ИЗ ГОРОДА ЭНН
ОМРИ
РОНЕН
ЖАЖДА
Один
немецкий философ в начале прошлого века доказывал, что корень человеческих бед
— в исключительной роли языка как средства познания. «Язык мой — враг мой», —
могло бы сказать всё человечество. Позже эти взгляды процвели в «общей
семантике» Коржибского, а само слово «семантика»
стало означать произвольное, потому что языковое, представление о конкретном
мире и смысле. С другой стороны, директор народных училищ в Петрозаводске и
предшественник Марра Д. П. Мартынов утверждал в
известной психиатрам и будетлянам книге «Раскрытие
тайны языка человеческого и обличение несостоятельности ученого языкознания»,
что вся речь конкретна, так как происходит от еды, от слова «есть» (через ять).
«Mann ist, was er isst».
В Библии — наоборот, наша религия логоцентрична, в
основе ее творящее, насыщающее и спасительное слово. «От плода уст человека
наполняется чрево его; произведениями уст своих он насыщается. Смерть и жизнь —
во власти языка, и любящие его вкусят от плодов его».
В
детстве мы учимся не идеологическому «смыслу существования», а названию вещей и
частному, существенному значению слов, сначала воспринимаемых как волшебная
беспредметная заумь. Житков и Джинс объясняют ребенку, что и почему он видит на
земле и как — «согласно теории Канта-Лапласа» — она произошла. Приходит слово
«парамеции», которых легко наблюдать через микроскоп в мазке пахучей сенной
настойки, а Воронцов-Вельяминов эпиграфом книги «Вселенная» может дать нам в
девять лет первый вкус океанического чувства и породить смутную жажду Абсолюта:
«Наши очи малы, / Но безбрежность мира / Меряют собою
/ И в себе вмещают». Фамилия «Щербина» становится рядом с короткими стихами без
рифмы, и возникает понятие об ущербе.
Только
позже мы оглядываемся вокруг, кто бы нас научил общему. Артур Кёстлер в первом томе автобиографии, «Стрела в голубизне»,
вспоминает, как в детстве он был уверен, что все, кроме него, знают тайну бытия
и откуда и зачем всё это вокруг, и только от него это знание скрывают. Когда он
попробовал заговорить на эту тему с ученым профессором, знакомым семьи, тот
решил, что мальчик имеет в виду, откуда берутся дети, и был шокирован. Так
вечный и абсолютный потолок сознания, смысл жизни, во времена строгих нравов
путают с частным и относительным — с полом, потому что оба — табу.
Главной
дихотомией в умственных поисках Кёстлера было
иррациональное «озарение» и рациональное рассуждение. В дни, когда я разочаровался
в той идеологической системе знаний «о природе вещей», которая удобно служила
мне в отрочестве, и стал искать умственного руководства, где правда, где
ошибка, в Оксфорде осенью 1958 года я купил, несмотря на то
что приходилось считать каждый шиллинг, сборник статей «The
Yogi and the Comissar».
Кёстлер,
много занимавшийся тем, как приходит разуверение к истинно веровавшим — и к
озаренным «йогам», и к просвещенным «комиссарам» — и как утрата веры возбуждает
томление, пригодился мне в ранние годы поисков и разочарований, когда я еще не
думал, что можно и пить, и, как в стихотворении Комаровского,
«накопить» «мудрую», «но повседневную, негаснущую жажду».
Восстановить прошлое, избегая ложной памяти, которую
составляют воспоминания о том, как я когда-то вспоминал, или рассказывал, или
размышлял о нем, от чего предостерегал Вильям Джеймс, я могу лишь, когда
перечитываю книги из своего прошлого, в особенности те, что были когда-то
настольными, а потом бессрочно лежали на самых дальних нижних полках или в картонных
коробках из-под апельсинов. Несколько месяцев назад я стал разыскивать
источник замечания, что большие соблазны и большое зло легче победить
в себе, чем маленькое раздражение, потому что тривиальное и пошлое всегда с
нами, его хлещешь стаканами, а трагическое и возвышенное выдается по чайным
ложкам. Св. Тереза из Лисье безропотно терпела лишения и
келейный холод, которые свели ее в могилу совсем молоденькой, но шорох
перекрахмаленной рясы на почтенной монахине, всегда сидевшей в церкви с нею
рядом, выводил ее из себя. Так она нашла «малый путь» борьбы со злом.
Впервые я узнал о «малом пути» из романа Кёстлера «Век томления» и не забыл «шороха» мелких
раздражений, но многое другое выветрилось из моего сознания, хотя я всю жизнь
помнил — не без снисходительного чувства по отношению к себе молодому, — что
эта книга во многом сформировала мой тогдашний взгляд на вещи.
Она
передо мною, распавшаяся на пожелтелые страницы, с изображением парижского
салона на глянцевой бумажной обложке и надписью: «The
Brilliant, Shocking New Novel By
the Author of Darkness at Noon. The Age of Longing.
Arthur Koestler. A Signet Giant.
Complete and Unabridged. 35 c.».
В
русском переводе этой книги, кажется, не существует.
Кёстлер начал писать ее, когда стало разводить пары
«движение сторонников мира» и его знакомые парижские «intellectuels»
почти единодушно перебежали в сталинский лагерь, а сдал в печать вскоре после
вторжения в Южную Корею. Английское заглавие, «Век томления», судя по цитате в
середине книги, навеяно 62-м псалмом: «Тебя жаждет душа моя, по Тебе томится
плоть моя в земле пустой, иссохшей и безводной». По-французски она называлась «Les hommes ont
soif», «Люди жаждут», парафраза заглавия романа
Анатоля Франса «Боги жаждут», за чтение которого меня чуть не исключили из
школы в 1951 году. Сам Франс, уже четверть века мертвый, сильно обозначил свое
галльское присутствие в романе: по-видимому, никто из живых современников уже
не годился в прототипы героя по имени «m-r Anatole», гуманиста и либерала, олицетворяющего у Кёстлера историческую непрерывность и художественное
совершенство европейской культуры, над которой уже нависла «тень
неандертальца». В первой главе, на приеме у дряхлого «Анатоля», в День взятия
Бастилии, дана экспозиция и задано настроение. На этом приеме случайно
встречаются будущие любовники, а кончается роман похоронами старика. Основную
интригу, довольно элементарную (Питер Устинов позже обработал ее в
незамысловатой комедии «Романов и Джульетта»), подсказал Кёстлеру
знакомый редактор-канадец: роман между советским агентом и молодой американкой.
Кёстлер сделал Хайди, дочь
полковника, служащего в Париже, отпавшей от Церкви католичкой, а дипломата и
шпиона Федю Никитина — убежденным марксистом, который порабощает фригидную
американку и духовно и физически благодаря своей абсолютной вере в партию и
простой павловской технике условно-рефлекторной
стимуляции. Кёстлер считал эту книгу самым слабым из
своих романов. Вероятно, так оно и есть — в ней много погрешностей, что
касается советской жизни и поведения советских людей (но не больше, по правде
сказать, чем в романах Алданова), и бросается в глаза
недооценка решимости заокеанского союзника Европы. Зато достаточно в ней и
точных наблюдений, и сбывшихся предвидений, и тех теней будущего, что еще ждут
своей очереди воплотиться. Хоть и не в той степени, что «Темнота в полдень»,
которую коммунисты перед французскими выборами в 1946 году скупали в магазинах
и газетных ларьках и сжигали, этот политический роман тоже выполнил свою задачу
как предостережение.
В
основе его главного, а не внешнего сюжета лежит сопоставление двух списков.
Один
известен под кодовой кличкой «Ноев ковчег». Это имена французов, которых
американцы непременно хотят эвакуировать в случае советского вторжения. Отец Хайди, которому доверен этот список, говорит ей, что
чувствует себя как Иосиф Флавий, получивший от Тита право снять с крестов
несколько десятков защитников Иерусалима из тысяч распятых вдоль его стен.
Другой
— в маленькой черной записной книжке Феди Никитина, которую он выронил из кармана
на вечере у m-r Анатоля, а Хайди
нашла и на другой день вернула ему, не подозревая сначала, что это тщательно
составляемый советским «культурным атташе» список тех, кто подлежит расстрелу
или депортации после занятия Парижа. В конце романа она узнает правду и
пытается убить Федю.
В особенности привлекли меня в «Веке томления», когда мне
был 21 год, не столько осуществившиеся пророчества (после смерти «отца народов»
совет-ское руководство лицемерно осуждает его, а
новый вождь, подобно Хрущеву, слывет шутником и мастером «социалистического
сарказма»), сколько остроумие полемических формулировок и образы «борцов за
мир», с одной стороны, и беженцев из «лагеря миролюбивых народов» и отпавших
коммунистов — с другой.
«Шабаш
ведьм», которому посвящена одна из лучших глав романа, — довольно точная
картина грандиозного парижского Конгресса защитников мира в мае 1949 года, но
действие перенесено в пятидесятые годы. Это глава с ключом, как и весь роман. В писателе-сикофанте Наварене легко
узнать Арагона (по смежности испанских провинций), в негритянском актере — Робсона; физик лорд Эдвардс — смесь кристаллографа Бернала
и генетика Холдейна, английских сторонников Сталина и
Лысенко; г-жа Тиссье, оправдывающая собственный арест
в Москве, составлена из наивности Беатрисы Уэбб и психоза Анны Луизы Стронг
(которую как раз в 1949 году задержали в СССР как «американскую шпионку»);
философ-«неонигилист» Понтье — Сартр и Мерло-Понти,
г-жа Понтье — Симона де Бовуар; Жорж де Сент-Илер — Андре
Мальро, а отчасти и сам Кёстлер.
Но интереснее
всех мне был советский писатель Лев Николаевич Леонтьев. Я сейчас перечитал
главы о начале «борьбы за мир» в книге «Люди, годы, жизнь» в отличном
комментированном издании Фрезинского. Там немногословно
описано, как в начале 1949 года некий ответственный аппаратчик ЦК обрадовал
собрание литераторов сообщением об аресте «космополита номер один», и Эренбург,
подвергшись очередному остракизму, сдал в кремлевскую будку очередное письмо
Сталину. Вместо ареста пришла командировка в Париж — на этот конгресс-шабаш.
Прошлое столетие еще ждет своего Плутарха. Журналисты сыграли в тот век не
меньшую роль, чем генералы и генералиссимусы, и Кёстлер,
Эренбург, Малапарте — три жизни, требующие
параллельных биографий.
Эренбургу
беспристрастный историк простит его бессчетные предательства и ложь за два
великих дела: он убедил красноармейца во время войны, что стыдно сдаваться
фрицам, выговаривая шесть гадких слов из «Пропуска в плен», а Сталина в 1953
году — что высылка евреев может отпугнуть западных друзей СССР.
В случае Кёстлера все его научные
заблуждения и личные слабости («гедонизм — скважинка в его панцире», — сказал
аскет Оруэлл) — мелочь по сравнению с идейной победой над предательским духом
Виши во время войны с Гитлером и пропагандой Эренбурга и пятой колонны
«интеллектуалов» в первые послевоенные годы, когда Запад был, казалось, готов
дрогнуть перед внешним и внутренним врагом. Интересно,
что Эренбург никогда не нападал на Кёстлера в годы,
когда его деятельность публициста и роман «Темнота в полдень» принесли
французской компартии и западным попутчикам Сталина немало политических
поражений, а в письме к Савичу в мае 1939 года упомянуто сочувственно
«Испанское завещание» («Un testament
espagnol»): «книга производит страшное впечатление
(первая об Испании)» (на самом деле издательство «Молодая гвардия» выпустило
сборник корреспонденций Кёстлера «Беспримерные
жертвы» еще раньше, в 1937 году). Друг Эренбурга Бухарин послужил одним из
прототипов «Рубашова» — главного героя «Темноты в
полдень».
Леонтьев,
носящий официальные звания «Героя культуры» и «Народной радости», лишь отчасти
— по своим парижским художественным связям,
интеллектуальности и руководящей роли в международной кампании «в защиту мира»
— похож на Эренбурга. Имя и отчество у него от Толстого — для колорита и
контраста, фамилия напоминает о Леонове, военная выправка и опыт гражданской
войны — о Тихонове и Фадееве, а у Шолохова Кёстлер
взял его профессиональную болезнь: так называемый «писательский блок», или
«затор» на грани невропатологической аграфии. В этом важная мотивировка
поведения Леонтьева в романе. Кёстлер подозревал, что
в СССР проделывались успешные эксперименты по рекондиционированию второй сигнальной системы. Леонтьев в
романе признается высокопоставленному лицу, что потерял способность писать.
Лицо заботливо устраивает ему тайную встречу с давно пропавшим из виду старым
знакомым, психиатром Грубером, очевидно работавшим в
1930-е годы над подготовкой подсудимых к открытым процессам. С шутовской
откровенностью тот ставит ему диагноз: «усталость синапсов», заторможенных от
постоянной лжи. «Почему бы тебе не остаться за границей?» — «Как вы смеете!» —
«Ну да, правильно, так и надо отвечать, ты всегда был надутым дураком, но я
понимаю: ты любишь жену, а она останется заложницей. Что ж, тогда предлагаю
курс лечения, это просто, я сделаю так, что ты поверишь в то, что пишешь».
Леонтьев, подозревая провокацию, гневно отказывается от лечения. «А жаль, жаль,
такая редкая была бы возможность поработать с добровольным пациентом. И ты стал
бы первый в истории синтетический писатель».
Но
Леонтьев знает, что диагноз был верен, и боится полного умственного распада.
После выступления на «шабаше» он не смог даже составить соответствующую, то
есть не такую либеральную, как оказалось нужным в Париже, версию своей речи для
московских газет. Тут ему принесли в гостиницу телеграмму соболезнования: жена
погибла в автомобильной катастрофе. Леонтьев понимает, что она пожертвовала
собой, чтобы освободить его. Порученцу из посольства он дает подлинный текст
доклада — и навсегда уходит из гостиницы на Вандомской
площади. Однако свобода пришла слишком поздно: Леонтьев не в состоянии написать
ту правдивую и прекрасную книгу, ради которой умерла его жена. У Эренбурга есть
стихотворение — о себе и о многих других:
Ты помнишь, жаловался Тютчев:
«Мысль изреченная есть ложь».
Ты не пытался думать — лучше
Чужая мысль, чужая ложь.
Да и к чему осьмушки мысли?
От соски ты отвык едва,
Как сразу над тобой нависли
Семипудовые слова.
И было в жизни много шума,
Пальбы, проклятий, фарсов, фраз.
Ты так и не успел подумать,
Что набежит короткий час.
Когда не закричишь дискантом.
Не убежишь, не проведешь,
Когда нельзя играть в молчанку,
А мысли нет, есть только ложь.
Сам Эренбург не страдал аграфией —
наоборот, он спасался от того, что мучило его, в
нескончаемых потоках слов:
Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал,
Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то,
Какая-то видимость точной, срочной работы…
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость,
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
1938 или 1939, Барселона
Когда
Анатолий Кузнецов, автор нескольких прекрасных вещей («Бабий Яр», «Артист
миманса»), выпущенный в Лондон под определенным условием, стал невозвращенцем и
разоблачил пославших его, он отказался от своей фамилии и попытался стать новым
человеком и новым писателем. Но, напечатав бесцензурные версии своих прежних
книг, он непоправимо замолчал как писатель; то ли оттого, что его сразу
затравили в газетах передовые собратья по ремеслу, во главе с Лилиан Хелман, то ли по причинам,
о которых не нам судить. Он жил в Англии, работал
радиожурналистом, собирал грибы и умер от инфаркта в неполных 50 лет.
Леонтьева в конце концов арестовали французы по
требованию советского посольства: он подверг оскорблению действием того самого
Федю Никитина с черной записной книжкой. «Свобода оказалась слишком тяжелым
бременем. С последним нервным трепетом любопытства он
ожидал экстрадиции и встречи с Грубером и его людьми.
Ему казалось, что он всегда знал, что так кончится и что Грубер,
должно быть, тоже это знал».
Надо
сказать, что судьба Эренбурга — «борца за мир» была неожиданнее и интереснее,
чем судьба кёстлеровского героя. В 1950 году Эренбург
полюбил Лизлотту Мэр, жену шведского левого
политического деятеля. Они встречались в каждую поездку Эренбурга на Запад, и
тот лихорадочно «боролся за мир», придумывая один за другим съезды, симпозиумы
и круглые столы. Фрезинский пишет в предисловии ко
второму тому писем Эренбурга (М., 2004, с. 27): «Уже лежа с тяжелейшим инфарктом,
он писал Лизлотте: „Надеюсь, как только смогу —
поставить вопрос о Цюрихе...“ — а жить ему оставалось 12 дней…
Не слишком большое преувеличение допустила Ирина Ильинична Эренбург,
сказавшая как-то мне, что на этом „романе“ держалось всё движение сторонников
мира».
Кёстлер и Цветаева писали о цинизме Эренбурга. Как все
настоящие циники, он был необычайно сентиментален. «Всё нарушал — искусства не
нарушу». У этого стиха есть и другой вариант. Экс-коммунистом
Эренбург никогда бы не стал, потому что уже был им когда-то, семнадцатилетним
эсдеком-эмигрантом постигнув суть Троцкого и Ленина. Он был экс-антикоммунист,
но из Савла не стал Павлом и признавал правоту
Шкловского, который назвал его «Павел Савлович».
Как
расстался я с кёстлеровской магией экс-коммунизма? Главным пороком этого течения мысли была
вера в изначальное благо советской революции. «Не мы изменили Движению, а
Движение изменило нам». Оставшись в Париже, Леонтьев в кабачке под названием
«Кронштадт» выступает с чтением «Двенадцати» и стихов Маяковского. У подростка
Кёстлера эта вера родилась от гимна «Интернационал» и
от незабываемого зрелища огромных красных шаров, как бы готовых взлететь к небу
утопического абсолюта, покрывших 1 мая 1919 го-да помпезные исторические статуи на площадях Будапешта.
Разуверение к таким людям приходило лишь вследствие
сталинских мер и их дьявольской диалектики, которую восславил Брехт в своей не
переведенной на русский язык пьесе «Die Massnahme» (приблизительно: «Принятая
мера»).
Разочарование
в советской власти описано с двух разных сторон у двух писателей-эмигрантов.
Набоков анализирует перемену взглядов у английского «попутчика из эстетов» в
«Других берегах»: «В свое время, в начале двадцатых годов, Бомстон,
по невежеству своему, принимал собственный восторженный идеализм за нечто
романтическое и гуманное в мерзостном ленинском режиме. Теперь, в не менее
мерзостное царствование Сталина, он опять ошибался, ибо принимал количественное
расширение своих знаний за какую-то качественную перемену к худшему в эволюции
советской власти. Гром „чисток“, который ударил в старых большевиков, героев
его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в
молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним
никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и
отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помнил
их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем как время исправило его
взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть, и
может быть осудить, восторженные и невежественные предубеждения его юности:
оглядываясь на короткую ленинскую эру, он всё видел в ней нечто вроде quinquennium Neronis».
Алданов в романе «Начало конца» вывел, не совсем
убедительно, потому что он плохо знал таких людей, коминтерновца-ленинца,
родом с Балкан, больного и уставшего от «дела», не «кающегося большевика», а
просто желающего в отставку за выслугой лет. Одну черточку за ним Алданов заметил точно: «Вислиценус
недолюбливал евреев и терпеть не мог антисемитов».
Поэтому ход его мысли о вырождении коммунистической морали убедителен с точки
зрения национальной психологии: «Буржуазную мораль мы
отвергли — и, разумеется, отлично сделали, — но так называемая революционная
выветрилась очень быстро. На самом деле и тогда, в краткие годы
празднования победы, всё уже было как сейчас. С той, правда, важной для нас
разницей, что при евреях, при Троцком, Каменеве, Зиновьеве, как прежде при
Ильиче, террора против своих не было — просто евреи не догадались, — а грузин
первый догадался, что отлично можно и против своих».
Так
начали зарождаться сомнения у интеллигентов-попутчиков
и у профессиональных революционеров, а проникшие за рубеж сведенья о советских
лагерях сыграли среди народных масс Запада ту же роль, что лиссабонское
землетрясение в День всех святых 1755 года. Вместе с бесчисленными невинными
жертвами умерла вера в доброе мироустройство — Божье
или коммунистическое.
В
конце октября 1956 года, когда не на страницах Блока, а на улицах Будапешта
диктовала мне судьбу «восстанья страшная душа», я еще заглядывал по ночам в
«Государство и революцию», ища совета, и брал интервью у Георга Лукача. Но
вторжение 4 ноября и уличные бои порвали пуповину, связывавшую меня с
коммунизмом чисто эмоционально. Ведь я даже в комсомоле не был, а только в
пионерской организации, причем лишь два раза в жизни побывал на сборе и
повязывал красный, шелковый, непринятого оранжевого оттенка галстук не так, как следовало, в три
конца, а по-взрослому, как отец, и заправлял под джемпер. Однако я не мог, не
обманывая себя, зачеркнуть свое прошлое советского мальчика. Поэтому мне было
легче выбрать линию наименьшего сопротивления и счесть себя «экс-коммунистом», по примеру Кёстлера
и его героев. Как старые придворные мастера рисовали королевских детей в виде
уменьшенных взрослых, так я вообразил, не делая поправки на детскую психологию,
что был когда-то коммунистом — в пропорции, соответствующей росту, а не
возрасту. Между тем дома у нас партийная литература была представлена
тринадцатью томами и биографией Сталина (они были у
всех), «Кратким курсом», «Манифестом» в изящном юбилейном издании 1948 года, «Анти-Дюрингом», «Диалектикой природы» и «Философскими
тетрадями», а родители говорили об идеологии очень редко. Помню, что мы со
школьным товарищем спросили у отца, как отвечать на совершенно дикие вопросы о наследствен-ности в
экзаменационных билетах по биологии, и он нас инструктировал с улыбкой. У него
была некоторая симпатия к неоламаркизму, которую он разделял с Кёстлером, написавшим книгу о несчастном Каммерере, и к самоучкам — выходцам из народа. Мама над
Лысенко издевалась совершенно открыто.
Мой
дорогой покойный старший коллега и соавтор М. Л. Гаспаров
для второго издания «Записей и выписок» со свойственным ему юмором подверстал
мою часто искажаемую биографию под усредненную схему отношений между родителями
и детьми: «сын коммунистов-эмигрантов». Кроме того,
фактической истины ради, должен отметить, что я никогда не писал диссертаций о
Кольридже, вытаскивала меня из Будапешта не израильская контрразведка, а отдел
нелегальной эмиграции «Алия бет», Якобсон отговаривал
меня от возвращения в Иерусалим не так, как сказано в «Записях», и предсказал я
ему в мае 1968 года не «пражское восстание», которого не было, а советское
вторжение…
На самом деле, как Михаилу Леоновичу
было известно и от меня, и по интервью «Надо знать, что значит эта музыка»,
опубликованном И. Светликовой и А. Блюмбаумом в «Новой русской книге», моя мать была родом из
Одессы и в Венгрии не бывала до 1950 года, а отец приехал в СССР работать в
Институте биохимии Украинской Академии наук по приглашению А. В. Палладина. Отец, как
многие западные ученые в 1920-е и 1930-е годы, презирал капитализм и — не без
снисходительной иронии — сочувствовал советскому социализму, однако ни он, ни
мать у меня «политэмигрантами» не были и не состояли в партии, вопреки той
схеме, которая требует, чтобы отцы были коммунисты, если дети — наоборот. В
раннем детстве скорее именно я был в семье коммунистом-сталинцем,
то есть, по психоаналитическому шаблону, — собственным отцом. Этого самородного
мальчика, очевидно, я изживал в себе, читая Кёстлера,
но скоро ушел к другим учителям.
Комманс, археолог, герой Сопротивления и офицер
французской внутренней безопасности (его прототипом послужил отчасти, я
полагаю, Жак Сустель), объясняет Хайди,
пришедшей к нему рассказать, чем занимается в Париже ее советский любовник: в
1789 году умерла вера в Царство Небесное, когда Св.
Троицу заменил тройной лозунг, который украшает во Франции все казенные здания.
Сейчас умирает другая — вера в рай на земле («тут за углом, вторая улица
слева»). Людей лишили веры, осталась только жажда неведомого Абсолюта как
полностью подавленный половой инстинкт, не знающий ни причины, ни цели, а лишь
темное тупое томление.
«Когда
вы улетите на комфортабельном самолете домой, — говорит в заключение Комманс, — таким, как я, останется одно: умереть, как умеют
французы, с красивым жестом. А вы напишете наш трогательный некролог». И тут же
приглашает mademoiselle пообедать с ним завтра
вечером. Хайди отказывается.
Но
в последней главе книги, во время похорон m-r
Анатоля, когда уже идет огромная демонстрация коммунистов и ползут слухи о
советском десанте и радиоактивном тумане над Ла-Маншем, дочь покойного,
незаметная мышка, всю жизнь посвятившая отцу, а теперь
свободная, и еще несколько второстепенных героев узнают друг друга по
маленькому пластырю около ногтя безымянного пальца. Это члены тайной секты
«Бесстрашных Страдальцев», о которой не без почтения упомянул в разговоре с
Леонтьевым специалист по страху и страданию Грубер.
Они не имеют близких, ради которых самые стойкие люди бывают
вынуждены сдаться, как сдалась отважная Ахматова и готов был пойти на
капитуляцию Адам Круг, герой страшного романа Набокова. Они проходят особую
аскетическую подготовку, которая освобождает их от страха боли. Когда начинает
гудеть сирена, они готовы и к очередной учебной тревоге, и к Страшному суду.
«Место Бога опустело, и сквозной ветер дует по миру, как в пустой квартире
перед тем, как приедут новые жильцы», — думает Хайди
на последней странице романа, и читатель понимает, что тайна этих грядущих
жильцов сродни той, что окружает «Бесстрашных Страдальцев».
Жюльен Делаттр, инвалид
испанской войны, бывший коммунист и бывший поэт, вспомнил на похоронах свои
старые любовные стихи: «Твое отсутствие — пустота, которую твое присутствие не
может заполнить. Твое отсутствие — рана, которую твое присутствие не может
исцелить».
Эти
стихи сочинил сам Кёстлер, они ключ к его роману и к
предначертанию его собственной судьбы борца со злобой, довлевшей дневи его, и с вечным злом.
Кёстлер одно время думал, что последний
решительный бой будет между коммунистами и бывшими коммунистами, потому
что только бывшие знают своего врага. Сам он отошел от политической
публицистики приблизительно в то время, когда в «народно-демократической» Европе
начались подземные толчки. Ядерное соревнование требовало ледяного
спокойствия, а Кёстлер, проявлявший замечательную
смелость и стойкость, когда сражался, подобно его герою Жоржу Сент-Илеру, с драконами своей эпохи — то за испанскую
республику, то за еврейское государство, то против Гитлера, то против Сталина,
— был подвержен нервным срывам. Радиоактивности он испугался и стал, отчасти
под влиянием своего доброго знакомого Рассела, сторонником ядерного
разоружения. (Мое поколение, во всяком случае, в Будапеште в
1956 году, испытывало такой гнев и отвращение, что не боялось атомного оружия.
«Пусть лучше нас разбомбят», — говорила одна моя приятельница. Иногда и мне казалось: лучше смерть, чем наглое, торжествующее
гоголевское свиное рыло Хрущева.)
Последние
тридцать лет жизни Кёстлер посвятил всегда занимавшим
его основоположным вопросам науки, но продолжал и гражданскую борьбу за то, что
считал первоосновами нравственности: за свободу от насильственной, мучительной
смерти по чужой воле или по воле мачехи-природы. Его кампания против повешенья
привела к отмене смертной казни в Великобритании. Право на эвтаназию — другое
дело, которому он отдал много сил, — осталось незавоеванным
нигде, кроме Нидерландов, но сам он, пораженный унизительной и неизлечимой болезнью,
вольно ушел из жизни — вдвоем с женой. Старые враги его и его политического
дела мстили ему после смерти. Его обвиняли в том, что он заставил свою нестарую
жену покончить с собой вместе с ним. Супруга известного вождя лейбористской
партии, сама — крупный левый кинорежиссер-документалист, заявила, что Кёстлер — полвека назад! — избил и изнасиловал ее. Друзья
пытались защитить его память, но у него, с его заслуженной репутацией очень
убедительного соблазнителя, было столько же шансов перед конклавом воинствующих
феминисток, сколько у Дон
Жуана перед инквизицией.
«Век томления», который в 1950 году говорил о
близком будущем, а в 1958-м — о недавнем прошлом, перестал быть
«романом-предупреждением» и превратился в исторический роман. Та история
окончилась благополучно для Европы. Кто знает, как кончится эта, но мне теперь
все равно: привязанность к Европе у меня прошла. «Жемчуг умирает»… В отличие от
Кёстлера, никогда я Парижа не любил, а Будапешт,
Вена, Венеция, Амстердам, Лондон — любовь к ним осталась всего лишь томительной
памятью о былой любви, а не жаждой новых встреч. Прибой в Вайкики мне стал милей отвесных озер готики, и «малый путь»
Терезы из Лисье, путь борьбы с отвращением от «шороха» старого мира, только
дополняет «большой путь» отречения от него. Принцип дополнительности
всегда и всюду правит искателями Абсолюта; родник, который их влечет и из которого они пьют, это для них и утоление и
жажда, как электрон — и частица и волна.