а, Алеша… Не вмешивайся, пожалуйста! — Лицо Марины
горело, белыми оставались только рельефно выступившие ноздри.
Алексей
успел подумать, что Караваджо писал Голову Медузы с реальной женщины.
—
Это я подарил вчера Ксюше.
—
Ты знал, что шоколад ей категорически запрещен?
—
Нет.
— А
она знала, знала, знала, — кричала Марина, продолжая истерично ударять
конвертом с остатками шоколада по плечу Ксюши. — Знала и не сказала. И теперь
молчит. Тайком хотела съесть. Что тайком-то? Что тайком? Умереть тайком?
Говори! — Она с силой дернула дочь за подбородок.
—
Прекрати! — Алексей больно сжал руку Марины.
—
Отпусти руку, — тихим, но каким-то нехорошим голосом сказала Марина. — Ты
неудачно в гости зашел. Ксения, иди в дом!
Ксюша
вопросительно посмотрела на Алексея, он подмигнул ей, потом зажмурил глаза и
улыбнулся. Та поняла это как знак солидарности, того, что он помнит об их
договоренности, и, неловко подпрыгивая, пошла к дому. Все это не укрылось от
Марины.
—
Значит, ты принимаешь участие в моей дочери. У вас уже свои знаки. Самое время
в духе Корчака поговорить о праве ребенка на смерть.
—
Хотя бы…
—
«Хотя бы» о таком не говорят. Есть желание? Удочери, вызывай по ночам «скорую»
и смотри, как девочка на глазах синеет и задыхается. «Хотя бы». Ладно, иди,
Алеша. Тебя тут, кстати, милиция спрашивала.
—
Зачем?
—
Даша Сомова пропала.
—
Какая Даша?
— Экий ты невнимательный. Красивая девушка, а ты не заметил. Пинкертон в форме утверждает, правда, что у вас с Дашей
была переписка. Уликой какой-то размахивал. Но он, вероятно, ошибся. Я бы на
твоем месте все же зашла в семнадцатую, к Тамаре Ильиничне. Они как раз сейчас
там Анисьича оформляют.
—
Ты уверена? — только и спросил Алексей.
Из
сказанного Мариной он не понял ровным счетом ничего. Но утренняя тревога
начинала, кажется, сама к себе призывать события. Возможно, вчера, в самый
момент исчезновения, подумал Алексей, произошел взрыв, который он уже не мог
слышать. Теперь осколки летят, нагоняя его. При всей слепоте, не может же хотя
бы один из них не промахнуться.
Глава
тридцать пятая
Доцент Калещук рвется в закрытую баню, пьет
теплую водку и поспешно рассказывает профессору о разнице между молочными
поросятами и сиренами, когда того ввозят в приемный покой
В это самое время доцент Калещук,
Виталий Николаевич, защитивший недавно диссертацию по творчеству Введенского и
принявший минут пять назад стартовую дозу, с силой дергал дверь на Фонарном
переулке некогда знаменитой бани, которая уже несколько лет работала по
известному только ей расписанию.
Баня
была закрыта. Хотя влажный запах веников из высокой форточки, в которую было не
заглянуть, свидетельствовал, что еще час назад по
крайней мере в ней мылись и парились голые люди. Возможно, подозревал доцент,
они и теперь там отдыхают, в каких-нибудь дальних помещениях, а запасной вход
со двора открывают по специальному стуку.
Виталий
Николаевич не сомневался, что в стране давно идет невидимая жизнь. Эта тайная
жизнь по своим масштабам уже превосходила ту, в которой ему была выделена
покрытая плесенью жилплощадь, суррогатная водка, хорошо отфильтрованные новости
и место доцента в университете. Здесь власть тратила последние силы на
выражение гуманитарной озабоченности, забивала оружием склады противника,
носилась по миру в масках, подворовывала у пенсионеров и вечерами выпускала
Петросяна, при виде которого у обманутых старушек начинались ложные схватки. Там
за бильярдом решались деликатные проблемы нарезания континентов, финансирования
экстремального спорта, и, в целях налаживания ограниченного доступа к бессмертию,
выращивание человеческих органов из стволовых клеток было поставлено на
конвейерную основу.
Этот
параллельный мир впускал в себя беспрепятственно только красивых женщин. На
лице комсомольских богинь, которые шли сейчас по улице, было написано, что им
знакомы устроенные тут и там лазы и из того кипящего мира в этот они заглянули
только на минутку, в силу человеколюбивого отношения к оставленным без
присмотра родственникам.
Речь
шла, в сущности, о двух цивилизациях, и обе, в чем Виталий Николаевич не
сомневался, были обречены. Часто по разному поводу, а поводов этих было хоть отбавляй, при каждом признаке человеческого
или прочего разложения, при виде трупика голубя, например, по которому проехала
не одна машина, Виталий Николаевич улыбался и бормотал про себя строки любимого
Введенского:
Вот, родная красотка,
скоро будут казни,
пойдем
смотреть?
А я, знаешь, все бьюсь да бьюсь,
чтоб не
сгореть.
Когда
красотка узнавала, что казнить будут людей, она
приходила в восторг:
Это
роскошно.
Им
голову отрежут или откусят?
Мне
тошно.
Все
умирающие трусят.
У них
работает живот,
он
перед смертью усиленно живет.
Желудок
у Калещука в последнее время работал усиленно, живот
ходил от голода волнами, действительно как у смертников, и с сокрытым от
окружающих трагическим вдохновением в каждой забегаловке он не просто опускал в
рот кильку под рюмку забвения, но справлял тризну по себе.
Жизнь
его мало походила на бурлящий рай, который только что рисовался в его
воображении. Если же и вовсе не прибегать к образам, она была ужасна.
Существовал он, как известно, с женой и дочкой в десятиметровой комнате.
Плесень на стенах зацветала несколько раз в году и уже перекидывалась на
мебель. Бороться с ней было бессмысленно, потому что внизу находилось какое-то
частное производство, связанное, видимо, с паром. Табличка отсутствовала. На
коллективные жалобы власть отвечала, что с лицензией у соседей все в порядке, а
проверить, чем они там действительно занимались, даже и ночами, не удавалось.
Обитая цинком дверь всегда была заперта. Плесень между
тем каждый день нарастала наподобие наметенного и тут же примороженного
птичьего пуха или дорогого плюша; было красиво и тем особенно ужасно.
Жена
его на хорошую земную жизнь уже не надеялась и с каждым днем сдавала. Подворье
платило ей продуктами и кой-какой одежонкой, да и то
не всегда. Он выходил глубокими вечерами для сбора бутылок, что, впрочем, было
для него едва ли не лучшим временем в сутках. В такие часы он принадлежал сам
себе, то есть, считай, никому, не было такого человека на свете; не было ни
плесени на стенах, ни жены, ни дочки, ни иронически относящихся к нему
студентов, ни его собственных детских обид. Он чувствовал себя прачеловеком, с той лишь разницей, что собирал не гниющие
остатки звериного завтрака, а бутылки. Родители его давно умерли, а значит, по
условию этого ночного состояния, как бы и не существовали, поэтому никто не мог
окликнуть его даже любовным воспоминанием. И только время от времени приходили
на память строчки поэта, которого тоже не было: «Надо знать все что будет.
Может жизнь тебя забудет». Или: «Я с временем не
знаком, увижу я его на ком?»
Но
иногда все же пробуждались и в Виталии Николаевиче гражданские чувства,
сопряженные с требованием социальных гарантий, вот и дергал он сейчас за ручку
банной двери с той полнотой ненависти, с которой, должно быть, дед его рвал под
Сталинградом штык из рук фрица. Со стороны это выглядело бандитским нападением,
но если бы кому удалось сейчас заглянуть внутрь происходящего в этом «бандите»,
то он, скорее всего, усомнился бы в его психической вменяемости. И то и другое
было бы ни ложью, ни правдой, как все, что мы думаем о человеке. Перед нами был
только несчастный доцент, который мечтал законопослушно и здраво встать под
душ, поскольку жилищные условия его давно уже вели бой с гигиеной. К тому же
всякий, знакомый с Виталием Николаевичем хоть несколько дней, сказал бы, что он
скорее умен, чем глуп. Само присутствие этой дилеммы свидетельствовало о том,
что проблема существовала, но решалась она всегда в пользу ума. Иногда его
остроумные фразы прямо-таки просились, а то и становились анекдотами. Однажды
попутчик в электричке, удивившись плавному и необычайно скорому ее ходу, шепнул
Виталию Николаевичу, не столько желая поделиться наблюдением, сколько в
предчувствии пикника:
—
Классно идет!
На
что незамедлительно сквозь газету получил ответ:
—
Машинист заснул.
Анекдот
этот давно известен, но его автора все же приятно назвать.
Вот
и сейчас, выпустив из себя какую-то часть гражданского пара, Виталий
Николаевич, не отойдя от злосчастной бани и пяти шагов, вдруг громко
расхохотался. Ход мысли, приведший его в это состояние, был хоть и молниеносен,
однако не совсем прост.
Вспомнилась
ему одна китайская энциклопедия, вернее же, не сама энциклопедия, которую он и
не мог вспомнить, потому что ее не существовало, а китайская энциклопедия,
которую сочинил в своем рассказе писатель Борхес. Впрочем, и рассказ этот
доцент, кажется, не читал, самого процесса чтения, во всяком случае, не помнил.
Но с цитаты из этого рассказа начинается одна из самых оригинальных книг в мире
«Слова и вещи», которую написал француз Фуко. Собственно, начало этой книги и
вспомнил Калещук и расхохотался, как хохотал над
выдумкой Борхеса сам философ.
В
энциклопедии по параграфам были распределены разные виды животных. Животные подразделялись на: принадлежащих Императору,
бальзамированных, прирученных, молочных поросят, сирен, сказочных, бродячих
собак, включенных в настоящую классификацию, буйствующих, как в безумии,
неисчислимых, нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, и
прочих, только что разбивших кувшин, издалека кажущихся мухами.
Почувствовавший
себя счастливым доцент всматривался в лица прохожих, пытаясь определить: кто из
них способен разделить с ним восторг? Но люди, как назло, попадались все
неопределенные и с таким видом, как будто заданный на сегодня урок они ответили
и теперь могут отдыхать, не беспокоя совесть. Виталий Николаевич решил, что
водки надо выпить сейчас же и непременно, пусть даже она у них, паразитов,
опять будет теплой. С этим и зашагал в известное ему место.
Фокус
у Борхеса, как правильно догадался Фуко, вовсе не в беспорядке неуместного и
сближении несовместимого. Речь вообще идет не о причудливости необычных
сопоставлений. Сближение крайностей или неожиданное соседство не связанных
между собой вещей — дело известное (о «странных сближениях» писал еще наш
Пушкин). Такое может ошеломить, высечь искру новой идеи или эмоции, в этом и
состоит прекрасная свобода искусства, его магическая сила.
У
Борхеса и мысли нет о поэтических или парадоксальных сближениях, классификация
фиктивна, а общее пространство встреч персонажей полностью разрушено. Даже
клеточки, в которые помещены «неисчислимые», «прирученные» и «только что
разбившие кувшин», не имеют своего места. Социальная и психологическая
знаковость, благодаря которой худо и бедно, но все же возможно пока общение
людей, в этом случае лишается смысла. Фуко пошел дальше Соссюра, который
разделял язык и высказывание по линии объективно и субъективно значимого. Силу
закона он придал высказыванию.
Тут
бы и разрушиться миру и всхлипнуть напоследок, как обещал Элиот. Мир,
разумеется, и так идет к своему крушению, но в силу насильственной глобализации
при очевидной уже несообщаемости
высказываний. Беспорядок разрушает монолит исподволь, поскольку ценности, на
которых держится монолит, мнимые или, скажем так, давно не общезначимые и,
следовательно, поддерживают монолит не силой своей авторитетности, а буквальной
силой, которая накачивает поникшие и местами взятые
гнилью чучела и делает их привлекательными, но не более чем силиконовые женские
груди.
Фуко
придал силу закона высказыванию. Легко сказать. Закон этот не может работать при все еще упорствующих
представлениях о целом мира, которые давала религия, а потом пытались
приспособить и реанимировать всякого рода международные декларации. Ничего
этого, ясно, давно нет, одни лишь улыбочки, политкорректность, церковные басы
да государственные ужимки. И сила, сила! Беспорядок и разброд между тем только
нарастают.
Фуко
же увидел, что беспорядок, описанный Борхесом, совсем иной. Он высвечивает
фрагменты многочисленных возможных порядков в лишенной закона и геометрии
области. То есть в то время, когда большинство продолжает жить, намагниченное
мечтой о всеобщем рае утопии, Фуко разглядел самоорганизованные
гетеротопии (соединяем корни древнегреческого: гетеро — «другой», топос — «место» и получаем «другое место»). А? Уж если
явления положены и размещены в настолько различных плоскостях, что невозможно
найти пространство для их встречи, то им остается искать собственное место.
Это
великое открытие.
Утопия
утешает: не имея места в пространстве, она переносит нас из неблагополучного
времени в эпоху всеобщего благоденствия и распахивает перед нами чудесные миры
с возделанными садами, летающими ангелами, всеобщей любовью и торжествующей
справедливостью. Но это обман. Рай похож на земной мир как две капли воды,
только мир, компенсированный нашей мечтой и фантазией по принципу недостающего в этом. Гетеротопия строит свой порядок,
наплевав на прежний закон и геометрию. Язык, конечно, подорван, разрушен
синтаксис, и не только тот, который строит предложения, но менее явный, который
сцепляет слова и вещи по смежности или противостоянию. Нарицательные имена
больше невозможны. Нельзя уже сказать, что это — это, а то — то. Бог? Какой
Бог? Потому ничего и не получается у всякого рода сепаратистов, что они хотят
обособиться, но прихватив при этом фикции Бога, национальности и языка. Те же утописты.
Революция
предполагает поиск нового языка и способа познания, не отягощенного
классической иерархией. Всякая идеология при этом испарится, как утренний
туман.
Басни
больше не смешны и не поучительны. Рассуждения лишились смысла, мифы
рассыпались, точно крупа из мешков, которые ночью воры развязали да и
разбежались, напуганные рассветом. И в пространстве, лишенном эха, лирическая
фраза тщетно стучится в сердце.
Тревожно,
братцы? А еще бы не тревожно! Но нельзя безнаказанно обманывать себя до бесконечности
и считать бредом то, что не по уму. Кто вам внушил, что мы живем в единственно
возможном мире? Наложите сетку грубого бытия порядка на полотно культуры, и вы
получите искомое абстрактное искусство, ибо коды и знаки прежней культуры
перестали работать и не отвечают больше позитивному заказу реальности. Рынок,
хоть и суверенный, приучил же нас различать товары по качеству, а не по
этикеткам. Иначе бы все давно сдохли, так и не
дождавшись апокалипсиса. Так в чем дело? Вещь давно оторвалась от представлений
о ней. Язык, как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей, сходит на нет. Человек лишь недавнее изобретение, формообразование
знания, и тот исчезнет, как только это образование примет новый вид. Потому что
именно человек, единственный, казалось бы, и самый древний исследователь
непрерывных биологических и исторических процессов, сам оказался неким разрывом
в порядке вещей. Надо, товарищ, знать, что будет. Может, жизнь тебя забудет?
Последние
слова были похожи на тост, под который, не оглашая его, но радостно и молчаливо
содрогаясь, Калещук выпил намеченные сто грамм,
которые, как он и предполагал, дожидались его не в холодильнике.
* * *
Он
шел вдоль канала и всеми клеточками тела ощущал весеннее настроение. Почему,
скажите, у человека не может быть летом весеннего настроения? Всюду рутинность!
Больше
всего ему льстило, что ни один из этих заблудших прохожих не понял бы ни слова,
начни он рассказывать им о гносеологической революции. Как если бы он был
китайцем. Мысль о том, что он китаец, добавила в легкие Калещука
веселья. Он ловко перешагивал через собачьи храмики, поднял прямо на асфальте пустивший листья прутик,
любовно заглядывал в лица детям и, как никогда, был дружен с человечеством.
К
сожалению, такие состояния по определению не могут длиться долго
и жизнь всегда подставляет случай. За крутым поворотом канала сквозь решетку
доцент увидел человека, сидящего на земле и полуприлегшего
спиной на кору старого тополя. Недоброе предчувствие шевельнулось в Калещуке. Он и на Божьем суде готов будет подтвердить, что,
во-первых, еще сквозь решетку узнал в этом человеке своего коллегу Григория
Михайловича Гринина, а во-вторых, сразу понял, что тот сегодня с утра не пил и
прилег у дерева не для отдыха.
Калещук ускорил шаг. Его извозчичьи губы выгнулись
наружу, словно он готовился обновить их помадой. Легкомысленность прутика,
зажатого в руке, тут же обнаружила свою неуместность, но он почему-то не
решался выбросить его.
Подбородок профессора был направлен к плечу. То
ли оперся об него, то ли не успел дотянуться — с этого места было не видно. Что
поразило Калещука: старик был одет в дорогой
темно-серый костюм, который такой человек, как ГМ, надевал, только если
предстояло идти на ковер. Во всяком случае, в этом костюме Калещук
видел профессора не больше двух-трех раз. Почему-то вспомнилось некстати, как
ГМ спросил его по дороге из университета:
— Не подскажете, где люди покупают зубочистки? Таинственный предмет: ни по хозяйственному, ни по
гастрономическому, ни по аптекарскому профилю не проходит. Теряюсь в
догадках, а спросить неловко.
Левая рука Гринина (Калещук
тут же вспомнил, что профессор левша) была поднята и указательный палец
приставлен к виску. Со стороны могло почудиться, что гражданин решил покончить
с собой и только что выстрелил себе в висок из пальца. В лице его при этом была
если и не улыбка, то что-то мечтательное, казалось, рот вот-вот откроется в
полусне.
Какая-то
птица, из глупого любопытства забравшаяся, видимо, в ржавый
дымник на трубе соседнего дома, забилась в нем
когтями и крыльями, испугала доцента и с шумом выбросилась в небо.
— Набрался, касатик, — сказала за спиной доцента
старушка.
— Вы можете поискать пульс? — спросил Калещук. Сам он ничего не понимал в анатомии, да и всегда
боялся прикасаться к человеку, тем более, может быть, мертвому.
Старушка молча положила сумку, присела рядом с
Грининым, попрыгала пальцами у него по шее, замерла на секунду и сказала:
— Надо бы «скорую». Он живой.
Калещук оглянулся — за ним уже
стояла толпа. Кто-то по трубке вызывал «скорую», молодая женщина просунула в
сиреневые губы профессора таблетку и поправила наклон головы. Калещук встал на колени и несколько раз тихо позвал:
— Григорий Михайлович! Григорий Михайлович!
Старик не отзывался. Может, не слышал, а может
быть, из гордости, как вчера, когда оборвал разговор на полуслове. Нетерпеливый
оказался, и Виталий Николаевич не успел досказать ему самого главного. А ведь
именно он, только он, несмотря на то что сам, конечно,
из утопистов, и мог понять доцента. К Виталию Николаевичу вернулось вчерашнее
раздражение. Разве уютно чувствовать себя китайцем в родном городе, и так,
чтобы о главном ни с кем нельзя было даже перемолвиться словом? Если профессор,
не дай, конечно, бог, сейчас на его глазах умрет, это будет предательство.
В углу губ старика появилась пенка. В этот
момент подъехала «скорая». Калещук пересилил себя,
почувствовал, что обязан, и помог санитару и вызвавшемуся
мужчине переложить ГМ на носилки. От неловкости обронил ногу, но тут же
пристроил ее на место.
— Кто-нибудь из родственников есть? — крикнул в
толпу санитар.
— Нет, — поспешно ответил доцент, хотя, как и
все стоявшие в толпе родственником профессора не являлся. — Мне надо срочно
сообщить в университет. Это наш профессор.
— Вы хоть скажите, куда везете? — сказал кто-то.
— Пусть товарищ знает.
— Рядом, на Пирогова.
— Будет ли он жить? — требовательно, изнутри
замешательства спросил доцент.
Санитар, только что удачно справившийся с
погрузкой тела в машину, посмотрел на Калещука в упор
и вдруг улыбнулся:
— А я почем знаю?
* * *
Направившись
в противоположную от университета сторону, доцент не пошел, однако, и к тому
месту, в котором продавщица, исходя добросердечием, разливала контрафакт. Мысленно он подъезжал в машине с красными
крестами к больнице, заезжал со двора, на скрипучих и вертлявых
колесах каталки проникал по пандусу в приемный покой с его белыми кафельными
стенами. И бормотал, бормотал, в надежде, что профессор на это раз слушает его
внимательно:
—
Сейчас они разберутся… Все будет в порядке… А пока
что… Вы ведь, в отличие от многих, многих, живой человек и просто не можете не
понять. Мир, с инкогнито Творцом в центре, не один. Никаких больше монополий.
Думаете, почему Галилей был реабилитирован Церковью, хоть и поздновато,
конечно, а Джордано Бруно нет? Потому что Бруно толковал о существовании
множества миров. А этого Церковь до сих пор принять не может.
Миров
много, наше дело — их определить и назвать. Воскресить из анонимности, где им
неуютно. И никто не заставит тогда «сказочных» и
«бальзамированных» бежать рядом с «бродячими собаками», а «неисчислимых» — с
«прочими». Сейчас же только вражда и недоразумения. Вы не можете этого
не чувствовать на собственной шкуре. Потому что, как бы ни были пропитаны
гуманизмом, вы не из них. Да, приходится жить с ними. Но рано или поздно
настанет счастливый час расставания и вы произнесете,
как один из ваших, всю жизнь натягивавший себя на любовь к людям, особенно же,
естественно, к «маленькому человеку»:
Забудьте,
забудьте, забудьте меня.
И я
вас забуду, и я вас забуду.
Я вам
обещаю, вас помнить не буду,
Но
только вы тоже забудьте меня!
В
конце концов доцент все же оказался в рюмочной,
случайно, совсем не намереваясь ее искать. И знакомая продавщица без слов
налила ему той же водки. На этот раз он заказал бутерброд с грудинкой. Время
вечернего наплыва посетителей еще не наступило, столы были пустыми и влажно
пахли стертыми запахами. Доцент стоял несколько минут, пытаясь вспомнить такой
необходимый финал стихотворения, которое только что читал Григорию Михайловичу.
Вспомнил. Конечно, это и надо было прочитать в первую очередь, пока он его
слышал:
Как
будто мы жители разных планет.
На
вашей планете я не проживаю.
Я вас
уважаю, я вас уважаю.
Но я на другой проживаю. Привет!
Виталий
Николаевич еще немного помедлил, потом взял рюмку, сказал:
—
Привет! Дай вам Бог. Дай вам Бог… — и выпил.
Глава
тридцать шестая
Алексей проходит главным свидетелем по делу об изнасиловании и убийстве,
на допросе путается в показаниях, проводит под елью частный анализ
преступления, а в конце получает страшное известие
В тот момент, когда Алексей подошел к дому Тамары
Ильиничны, беспаспортного Анисьича увозили. Смотреть на него было
больно. Рот без челюстей придавал лицу посмертный вид, отчего живые глаза
казались чьим-то недосмотром. Слезы текли, не нуждаясь в мимике плача. Уже с
милицейской пятерней на затылке Анисьич вдруг
вздернул голову, заметил Алексея и, казалось, хотел что-то прокричать — шутку
или отчаянный афоризм, что в таких случаях полагается? Опыт у него был, да и
детективов с Тамарой Ильиничной насмотрелся долгими вечерами. Но пятерня
помогла его голове просунуться в машину, и Анисьич
успел только икнуть. Тамара Ильинична плакала. Все молчали. Улыбался один
детский фольклорист, прислонив голову к бедру старой балерины.
— А
ты что, Николай Федорович, светишься? — зло сказал Женька. — Рад, что тебя не
подозревают? По возрасту не подходишь.
Улыбка
на лице Рудницкого тут же сморщилась, тем самым подтвердив, что это была не улыбка, а проявление
крайнего недоумения и сострадания. Он вскинулся, как оскорбленный офицер, и
пронзительно просвиристел:
—
Да, молодой человек, я вне подозрений. А вот про вас Даша часто говорила, что
вы ее хватаете за проблемные места. — Огорченный, видно, тем, что, защищаясь,
оказался в роли доносчика, старик выкрикнул совсем уж некстати: — И возраст мой
тут ни при чем.
На
его младенческом черепе ветер шевелил редкие белые волоски. Наталья Сергеевна
крепко прижала мужа к себе, так что тот на мгновенье оторвал ноги от земли,
видимо, почувствовав себя пакетом. С ненавистью глядя
на доктора, она произнесла чревовещательным голосом:
—
Рыжая мышь!
Все,
включая толстого мышонка, начали нервно смотреть под ноги друг другу. Ситуация
готова была перерасти в комическую, но Алексей
чувствовал, что по крайней мере надрывный артистизм балерины достоин лучшей
награды, да и старика, с готовностью принявшего образ пакета, было жалко.
—
Женя, извинись! — сказал Алексей.
—
За что? Это она меня оскорбила, — наконец опомнился Женька.
—
Мне придется дать тебе в морду.
—
Да что такое? Ну, хорошо. — Доктор одернул на себе вельветовую жилетку, после
чего придал лицу выражение честного раскаяния. — Простите. Я сказал
неосторожно. — Тут же он повернулся к Алексею, уже уводившему его под руку: — В
конце концов, я только констатировал!
* * *
Объявление
об утерянных челюстях было подшито к документам и сразу обрело тяжесть улики. К
тому же Анисьич, ослепленный
собственной безвинностью, продолжал вдохновенно наговаривать на себя,
рассказывая о борьбе с ведьмой, которая оголяла перед ним русалочьи груди. Какой-то парнокопытный при этом якобы больно щелкал Анисьича по затылку и ржал по-козлиному.
Мифологическая эклектика, разумеется, никого не смутила, отсутствие следов от
копыт на предполагаемом месте битвы в протокол, даже смеха ради,
не внесли, а вот порванный лифчик приобщили, и Дашина тетка, с которой та жила
в поселке, признала в нем родственный атрибут.
Вскоре,
однако, Алексей понял, что в глазах милиции Анисьич
не самый почетный претендент на роль преступника, арестовали его, скорее всего,
за анонимность проживания, основным подозреваемым был он, Алексей Гринин. Да и
как, действительно, Анисьич в таком состоянии мог
совершить насилие, убить и закопать труп? А именно эта версия и
разрабатывалась.
Допрос
шел в комнате Тамары Ильиничны. Телевизор, как ему и рассказывали, был накрыт
пикейным одеялом, рядом стоял таз с водой. Они со следователем разместились за
круглым столом. Следователь раскладывал бумаги с таким предвкусовым
всхлипыванием, как будто готовился к обеду.
Алексей
то и дело пытался увидеть в незакрытом краешке экрана свое отражение, это
должно было придать разговору хотя бы оттенок смысла. Но увидеть себя он при
всем желании не мог. В том месте шло закругление стекла, и в нем отражалась
совсем другая часть комнаты. Зациклившись на этой обреченной попытке, весь
допрос Алексей прослушал как бы со стороны, включая собственные ответы. В конце
концов он пришел к заключению, что ответы
подозреваемого невнятны и уклончивы, поведение подозрительно, и он сам, первым,
готов был навесить на него наручники.
По какому праву он жил на даче, с хозяином
которой не знаком? Почему отключил мобильник? Куда
ездил вечером? Кто может подтвердить его присутствие в городе? Во сколько
вернулся? Есть ли свидетели?
Дверь Алексей оставил незакрытой, и досмотр дома
тоже привел к неблагоприятным для него результатам. Подозрительным казалось
все: и манера пить маленькими емкостями, и то, что два шкалика стояли неоткупоренными. Интересовались, на какой предмет он
зазывал в гости незнакомых ему людей, которых без разграничения полов и
возраста называл «малыш»? Но все это было, так сказать, только фоном, событие
же преступления подтверждала найденная у крыльца записка.
В показаниях по этому вопросу Алексей путался
больше всего.
— Записка была вложена за ленточку шляпы.
— Зачем вы подошли к шляпе? У вас было оговорено
место для передачи писем?
— Да нет! Под шляпой до этого жила ящерка. Я
хотел проверить…
— Почему вы решили достать и прочитать записку,
если не были уверены, что она обращена к вам?
— Из любопытства.
— Перескажите содержание записки.
— Понятия не имею.
— Вы читали записку?
— Да. То есть нет.
— Вы уж как-нибудь определитесь: да или нет?
— Я прочел только начало. Какое-то любовное
признание.
— Допустим. В таком случае было бы логично, как
только вы обнаружили, что послание обращено не к вам, положить его на место. Вы
же бросили записку у крыльца. Чем вы объясните свое поведение? Вы уже были
пьяны?
— Послушайте, ну кому в этом инвалидном приюте
можно объясняться в любви? Записка наверняка пролежала там многие годы, может
быть, уже и на свете нет ни той, которая писала, ни того, к кому писала.
Наверное, какая-нибудь поклонница любимому артисту.
Видно было, что следователь получает
удовольствие от этого романтического, неумелого вранья
насильника и убийцы. Дашин почерк был к этому времени установлен, найдена и
тетрадь, из которой та вырвала лист.
— Значит, вы утверждаете, что не дочитали
записку и не знали, что потерпевшая назначает вам свидание в двадцать три
ноль-ноль справа от водопада? Между тем именно в это время вас на даче не было и вы отправились неизвестно куда под проливной дождь.
— Известно куда. Я же сказал.
— Нам не известно.
— И дождь пошел позже.
— Позже чего?
— Когда я уезжал, дождя
не было. В вагоне было солнце.
— У вас сохранились билеты после столь короткого
вояжа? Вы ведь взяли, наверное, сразу и обратный?
— Да не собирался я возвращаться!
— Следовательно, в городе что-то случилось, в
силу чего вы тут же вернулись? Что?
—
Какое вам дело до этого? Преступление, если оно и произошло, произошло здесь, а
не в городе.
—
Билет! — закричал следователь.
Билетов у Алексея не было. Но именно
безвыходность ситуации помогла ему найти, как выяснилось, единственно
правильный вопрос:
— А
с чего вы, собственно, взяли, что письмо написано мне? Шляпа рядом с домом —
это еще не доказательство.
Он,
конечно, не мог поручиться, но в письме, сколько он помнит, не было обращения.
На свое имя он бы и в том, не вполне адекватном состоянии отреагировал.
На
этот конкретный момент Алексею Г. Гринину, как он был почему-то записан в
протоколе, повезло. Случайно он обратил внимание на слабое место в цепочке
доказательств. Ни имени, ни фамилии его в письме не было, о чем следователь
ему, конечно, не сообщил, но и задерживать не стал, ограничившись подпиской о
невыезде.
* * *
Условно
свободный, Алексей бродил по дорожкам опустевшего поселка. В домах зажигали
свет, тяжелые тучи передвигались низко над головой, выбирая место, где устроить
потоп. Надо же, все попрятались. Действительно, что ли, как звери, чуют громыхалово с ливнем или укрылись в норки от милиции, мол,
уж целый век отсюда не вылезаем, какая такая Даша? Смешные! Потоп, может, и
пересидите, но от бдительной милиции не уйдете, хоть все прикиньтесь
покойниками.
Вялый
сержант то там, то здесь возникал с собакой, подсовывая к ее морде
Дашин лифчик. В дом Алексей решил не идти, собака наверняка побывала и там.
Надо было придумать место для ночевки. Все дома разом оказались чужими и
неприветливыми.
«Вы
уж как-нибудь определитесь», — вспомнил он слова следователя. Да вот беда,
определиться-то как раз не получалось. Быть на подозрении и вообще неуютно. Но
проблема еще и в том, что Алексей действительно чувствовал себя виновным и
прямо-таки мечтал сделать чистосердечное признание. Чувство было тем более
гнетущим, что ничего конкретного вспомнить не удавалось или вспоминалось то,
что прокуратуру вряд ли бы заинтересовало. Единственным собеседником, который
мог понять его сейчас, был сумасшедший гений. Алексей даже подумал: может быть,
найти его и напроситься на ночевку? Где-то ведь он живет? С ним бы он
успокоился. Затопили бы печку, посвистели вместе.
Он
понимал, что, пусть пока гипотетически, лишился сразу не только привилегий и
прав, но даже обыкновенного сочувствия. Попытка скрыться в поселке от
кровожадных поклонников теперь представлялась ему нелепой, какой и была,
наверное, изначально. Самое страшное, думал Алексей, когда ни одному человеку
на свете нет до тебя дела.
Марина?
Но она первая отрезала его, сразу поверив в тайную переписку. Потом уже
появился следователь. Тот был абсолютно убежден, что преступление совершил
Алексей, и по какому-то психологическому парадоксу это было почти равнозначно
тому, что Алексей действительно совершил его. Презумпцию невиновности придумали
люди, они же были вправе отменить ее. Да фактически давно и отменили. Назвали
вором — не приходи как ни в чем не бывало обедать в
порядочный дом, даже если до того был зван.
Что
характерно: все дома в одно мгновенье стали порядочными и неприступными. А ты,
лопух, изъявления любви и дружбы принимал за чистую
монету? Обманывался, но, по общему-то мнению, сам всех обманывал, поскольку был
нечист и только выдавал себя за благородного.
Такие, Гриня, дела. И рад бы, да ничем не могу помочь. Ложись
смирненько и молчи, как добрые люди советуют.
И вот что еще любопытно: оказывается, даже если
посмотреть на собственную жизнь не подозрительно-следовательским, а просто
сторонним взглядом, она предстает цепью тайных уловок, необычайных совпадений,
недоразумений, странных привязанностей, крутых поворотов и полностью
противоречащей логике, которую при свете дня никто не думал отменять. Почему-то
эту странность до рокового события сам в себе человек не ощущает. Надо
непременно чему-то случиться, и вот ты уже вышиблен из дружных рядов тех, кто
живет как все. Достанет ли еще у человека мужества сообразить, что он не урод, а сами эти дружные ряды чистейшая мнимость?
В это время, вероятно для полноты картины, полил
прямой, без фантазий, глухой дождь. О таком глупо даже и гадать, на сколько. Пока не устанет. А когда устанет? А никогда.
Алексей зашел под старую ель, понимая, что и ее
укрытие скоро даст течь. Одежда уже успела промокнуть. Идти сейчас даже и под
таким дождем было бы не страшно и не противно, если бы было
куда и к кому. Стоять без надежды на тепло и уют — кисло. О таком состоянии,
наверное, и говорят: раскис.
Чтобы не раскиснуть, Алексей злился. Злился и
продолжал энергично обдумывать случившееся, поставив себя на место следователя.
Что могло произойти с этой девочкой, которая в
электричке показалась ему домашней и смущенной, а у источника — опытной и уже
имевшей дело с мужчинами? Евгению Степановичу она отвечала с притворной
стыдливостью, мальчишкой с плеером повелевала. Ночью они зачем-то
подсматривали, как он разыгрывал сцену перед Мариной. Потом Алексей встретил
Дашу в трактире. Скорее всего, впрочем, это была галлюцинация от пьянства и
недосыпа, но тоже ведь не просто так, значит, запала?
Получалась, как ни крути, долгая история
отношений. И записка предназначалась ему, сейчас Алексей был уверен в этом. Возможно,
Даша была из фанатов Грини? Ну да, «я вас сразу
узнала». Письмо Татьяны к Онегину. А он не удостоил даже отеческого разговора.
Но порванный лифчик, найденный как раз на
назначенном месте? Значит, нашелся тот, кто отследил всю историю и подкараулил?
Бред какой-то! И вдруг Алексей понял, что единственный, кто действительно
годился на роль преступника, был Женька. Зачем он оставил Анисьича
одного? Где бродил до ночи? Его уже допрашивали, Алексей знал, и Женька сказал,
что отсыпался в привокзальном буфете. Врал! Там его Алексей не видел, когда
загружался. А подкупить буфетчика ничего не стоит. Похотливость была маслом
размазана на лице доктора.
Вычислив убийцу, Алексей немного успокоился. Но
длилось это недолго. Ведь сам он ничего не помнил после вчерашнего
исчезновения, хотя до последнего момента и сохранял сознание. А что, если
сознание вернулось, но уже не
к нему, а к тому, кто побывал в этом ничто? Он знал, что выпадение сюжетов из
памяти — один из типичных признаков алкоголизма, хотя сам подобного не
испытывал. Мог ли он в этом случае быть до такой степени не собой, чтобы
совершить то, о чем говорил следователь? Впрочем, выражение «быть не собой» —
не аргумент для юристов. Значит, точнее спросить так: мог ли инстинкт
насильника и убийцы, который, как утверждают, есть в каждом, в пьяном состоянии
отвязаться и действовать, подменив его волю? И как это он еще вчера легко
мечтал побыть волком?
Но ведь мелькнувшее желание, если оно не стало
мечтой, даже и на Страшном суде не считается грехом. А в нем и этого
мелькнувшего желания, кажется, не было. Однако, пытаясь застегнуть ворот
рубашки и обнаружив отсутствие двух верхних пуговиц, Алексей впервые
по-настоящему испугался.
* * *
Когда он совсем промок и решил уже идти в дом,
преодолев брезгливость к милицейской ищейке, его окликнули. Окликал женский
негромкий голос, как будто они были в комнате, а не в лесу. Он почему-то сразу
решил, что зовет Даша. Но тут же разглядел, что, не спускаясь с дороги,
придерживая у шеи полиэтилен, ему машет из-под своей накидки Тамара Ильинична.
Алексей вышел.
— Что?
— Алексей Григорьевич, пойдемте-ка
к нам.
— Зачем? — спросил Алексей неприязненно, помня,
что там увидит Женьку. — Я к себе пойду.
— К нам, к нам, — снова сказала Тамара
Ильинична. — Мне вам что-то сказать надо.
— Лучше сыну своему скажите.
— Вы не понимаете. К нам. К нам милиционер
приехал. Он вас ищет.
Они молча пошли по дороге. Тамара Ильинична
семенила впереди, дождь непрерывной дробью бил по полиэтилену, как будто на
голове она несла школьный барабан. Тихий, шкодливый стук, как ночью в пионерской.
У самого крыльца Тамара Ильинична вдруг
повернулась и остановила Алексея, прижав к его груди ладонь:
— Сынок! У тебя папа
умер.
Глава
тридцать седьмая
На фоне
преждевременных поминок в доме Тамары Ильиничны Алексей приходит к выводу, что
смерть придумала мама, и едет на встречу к живому отцу
— Не может быть, не может быть, — монотонно
повторял Алексей. — Я видел его вчера.
Так же он ответил Тамаре Ильиничне, когда на
крыльцо вышел мальчик-милиционер, без фуражки, с расстегнутым воротом рубахи,
и, неслышно прищелкнув пальцами, едва не спросил: «Ваш отец может это
подтвердить?»
Жестяные ходики продолжали работать в темноте.
Алексею казалось, как в детстве, что они нарезают время лапшой, чтобы оно стало
съедобнее. Мама говорила: «Не глотай большими кусками, жуй хорошенько». То же и
со временем. Большие порции его не годились ни для души, ни даже для ума.
Алексею хотелось сейчас проскочить в эту паузу
между тиканьем ходиков и очутиться в чистом времени, в котором только что
произошла, и происходит, и будет теперь уже вечно длиться смерть отца.
— Как-то многовато сразу, — сказал он вслух,
имея в виду сцену между отцом и Таней, на которую он нарвался, прилетев на
крыльях любви, историю с Дашей, где он был главным подозреваемым, и теперь вот
смерть отца. Сейчас бы заснуть и проснуться.
Он лежал в комнате, на постели, на которой,
может быть, спал арестованный Анисьич. И за окном был
не день и не ночь, как будто Создатель задумался и не решил еще — отделять свет
от тьмы или оставить эту серую пустыню именно такой серой, чтобы никого не
будить и никого не вводить в искушение.
Сумрак — ничье время. Сумрак наполнял и ту
комнату, в которую завел его однажды отец и в которой был гамак с арбузами.
До первой электрички оставалось меньше трех
часов.
На веранде поминали отца. В общем, это было
продолжение застолья, хотя поводы несколько изменились. Но процедура общения с
алкоголем в каком-то смысле выше жизни и смерти.
— Мир праху. — Это Тамара Ильинична. — Женя,
Алексей говорил, как звали отца? Вообще-то Алексей Григорьевич скрытный.
— Он и на допросах, говорят, такой. — Ага,
значит, и мальчика в погонах
с собой усадили. Распивает спиртные напитки со свидетелями следствия или, может
быть, даже с подследственными. Повод, правда, тоже не рядовой. Впрочем, смерть
давно уже стала таким же незаметным делом и таким же кратким, как упоминание.
— Ладно, не важно. За помин души пьем. — Женька
всегда оживлялся, когда речь заходила о болезни, а тем более о смерти. Ему
казалось, что это его поле и он здесь хозяин. — Асистолия, наверное. Это
бывает. Раз — и все! Зато без мучений, позавидовать можно.
Смерть отнимает у человека последнюю защиту, и
он становится уязвимее, чем был при жизни.
Какое-то время разговор за стеной не поддавался
расшифровке.
Алексей попытался представить, что делает сейчас
мама. И видел только одно: мама сидит в халатике на кухне, курит и смотрит
телевизор, как делает это уже давно, из вечера в вечер. Но
скорее всего заснула. Телефон в доме не отвечал.
Неужели и смерть отца не протопила ту стену,
которая за годы выросла между ними, и мать, узнав о смерти, не заплакала даже,
как плакала, когда люди умирали в кино?
Жизнь их и после ссоры мало
в чем изменилась. Только цвета поменялись местами, как будто им подменили фотографии на негатив и никто никого не узнавал.
— У меня утюг холодный, — говорила, например,
мама.
— Давненько не брал я в руки клюшку, —
откликался отец и начинал рыться в инструментах.
— Оставь, — отвечала мать. — Ты выключил его,
когда брился. Вставь в розетку.
— Цветущее слово «розетка»! — говорил отец.
Он по забывчивости продолжал еще некоторое время
радоваться жизни. Но в негативном сюжете все умерло. Мама трогала пальцем утюг
и громко шептала:
— Припадошный.
Алексей надеялся, что все это последствия
болезни идеалами, которую родители подхватили в молодости и
которая давала теперь знать себя ревматическими болями; когда пройдут
положенный путь взаимного отвержения, может быть, вновь примирятся и счастливо
умрут в совместном одиночестве.
Разговор за стеной стал громче.
— Тоже, говорят, академиком был, — сказала
Тамара Ильинична.
Господи, кто это ей мог наговорить? В Академию
отца прокатили — для ученых он был слишком писателем, слишком импрессионистом.
Человек, который употреблял в своих работах выражения вроде «скаредная
поэтика Тютчева», пройти в Академию мог разве что через окно.
— Да, да, все одним кончается, — сказала Тамара
Ильинична, продолжая думать о своем. — Сегодня вот Анисьича вы забрали, а завтра где он будет? Безгрешная
душа.
— Если безгрешный, то
ищите в раю, мама. Нет, сначала, конечно, морг, потом банька, чтоб земную паршивость в небо не занес, а тогда уж рай.
— Сволочь ты, Женька!
— Легче надо жить, легче, — снова заговорил
доктор. — Шел трамвай десятый номер. На площадке кто-то помер.
Женьку надо было бить, снова с запозданием
подумал Алексей. Есть такие люди, которых бить — правильно.
— Смерть — это ведь небывалое приключение
организма, понимаете? Что там все античные трагедии! Несварение желудка,
например, потрясающей силы сюжет!
Почему-то дилетанты кажутся иногда настоящими
поэтами. Таким был, несомненно, и Евгений Степанович. Фамильярные отношения с
незнакомой ему смертью, как это ни дико, были поэзией какого-то легкого жанра.
С четвертого курса внебрачного сына Тамары
Ильиничны выгнали за выпуск стенгазеты во время чехословацких событий. К его
статье о жестокостях дрессировки стояло написанное по-чешски посвящение: «Моим
чешским друзьям». Он все же устроился как-то судовым врачом, побывал в десятках
стран. Пиком его профессиональной карьеры была операция аппендицита у поварихи
и морской жены капитана в районе экватора. В конце концов
Женьку все же уволили с деликатной формулировкой «за нефункциональное
расходование препаратов». С тех пор и до сегодняшнего дня он служил карантинным
врачом в порту. Место, как все говорили, хлебное, но
по крайней мере для жизни других не опасное.
И вот сейчас Алексей слушал о внезапной
коронарной смерти, о желудочковой тахикардии, и слова эти придавали какое-то
неизвестное значение всему случившемуся. На миг ему показалось, что из уст
этого шакала он и впрямь может узнать что-то важное. Доносились, однако, только
обрывки:
— Электрическая нестабильность миокарда… Все сокращения в клетках… токами ионов… процессы внезапно разбалансируются… дело не столько… ритмы формируются
неправильно… В общем, когда этот процесс возбуждения клетки заканчивается и
клетка должна отдохнуть, вдруг возникают новые всплески токов, дальше
образуется какая-то яма, и в этот момент появляются странные нарушения ритма…
Как только миокард рядом страдает, тут же патологические токи…
Странно, Алексею казалось, что во всей этой
медицинской невнятице он узнавал характер и жизнь отца.
Сейчас он думал о том, шел тогда дождь или нет.
Мальчик сказал, что отца нашли на какой-то набережной и что
он был еще жив. Неужели долго лежал, беспомощный, один? У нас ведь все
привыкли, идут мимо. И шел дождь и наливался ему в уши? Как он испугался тогда,
маленький, на пляже, когда ему показалось, что отец мертв и мошки хозяйничают
на его лице! Разве что-нибудь с тех пор изменилось? И вдруг Алексей понял, что
вчера со всей истовостью, глубиной, отчетливо желал именно этого — смерти отца.
* * *
Первая
электричка отходила в 5.36. Утро после дождя было свежим и притихшим.
Зеркальные кроны берез слепили глаза. В каждую ягодку на волчьем кусте было
вставлено по молочному блику. Аккуратное, чистое и настолько безукоризненное
утро детских сказок встретило Алексея, что, казалось, привыкнут глаза, и он
непременно разглядит с ночи оставленные следы невиданных зверей.
Было
еще так рано, что не выводили собак, и промокшие дороги, истончаясь до нитки,
завивались где-то на горизонте, останавливая бег у пивных ларьков и
бензоколонок.
Алексей
шел на встречу с отцом.
Еще
ночью он вдруг подумал: «Неужели отец решился умереть всерьез?» Подумал так,
как будто у него не было сомнений, что смерть всецело зависит от воли отца и
дело только в силе и окончательности этой воли.
Отец
не мог умереть. Ничего не сходилось. От избытка жизни не умирают, и, значит,
всю эту историю сочинила и разыграла матушка. Ее стиль. Послала свою энергию
разом по всем направлениям. А Алексей как раз оказался в одном из милицейских
списков. Возможно, таким диким способом она хотела вернуть блудного сына?
Иногда мать бывала решительной и могла в этом дать вперед сто очков отцу.
Алеша
вспомнил представление, устроенное однажды в магазине одежды. Покупали для мамы
пальто. Одно пальто было страшнее другого, сшитые как будто специально для тех
провинциалок, которые голосуют сердцем. Невероятную цену при этом можно было
сравнить только с невероятностью окраса. Таких желтых и зеленых цветов в
природе не бывает. Но мать продолжала стаскивать с вешалки все новые
экземпляры, удивляя продавщиц воодушевлением.
—
Прелесть, прелесть, — повторяла она, вспотевшая, с сумасшедшими глазами. — А
вот это? Посмотрите! — Мама размахивала ворсистым пальто цвета зимнего огня и
направлялась в примерочную. — В таком хорошо медляк в лесу танцевать.
—
Дуня! Дуня! — кричал ей в спину отец.
—
Девочки, зачем сюда пускают мужчин? Они же ничего не понимают в верхнем белье!
У вас замечательная коллекция!
И
вдруг воодушевление оставило ее. Если бы к этому можно было применить слово
«бесцеремонно», то бесцеремонно. Мама медленно натянула на себя старенькое
пальтишко и молча пошла к выходу. У самых дверей она остановилась, обернулась к
уставшим продавщицам и, достав из кармана пригоршню золотых колец, высыпала их,
как уронила, рядом с корзиной на гранитный пол. Странно улыбнулась:
—
Простите.
На
улице отец сказал:
—
Народ требует объяснений.
— А
ничего. Надо вести себя прилично и не держать всех за жадных лохов. Положили в
карман каждого пальто по золотому колечку. Женщина, примеривая, нащупает, надо
же обязательно руки в карманы засунуть, чтобы почувствовать пальто своим.
Украсть, конечно, не решится, а и расстаться с ним уже не захочет и купит эту дрянь, позарившись на прикуп. Вот и все.
—
Но они ведь, значит, следили за тобой? Как же ты?..
—
А! — махнула рукой мать. — И кольца-то все медные, у цыганок наверняка куплены
по червонцу и начищены зубной пастой.
Такой
была его мать. Алексею казалось иногда, что она страдает от своих бесповоротных
решений, что она в каком-то смысле заложница их, потому что не знает дороги
назад.
Пожалуй, что она посвятила в свою игру и мента, сообразил сейчас Алексей. Как это тот сказал в самом
начале? Что район у них и так густо населен бандитами, а ему, вместо того чтобы
рисковать по должности жизнью, приходится заниматься семейными неурядицами.
Даже этот никогда не мысливший тростник, этот
заброшенный подросток с мужским плавающим кадыком не смог бы назвать смерть
отца семейной неурядицей. Мать небось ему еще и денег
пообещала.
Не придумала ли она к тому же таким образом
помириться с отцом? Сидят сейчас соединенные общим несчастьем, собирают каждый
в своем стакане чаинки и как бы незаметно, под темным пологом надвигающейся
старости, сближают, сближают свои позиции. Правда, старость у отца, как
выяснилось, не такая уж одинокая.
Алексей решил, что не обмолвится о Тане. Он не
представлял, как будет жить дальше, обида и ревность снова взяли верх, когда он
понял, что отец жив. Однако выяснения отношений не будет. Хотя бы потому, что
никогда в них ничего не выясняется и все серьезное в жизни делается молча. Это
стало понятно только теперь.
По инерции представлял он картинку встречи. Отец
будет изображать обиженного и одновременно чувствовать себя виноватым, потому
что оказался в деле своей смерти не слишком обязательным. Мать начнет
показывать, стесняясь, предварительно накопленные слезы. Потом спросит сдавленно
(потому что нет предела материнской доброте и мать всегда мать):
— Завтракать будешь?
Алексей ответит, не надо особенно фантазировать:
— Я сыт уже на всю оставшуюся жизнь!
Отец скажет:
— А я что-то и впрямь проголодался.
И мать начнет возиться у плиты, медленно набирая
скорость, потом незаметно повеселеет и скажет:
— Ладно, давайте уже кончать с этим недоверием и
паранойей.
Нет уж, дорогие мои, живите и дальше, ликуя и
скорбя. Мы больше не любим это доброе кино!
Глава
тридцать восьмая
Похороны с конферансом. Детей из Зазеркалья нет. Подарок на юбилей.
Обнаруженное родство. Алексей внезапно возвращается в поселок
Евдокия Анисимовна работала с мрачным
воодушевлением похоронного администратора. Она звонила, уведомляла или со
сдержанной скорбью сообщала, заказывала, уточняла, отменяла и настаивала.
Поминки, правда, взяла на себя кафедра. Но уровень того, что призвано было
отметить и почтить неизбежность, должен был соответствовать значимости
усопшего. Другие по равнодушию или из зависти могли не оценить, она же
чувствовала ее сердцем, а все предстоящее видела в душераздирающих и
благородных подробностях.
Уже на кладбище Алексей узнал, что матерью
заказан ритуальный конферансье.
Могила была вырыта, открытый гроб стоял рядом,
когда этот нанятый прошел в центр собравшихся по лапнику, выстеленному под его
концертные ботинки, и начал свой номер.
Скандала не хотелось. Отец уже не принадлежал
себе. Капли, падающие с веток, и те служили не ему, а легким шоком летели на
лысины собравшихся, чтобы напомнить, что сами они еще живы и, даст бог,
переживут не одно подобное мероприятие.
Конферансье пел и кричал. Несмотря на молодость,
ему были знакомы мельчайшие подробности из жизни усопшего. Он не заглядывал в
шпаргалку, с импровизированной паузой вынимал из сердца горячие эпитеты,
подсказанные вдовой, помнил, как этот удивительный человек любил жизнь,
благодаря чему младенцем выжил в блокаду, называл по имени-отчеству мать
писателя и ученого, а также со значением выкликал названия его трудов.
Алексей чувствовал, как в нем нарастает
ненависть и обида за отца. Когда нанятый заговорил о
тонком психологизме, историческом чутье и гражданской мощи писательского слова
Михайлова, взяв в союзники Маяковского: «От этих слов срываются гроба шагать
четверкою своих дубовых ножек», Алексей понял, что не может больше дышать. Он
схватил парящую руку, захлопнул в ладони расшалившегося оратора свежую купюру и
сказал тихо и зловеще: «Вам благодарны».
Речей было немного, самое задушевное и веселое
коллеги припасли, видимо, для застолья. Те же, кто счел необходимым выступить
по должности или сроку дружбы, говорили тихо и возвышали голос, только когда
обращались к отцу с риторическими вопросами. Не дождавшись ответа, они
сконфуженно пятились. Все это походило на неудавшийся спиритический сеанс, когда
спириты, не успев скинуть с себя обременительные путы жизни, плохо
сосредоточились и не смогли войти в транс.
К автобусам шли с еще приличествующим ситуации
ропотом. Но постепенно жизнь брала свое. Где-то
раздался зажатый ладонью смех. Кто-то произнес неизвестное слово «парцелляция».
Калещук, который во время
церемонии зло смотрел на Алексея, сказал:
— Пропало дело.
Ему ответили:
— Красивый был человек.
Маму вел под руку сосед, лохматый громкий
старик, с которым папа любил выпивать. Мама говорила, часто всхлипывая:
— Он встал рано и ушел. Где он был? Я не знаю.
Куда он пошел? Я не знаю. Вечером мы пили чай с малиной…
Алексей машинально отметил, что в тот
злополучный вечер, в то время, когда он поглощал шкаликами водку, отец пил с
матерью чай. Снова что-то недоброе шевельнулось в нем по отношению к этому
«красивому человеку».
Рядом незаметно оказалась Таня. Ее он на
кладбище не видел.
— Задыхаюсь, — сказала Таня. — Догоняла тебя. Ты
не хочешь поговорить?
— Нет, — ответил Алексей, не поворачивая лица и
ускоряя шаг. Но душистый ветер, пришедший от Тани, еще долго не улетал и не
растворялся, и Алексей понял, что это волнует его не меньше, чем в первый раз.
* * *
Без отца было неуютно. Возможно, они не виделись
бы еще годы, но знать, что его больше нет…
Отец говорил: надо бороться не с виной, а с
проблемой. Однако после его смерти не все максимы казались безупречными. Хотя
бы потому, что проблему он унес с собой.
Отцу хотелось, чтобы память была честной. Но без
него ничего не выходило. Память все время обманывала, путала, не справлялась.
Отец мечтал развести жизнь, как шахматную партию, но и для этого нужны были
двое.
Осталась пустота, свалка бесприютных вещей и
таких же никчемных воспоминаний. Жизнь свою он прожил впрок, не задумываясь,
как в этом будущем они с мамой будут без него. «Дорогому Алеше для ума и
будущих размышлений, любящий его Автор».
Почему Автор? Какой еще Автор?
Мать то и дело порывалась кормить сына,
холодильник был забит едой и водкой. Фаршированные перцы, котлеты по-киевски, селедка
в винном соусе, корнишоны, красная фасоль, буженина, спаржа. Изобилие
напоминало их давние пиры, последние годы все питались кое-как и сами по себе.
В этой чрезмерности было что-то ненормальное. Всякий раз, когда кто-нибудь
заходил, мама снова накрывала стол, подкладывала в тарелки, сама наливала водку
и, показывая то на одно блюдо, то на другое, говорила: «Это Гришино любимое».
При этом она с таким восторгом смотрела на исчезающий во рту гостя продукт, как
будто кормила в это время не его, а отца. Да, да, Алексей чувствовал, она
хотела накормить отца, про которого не было сказано еще ни слова в прошедшем
времени. Лицо мамы цвело температурным румянцем.
Алексей
читал или слышал, что вдовство иногда переходит в увлечение, но поведение мамы
вызывало у него страх, граничащий с ужасом. Он несколько раз прижимал маму к себе и всякий раз ощущал, как тело ее мелко, каждой своей
частью дрожит. Это была дрожь премьерши, которая
позволит себе расслабиться и заплакать не раньше, чем ее оставят одну.
* * *
Наконец
он решился: попросил, чтобы мама ни по какому поводу его не звала и не
отвлекала, и закрылся в отцовском кабинете.
Он
сам не знал, что искал. Кровать отца стояла разобранной, как будто тот вышел на
кухню за сигаретой. Алексей понял, что мать, устроившая поминальный пир, в
кабинет отца не заходила.
Над
столом в рамке висел негатив факсимиле Блока:
Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму…
Эти
предсмертные строки висели здесь столько, сколько Алексей помнил себя.
Справа
на видном месте лежала толстая папка. Рукой отца было написано: «Дети
Зазеркалья». Над этой книгой об истории гениальных левшей отец работал едва ли
не всю жизнь. Другие выходили незаметно, а с этой он носился, демонстрировал
гостям папку, пересказывал анекдотичные или таинственные эпизоды. Все уже
привыкли к тому, что профессорское чудачество рано или поздно приведет к
созданию энциклопедического труда, который удивит многих.
Алексей
осторожно развязал тесемки. То, что он увидел, поразило его больше, чем если бы там лежали мумифицированные левые конечности
Леонардо да Винчи и Александра Македонского. В папке была стопка чистых листов,
торцы которой покрылись едва заметной пылью. Это был муляж книги, «кукла»,
которую он заговорщицки подсовывал любому встречному, но (Алексей вспомнил)
никогда не выпускал из рук.
Страсть
к мгновенным перевоплощениям в отце была всегда, но для чего ему нужен был этот
театр буффонады и мистификации? Намек на невыразимость некоего опыта? То,
что Алексей таил в себе, то отец демонстрировал? Впрочем, демонстрировал,
утаивая, и в целом версия никуда не годилась. С отцом она не срасталась.
А
может быть — отвлекающий маневр, ложный аэродром, на который противник впустую
сбрасывает боеприпасы? Это больше походило на правду и все же не приближало к
ней. Зачем?
Отложив
папку, Алексей вытянул наугад нижний ящик стола. Тот был наполнен газетными
вырезками. Какие-то лежали в отдельной прозрачной
папке. Там (глаза на миг ослепли, как от впервые набранной в газете собственной
фамилии) были его, Алексея, статьи и рецензии, а также все его фельетоны о
Грине.
Алексей откинулся на спинку кресла, зажмурился,
и впервые за эти дни слезы легко потекли из глаз. Все оказалось таким простым.
Он представил, как папа покупает газету с его фельетоном, тут же где-нибудь на
скамейке прочитывает его под очередную сигарету, дома сам вырезает ножницами,
читает еще раз и подкладывает в прозрачный файл.
Гринин плакал, счастливый оттого, что снова
может плакать и что вместе со слезами из него выходит чувство заведомого,
прирожденного сиротства. В ту же секунду он понял, что
наконец стал свободен. Не потому, что мертвый отец не мог иметь над ним власти,
а потому, что и мертвый — он любил его.
Алексей представил, как отец должен был
обрадоваться тому, что автор расправился с Гриней.
«Жалеют себя только бездарные» — его фраза. Теперь ни
о каком возрождении Грини не могло быть и речи.
Вытирая слезы, мешавшие зрению, Алексей
продолжал путешествие по отцовскому кабинету. Коллекция авторучек с компасом,
фонариком и часами.
В них давно высохли чернила, часы стояли, стрелки в компасе бессмысленно
подрагивали. Кусок отполированного розового мрамора. Почему-то отец им дорожил.
Прутик, загнутый в виде посошка, на котором еще можно было прочитать слово «Sigulda». Память об их свадебной поездке с мамой.
В коробке из-под туфель, словно карточки в
библиотечной картотеке, стояли конверты с письмами. Это были письма отца к
маме. Значит, в какой-то трагический миг раздора, как полагалось у классических
любовников, она их ему вернула. Алексей достал носовой платок и аккуратно стер
мшистую плотную пыль.
Всю жизнь прожили вместе, откуда такая
переписка?
Один конверт выделялся свежестью. Письмо было
адресовано маме, но почерк чужой. Обратный адрес: Садовая улица, 2-е отделение
милиции. Отправитель: Анисим Анисимович Штучка.
Разговор в трактире восстановился мгновенно. Так
вот о какой сестрице говорил Анисьич! В детстве
целовались… побрезговала… Оставалось прочесть письмо,
но именно в этот момент в доме погас свет. Было еще не темно, можно попробовать
без лампады… Он начал вынимать письмо, но в кабинет постучали, и со свечкой,
вставленной в майонезную банку, вошла мама. Она поставила банку на стол и
обняла голову сына:
— Ты тоже плачешь. — Не затягивая момент ласки,
мама выпрямилась и заговорщицки улыбнулась: — Пойдем, я тебе что-то покажу.
Медленно пошла она в свою комнату, Алексей
двинулся за ней, не забыв прихватить со стола письмо Анисьича.
Стены были заполнены картинами, в основном
небольшого формата. От мигающего света казалось, что они подергиваются на месте
и все это помещение страдает нервным тиком.
С одного из полотен мама сняла наволочку и
поднесла к нему свечу.
— Это подарок для Гриши, — сказала она. — У него
ведь скоро день рождения. Пока эскиз. Все остальные я забраковала.
Растерянный, испуганный или удивленный,
улыбающийся человек стоял на краю леса, рядом с крыльцом дома. При подсказке в
нем можно было узнать молодого отца, худого, буйно вихрастого, в расстегнутой
до живота рубашке. Синяя гуашь вдоль стволов голеньких берез, серые тени веток,
струящиеся по прошлогодней листве, белое, словно намелованное
небо намекали на раннюю весну и вместе с тем почему-то напоминали больницу.
«Может быть, это день выписки из больницы?» — подумал Алексей, пытаясь связать
как-то прозрачный антураж с трактовкой лица. Письмо, засунутое в карман брюк,
мешало ему сосредоточиться.
Не сразу заметил он в руках отца глиняный
горшок, из дна которого живой лопастью лилось молоко. Вот в чем дело. Это
момент происшествия. Горшок треснул, дно отвалилось…
— А там внизу ты, маленький еще. Я пока не
сделала. И Гриша страшно испугался, что донышко углом могло попасть тебе в
родничок. Страшно испугался… Мы тогда хорошо жили. В
Песках…
Они сели на мамин диванчик, свечу поставили у
ног, огонь потянулся ровно, дождавшись наконец покоя.
— С отцом мы в тот вечер хорошо разговаривали.
Пили чай с малиной. Он все время улыбался, странно, правда, улыбался, ты
знаешь, как когда какая-то мысль в нем зреет. И при этом говорит вдруг: «Дуня,
улыбнись широко». Ну, это в смысле как раньше. Я так засмеялась.
— О чем он говорил? — спросил Алексей.
— Как? Да ни о чем. Обыкновенно говорили.
Просил, чтобы я духи сменила — у этих резкий запах. А потом вдруг как закричит:
«Любая фантазия…» Я ему: «Ты на кого кричишь? Скажи хоть». А он: «На кого, на
кого? На себя. На кого еще человек имеет право кричать?» — «О! Это, — говорю, —
у нас что-то новенькое». Вспоминал, как болел тяжело и я его
выхаживала…
Алексей уже и забыл думать, что у родителей была
своя история любви, большая часть которой прошла без него. Из намеков он знал,
что отец увел маму от прежнего мужа, который был альпинистом и через год погиб.
Кажется, сбежали они прямо из альпинистского лагеря, пошли, типа, собирать
цветы и не вернулись, оставив в палатке свои вещи и деньги. Потому что любила
мама отца со школы, и муж якобы про это знал. Был там еще в истории знакомый
вертолетчик, но все равно оставалось неясным, как, почти голые и без копейки в
кармане, одолели они тысячи километров. Алексей сбоку вглядывался в мамино
лицо, пытаясь понять, вспоминает ли она сейчас об этой истории.
Наконец он достал из брюк конверт, свободной
рукой обнял маму и тихо спросил, почти позвал:
— Мама, кто этот человек?
Едва взглянув на конверт, Евдокия Анисимовна
опустила голову и в следующий миг посмотрела на сына почти вызывающе. Было
ясно, что отвечать она не собирается.
— Это тебя не касается, — сказала она. — Где ты
его нашел?
— Тогда слушай, мама. Говорить буду я. Это твой
брат и мой дядя. Несколько лет назад он оказался без документов и просил тебя
подтвердить…
— Он уголовник.
— Он просил тебя подтвердить, что он твой брат.
Ты по каким-то своим соображениям этого не сделала, может быть, не поверила, не
захотела, я не знаю. — Алексей старался говорить мягко, чтобы не вызвать лишней
обиды. —Детский дом, в котором дядя жил после смерти
вашего отца, а потом и его матери, сгорел вместе с документами. Для поездки на
родину у него нет денег. Да и кого он там сможет найти? Сейчас у него беда, он
в милиции, его обвиняют в том, чего он не совершал…
— Я же тебе говорила! А ты
почему его знаешь?
— Он не совершил никакого преступления, но
осудить беспаспортного человека легко. Поэтому… Какой
у нас сегодня день?
— Воскресенье.
— Воскресенье?!
— Ты испугался?
Алексей взглянул на часы. Восемь двадцать. Ксюша
начнет ждать его часа через два-три.
—
Значит, так, мама. Завтра тебе надо ехать в милицию. Это довольно далеко. Адрес
я сейчас напишу.
—
Алеша, ты так говоришь…
—
Мама, это не просьба. Мы должны это сделать, понимаешь? Лучше ехать с утра. Во
всяком случае, имей в виду, последняя электричка перед перерывом уходит в
одиннадцать тридцать восемь. Возьми все свои документы. Если зайдет речь о
прописке, скажи, что мы пропишем его у себя.
—
Ты так думаешь?
— А
сейчас мне надо ехать.
—
Куда? Ты оставишь меня здесь одну?
—
Мне действительно надо. Прости. Завтра я приеду за тобой в милицию
и мы отправимся домой вместе.
—
Господи! — запричитала Евдокия Анисимовна. — Опять тайны! Как я устала от этих
тайн!
Глава
тридцать девятая, последняя,
в которой все концы наконец сходятся, но не все
узлы развязываются
Алексей
потерял счет дням, и слово «воскресенье» вернуло ему память. Впрочем, не всю: о
том, что именно сейчас гарем Алика, приглашенный им на судаков, собирается у
пустого дома, не вспомнил он и теперь.
В
ту секунду, когда Алексей понял, что Анисьич
приходится ему дядей, в нем вспыхнула догадка, что Ксюша — его, Алексея, дочь.
Когда же мать сказала «воскресенье», перед ним встало все: ночная попытка Ксюши
его напугать, возникшее уже в доме желание рассказать ей о себе, их
хозяйничанье у печи, дождь зеленых яблок, сговор путешествовать ночью с
самоваром, шоколадка, скандал и знаки, которыми они в это время обменялись.
Сейчас он уже не сомневался, что едет к дочери, которая его ждет, и любит, и
нуждается в его защите.
Чувства
эти не с чем было сравнить. К другим, к маме в детстве, к отцу, к Тане его
тянуло, иногда выкручивая все внутри, до обморока, а тут он сам был тягой.
Расстояние от испуга, когда он впервые увидел лицо девочки без мимики, до этого
превращения было космическим. При чем тут Корчак? Какое у его
ребенка могло быть право на смерть? Марина в своем презрении к нему была
прекрасна.
Только
когда поезд подъехал к станции, Алексей подумал с равнодушным любопытством:
«Интересно, Женьку уже арестовали?»
* * *
Тропинку
к даче он нашел легко. Еще издалека удивился, что в окнах нет света. Впрочем,
что ж такого? Пошли прогуляться. Поздно, правда. И, по словам Ксюши, в это
время Марина должна уже быть в городе. Значит, Ксюша дома и, великая обманщица,
выключила свет, чтобы все подумали, что она спит. А сама, наверное,
подкарауливает его где-нибудь в кустах. Ну конечно! У них же тайное
свидание.
Дверь,
однако, была заперта не на внутреннюю защелку, а наружным ключом. Алексей
поворошил ветки кустов, обошел дом, несколько раз тихо окликнул Ксюшу. На
скамейке валялись Ксюшины джинсы и носочки с любимой блохой, успевшие вымокнуть
от росы. Остальное белье висело на веревках. «Они уехали. И, вероятно, очень
торопились», — понял Гринин и медленно пошел к дороге.
Прогуливающаяся под руку чета Рудницких заметила его издалека.
— Они уехали, — сказала балерина. — У Марины
умерла мама.
— Ксюша так плакала! — просвиристел Николай
Федорович. — Вы знаете, мы ей очень симпатизируем. Она начала писать записку,
но не успела. Мариночка нервничала. Записка так и осталась на столе. Мы ее с
Наташей сохранили.
— Что было в записке? — поспешно спросил
Алексей.
— Ксюша успела только написать: «Дорогая
бабушка! Мы все очень виноваты перед тобой…» И все. Она думала положить записку
в гроб.
— Хорошей прогулки и спокойной ночи, — сказал
Алексей, почувствовав досаду.
— И вам всего доброго. Держитесь, дорогой, —
пробасила ему в спину Наталья Сергеевна.
Ах, какой дурак! Ведь
он был уверен, что Ксюша оставляла записку для него. Даже
узнав о случившемся, Алексей по инерции продолжал чувствовать себя в центре
ситуации и был почти уязвлен. Как будто перспектива плыть с ним за
садовым столом по туману и гудеть вместо парохода была хоть в какой-то мере
сопоставима со смертью любимой бабушки. Жизнь, в который раз за последние дни,
предложила ему подвинуться.
Сзади кто-то шел торопливым шагом. Алексей
обернулся. К нему в белой рубашке спешил парень с рыбной базы. Загар его даже в
сумраке вызывал зависть.
— Рудницкие сказали
мне, что вы здесь. Что ж не заходите?
— Простите, — сказал Алексей, — я забыл, как…
— Как меня зовут. Это дело поправимое. Ночью,
одни, на дороге… По имени-отчеству будет смешно. Алик!
Он протянул руку.
— Так вот откуда это… — начал
было Алексей, но Алик его прервал:
— Я в курсе вашей беды. Тем более надо к людям.
К тому же ведь вы все это и затеяли.
— Простите. Это был какой-то пароксизм, — сказал
Алексей. — С утра уже начал наносить вред здоровью. А тут эти бесконечные
звонки…
— Понимаю. Меня они тоже достают.
— Так, значит, праздник все же будет?
— Он уже вовсю идет.
— И гости не удивлены?
— У нас уникально похожи голоса. Все были
уверены, что я вернулся из Штатов. Усмешки только по поводу слова «малыш». Не
моя манера.
— Какой ужас! — воскликнул Алексей и засмеялся.
— Нет, я не могу после этого там появиться.
— Ерунда. Ну, давайте пока прогуляемся. Туда мы
еще успеем.
Алексей чувствовал себя на редкость легко с
Аликом. Интересно, что, едва войдя в дом, он себе примерно таким и представлял
хозяина. Алик угостился из протянутой ему пачки сигаретой, и они закурили.
— Ну, как вы про все узнали
и что сами всем распорядились, это я себе примерно представляю, — сказал
Алексей. — А что же Штаты?
— Легенда. По-существу, просто дезертировал. Мне
кажется, как автору Грини вам это должно быть
понятно.
— Вы действительно академик?
— Нет, членкор. Гриню-то зачем уморили? Думаю, народ не поймет.
— Я, честно говоря, удивился, обнаружив у вас
диск. Что ж, стоит воскресить?
— Ну, это вы уж сами с ним, по-родственному
решите. Но сейчас, когда чуть не всех опустили до маргиналов, ваш Гриня — неплохой пример выживаемости.
— Никогда про это не думал. Хотя такое
дезертирство, как ваше, ему бы, я думаю, понравилось.
—
Не сомневаюсь. Он меня отчасти и натолкнул. Ребята предложили вместе
порыбачить. А я с детства мечтал посидеть на борту, посмотреть на кильватерную
дорожку. Хорошо думается.
—
Здесь на даче думается тоже неплохо. Если бы не телефон.
—
Сочувствую. «Ал-ё-о...»
Алексей
не мог ошибиться — это была Танина интонация. Значит, ее голос был одним из
самых частых в этом телефоне и, может быть, даже порядком надоевших.
—
Ну и как? Как думалось, спрашиваю?
—
Синодик загубленной жизни в общем-то невелик.
Записывать не надо. Да и от себя, как известно, не убежишь. Таня звонила мне
иногда прямо в море и спрашивала: «Ты еще на вахте?» — Алик засмеялся. — У нас
с ней, вероятно, самая долгая история отношений, хоть в Гиннесс
подавай — с первой группы детского сада.
—
Кстати, Женьку уже арестовали? — спросил вдруг Алексей и, попав на удивленный
взгляд Алика, поправился: — То есть я хотел узнать, что по Дашиному делу?
—
Связи не вижу, поэтому отвечаю по порядку. Женька пьет у себя, пока в
одиночестве. Анисьича еще маринуют. А Даша жива и здорова. Правда, лицо немного
помятое. Пойдем на берег, — предложил Алик. — У меня с собой фляжка коньяка.
Посидим на камнях.
Они
свернули с дороги и начали спускаться вдоль водопада.
— Я
этот народ не очень понимаю, — продолжал Алик. — Да и подробностями, честно
говоря, не интересовался. Влюбилась она вроде бы в вас. Сначала по телевизору.
А тут вы сами являетесь, и прямо в соседи. Вселенная, понятно, крутанулась под ногами. Парня своего послала. Тот обиделся и
уехал в город к друзьям. То есть сказал, что уехал. А сам затаился и выследил.
Когда вы пренебрегли и не пришли к водопаду, парень оказался рядом. Она ему,
пережив отчаянье, обрадовалась. И словно бесы в них вселились, начали куролесить. У того портвейн с собой был, это им еще добавило
куража. Наткнулись на заблудившегося Анисьича. Дашка
стала говорить с ним голосом русалки и показывать грудь. Парень сзади щелкал по
затылку и ржал. Старый чуть с ума не сошел. И то ли Анисьич для равновесия схватился за лифчик, то ли у
молодежи свои игры были. Только порванный лифчик остался в лесу. А молодые
поймали тачку и отправились в город, догуливать. Через два дня нашли их на
чьей-то квартире, прервав, как рассказывают, впечатляющую оргию. По их
показаниям, шла ночная съемка эротического фильма для внутреннего, разумеется,
употребления. Вот и все. Я не комментирую. На Дашу жалко смотреть.
Они
пили по очереди из металлической крышки, которая была на фляжке. Алик нарвал по
дороге зеленого шиповника, выковыривал из ягод колючую вату с зернышками, а
сами ягоды шли как закуска.
—
Вот случись что-нибудь подобное у нас, — продолжал Алик. — Сколько было бы
мучений, стихи бы небось пошли, слезы в подушку. А у
этих раз — и все, конец ситуации. Развернулись и поехали в обратную сторону. Я
их про себя называю «шампиньоны». И за то их ругают, и за то, и за то. А по-моему, все с ними нормально, одного только не хватает —
у них нет воображения.
Лунная
дорожка начиналась прямо у ног, такая в безветрии ровная и чем-то
припорошенная, что ее хотелось собственными ногами испытать на прочность.
Комментировать
действительно ничего не хотелось. Но Алексей должен был задать Алику только еще
один вопрос. Раньше ему казалось, что при встрече им будет не избежать
откровенного разговора о Тане. Но сейчас… Вот только
как бы правильнее сформулировать? Наконец Алексей решился:
—
Скажи, ты знаешь Ксюшиного отца?
—
Наблюдал несколько раз, — ровным голосом ответил Алик, видимо, ничуть не
удивившись вопросу. Перебирают знакомых. О чем же еще и беседовать? — У Марины
был период, когда чуть не каждый вечер к ней приезжала одна и та же компания.
Мне они не слишком нравились. Вообще все это выглядело странным. Ну, в
частности, что все много пили и Марина с ними на равных. Хотя раньше только
пригубливала. А тут все они как будто страшный эксперимент ставили, с артельным
упорством, до первой жертвы. Один всегда оставался на ночь. Потом все как-то
так же само собой закончилось. Компании больше не приезжали. Приезжал несколько
раз этот, будущий отец Ксюши, уже по осени, но дело всякий раз заканчивалось
ссорой, и ночевать он больше не оставался. Что из этого получилось, ты знаешь.
Я так и не понимаю. Если она просто искала донора, то зачем позволяла попойки?
А если любила?.. Да нет, не любила она его. Любовь ведь, как электричество,
через атмосферу передается. Не любила.
Это
было в то лето, когда они расстались, понял Алексей. Значит, Марина тоже
развернулась и поехала в обратную сторону.
Они
шли вдоль залива и оба молчали. Алексей вспомнил, как
мчался сегодня к дочери. Теперь неизвестно, правда, к чужой или своей. Он
решил, что непременно приедет сюда еще. Пусть пройдет время. Может быть, в
августе. И устроят они с Ксюшей свой пароход. Почему бы и нет? А может быть,
купят путевки и поплывут вместе, ну, допустим, по Волге.
—
Лет пять назад, — усмехнулся Алик, — я нашел на берегу выброшенную прибоем
японскую босоножку. С тех пор помимо воли все время ищу вторую. Скоро мы как
раз к тому месту выйдем. Впрочем, не выйдем, давай сворачивать. Пора навестить
гостей.
На
этот раз подъем преодолевался легко.
—
Подожди. Надо освободиться, — сказал Алексей.
Звучно
поливая корни старого дерева, Алексей оглянулся на Алика. Тот застенчиво
отвернулся от него и превратился в звездного мальчика, который пытался
разглядеть в небе не только свою планету, но и свой садик на ней, свой домик и,
может быть, даже керамическую кошечку, притаившуюся на подоконнике за
занавеской.
Отсюда
уже был виден поселок, дача Алика с распахнутыми и освещенными окнами, в
которых, как в кукольном домике, ходили маленькие человечки, не имеющие пока ни
имен, ни лиц, ни характеров, ни судьбы. Алексей не предвкушал радости уюта. Его
вела некая окрыленность и при этом смиренная тоска
человека, которому предстоит заново давать имена и пройти пешком той дорогой,
вдоль которой до того он только летал, что ли, или ездил, изредка выглядывая в
окно.