ТАКАЯ ВОТ ИСТОРИЯ
Эмиль Гермер
Боец невидимого фронта
Ко
мне приближалась страшно знакомая физиономия, радостно улыбаясь и глядя на меня
в упор. Я почувствовал себя крайне неуютно, так как до столкновения с ней
оставалось не более двух секунд, а я еще не сообразил, кто же это. «Яшка», —
щелкнуло в голове, и я расслабился. Через секунду мы радостно жали друг другу
руки.
Яшка
— друг моего пионерского детства. Наши матери работали в системе Ленэнерго, и где-то лет с десяти до пятнадцати мы с Яшкой
каждый год ездили в один пионерский лагерь. Затем детство кончилось, началась
студенческая юность, но мы все равно периодически перезванивались и иногда даже
встречались. Однако время взяло свое, особенно после
того как Яшка женился на москвичке и предпочел Северной столице столицу всей
нашей родины. Последний раз, если не изменяет память, мы виделись лет десять
назад.
Яшка
приехал в командировку, был субботний вечер, особых планов у нас обоих не было,
и потому неудивительно, что через полчаса мы оказались на кухне моей
холостяцкой однокомнатной хрущевки за бутылкой трехзвездного дагестанского.
Выпили
рюмку-другую, конспективно рассказали друг другу, что произошло с каждым из нас
за те годы, что мы не виделись, вспомнили эпизоды из «лагерной жизни». Потом
как-то незаметно перешли к теме, которую редко минуют мужчины, сидящие за
бутылкой и не имеющие привычки обсуждать с приятелями свои интимные дела, — к
современной политике. Преимущественно внутренней, но,
конечно, с вкраплениями внешней. Лично я рассматриваю политику как бесплатный
театр, но только не в том смысле, как Шекспир, отождествлявший с театром —
жизнь, а людей — с актерами. Мне более точным представляется образ, где мы все
— зрители, а жизнь — пьеса. Зрители имеют право хлопать, а иногда даже свистеть
и шикать, что, впрочем, никак не влияет на ход спектакля, имеющего определенный
сюжет и конкретное режиссерское решение.
Короче,
разговариваем мы о политике и по ходу дела как-то случайно касаемся темы,
связанной с планами обнародования списков бывших сотрудников ГДР-овской «штази» и дискуссиями
в массмедиа вокруг этой проблемы.
— А
ты знаешь, — говорит Яшка, — раз уж зашла у нас об этом речь,
в достопамятные времена аспирантства меня тоже
пытался вербовать один уполномоченный на это дело хмырь
— некий капитан с весьма выразительной фамилией Ерыжкин.
Целая история у меня с ним была. Думаю, что только мое природное «чувство
ситуации», если так можно выразиться, в сочетании с наивной верой моего
«куратора» в то, что ему с удовольствием поможет каждый, к кому бы он ни
обратился, позволили мне выйти сухим из воды. Хотя моя игра с Ерыжкиным очень походила на известный триллер кошки с
мышкой, который в любой момент мог окончиться для мышки летальным исходом. Не в
буквальном смысле, конечно, а в смысле дальнейших жизненных
перспектив. В общем, дело было так…
И
Яшка рассказал мне историю своего «единоборства с КГБ», которую я ниже излагаю
от его лица с полным доверием к содержанию, поскольку знаю его как человека
хотя и не без юмора, но достаточно серьезного, а не трепача
и поливальщика.
* * *
Чтобы
тебе было понятно, как все это вообще могло со мной произойти, ты должен
вспомнить, что в молодые годы я был довольно активный, боевитый, так сказать,
член ВЛКСМ, искренне верящий в генеральную линию партии, основополагающие
лозунги марксизма-ленинизма и его моральные и идеологические постулаты. А все,
что в нашей ежедневной действительности явно с ними не сочеталось, в том
числе и государственный антисемитизм, имеющий ко мне, как ты понимаешь,
некоторое отношение, истолковывалось мною как печальное отклонение от
прекрасных принципов — ведь и на солнце, увы, есть пятна. Причем если само учение я уважал и верил в него, то к его интерпретаторам, вплоть
до генсека, чрезмерного пиетета, мягко говоря, не испытывал. Выправить
существовавшие искривления генеральной линии должны были, по моим понятиям,
время, партия, как некий единый, хотя и трудно осязаемый организм, и ее будущий
новый глава, который появится неизвестно когда и неизвестно откуда, то есть этакий «партийный мессия». Так я и жил, огорчаясь по поводу
наблюдаемых искривлений прекрасной линии, в результате которых она давно уже
превратилась из прямой в довольно замысловатую кривую, но
уповая на светлое будущее и блюдя в своей душе незапятнанными светлые идеалы
коммунизма, которые в моих глазах не могла опорочить даже наша кондовая
практика. Я даже в партию вступил бы, если бы мне предложили, чтобы
облагородить эту организацию с несколько подмоченной репутацией. Но мне было как-то неуютно встраиваться в очередь из жаждущих туда
попасть — уж слишком ясно было, чего большинству из них там надо. Потому
проявлять в этом вопросе инициативу я считал недостойным порядочного человека,
а сама партия что-то не очень торопилась сделать мне предложение. В общем, был
я настоящим «беспартийным коммунистом» — помнишь такой термин? — причем
значительно более идейным и, главное, бескорыстным, чем многие члены партии.
Видимо,
моя относительно высокая и искренняя идейность и активность на поприще
разнообразной общественной работы в сочетании с популярностью в аспирантской и
студенческой среде были кое-где замечены, но неправильно поняты. Такую оценку
сложившейся ситуации дала мне повод сделать наша кадровичка
Евдокия Ивановна, вроде бы неплохая тетка, которая аж до Берлина дошла в сорок
пятом и сфотографировалась на фоне Рейхстага и, может быть, не без либерализма
которой в национальном вопросе я и мне подобные и поступили в
мою alma mater. Правда, как
знать? Более вероятно, что просто процентная норма на евреев в наш вуз была
несколько выше, чем в такие элитные вузы, как ЛГУ, «Политех»
или ЛЭТИ. Ну, так или иначе, думаю, в этой истории Евдокия Ивановна не
последний человек. Вероятнее всего, именно она дала мне столь лестную
характеристику, которая заставила органы заинтересоваться моей скромной
персоной, да к тому же еще не титульной национальности, как теперь говорят, на
предмет использования в самых незамысловатых целях.
Короче, однажды заглядывает Евдокия Ивановна ко
мне в лабораторию и говорит, что со мной хочет познакомиться один человек и она
готова, если я не возражаю, проводить меня к нему.
— Что за человек, Евдокия Ивановна?
— Ну, встретитесь, поговорите…
Полезный вам человек может оказаться…
Любопытство мое, естественно, взыграло. Однако
ничего такого, что потом оказалось, мне и в голову не пришло. А мысли и, я бы
даже сказал, мечты устремились совсем в иное русло. Дело в том, что Евдокия
Ивановна по долгу службы была непосредственно причастна к распределению
как студентов, так и аспирантов. Распределение-то, как, наверное, сам помнишь,
шло через Москву, но не без участия местного отдела кадров. Был же я юноша
неглупый, подающий в нашей науке кое-какие надежды, и потому вообразил, что на
меня положил глаз какой-нибудь нестандартный НИИ, которому понадобились
перспективные молодые ученые моего профиля. Настолько понадобились, что их даже
не смутил мой профиль в прямом смысле слова — отражающийся не только в
зеркале, но и в известной пятой графе анкет напротив слова «национальность».
Приводит, значит, Евдокия Ивановна меня в
какую-то свободную аудиторию, где сидит блондин лет
сорока, довольно выразительной сельскохозяйственной внешности, в темно-синем
двубортном пиджаке, подстриженный под полубокс (помнишь такую спортивную
стрижку, популярную в не очень интеллектуальной среде), — ну точно председатель
колхоза, которого вызвали к секретарю райкома. Вид этого дядечки сразу развеял
мои мечты об интересной и перспективной работе по окончании аспирантуры и вверг
меня в полное недоумение, поскольку новых гипотез, способных объяснить нашу
встречу, с ходу не возникало.
— Вот, Петр Иванович, познакомьтесь: Яков
Витальевич. Ну, вы тут поговорите, а у меня дела… Всего
хорошего. — И она испарилась.
Петр Иванович начал не то чтобы уж очень издалека, но и не совсем в лоб. Поинтересовался, как
протекает мой научно-трудовой процесс, нет ли каких-нибудь труднопреодолимых
проблем, как дела в коллективе, какие настроения у институтской
молодежи — будущей опоры нашей советской науки и техники…
За время этой рекогносцировки я уже слегка начал
соображать, кто именно со мной разговаривает.
Должен тебе сказать, что какого-нибудь особенного
испуга или там смущения я не почувствовал, поскольку по тональности опроса
понял, что претензий у бдящих органов лично ко мне вроде бы нет, да и грехов в
политико-идеологическом плане я за собой не чувствовал. Ну, мог рассказать
невзначай какой-нибудь анекдот с политической окраской, но кто их не
рассказывает? А если что посерьезней, так это было не по моей части. Например,
даже слова «диссидент» я в то время, помнится, еще не знал. Тем не менее решил, что мои лопоухие ушки лучше держать на макушке,
чтобы как бы чего не ляпнуть.
Отсутствие страха в сочетании, однако, с
некоторым волнением и моей идиотской привычкой
обращать в балаган ситуации, порой совершенно для этого не подходящие, привели
к тому, что я стал подробнейшим образом отвечать на стандартные вопросы Петра
Ивановича, заданные им просто для завязки разговора. Ну, знаешь, говорят: зануда — это человек, который на вопрос «как жизнь?»
начинает пространно излагать, что именно происходит в его жизни.
В
общем, я стал «увлеченно» рассказывать, как протекает моя научная деятельность,
поведал о всех трудностях материально-технического
снабжения, тормозящих творческий процесс, о научных проблемах, которые мне
предстоит решить, и о дискуссионных моментах темы моей диссертации, вплоть до
позиций отдельных ученых, — имел же я право не понимать, кто мой собеседник;
может, я его принял за старшего коллегу? — ведь, кроме имени-отчества, мне
ничего о нем сообщено не было… А вопрос задан, и было
бы невежливо столь симпатичному и внимательному человеку отвечать формально.
Примерно
минут через пятнадцать моего научного монолога я увидел, что он спекся — глаза
его слегка потускнели, он стал выказывать признаки некоторой нервозности, и я
понял, что надо переходить к ответу на второй вопрос, чтобы человек, не дай бог,
не подумал, что я его разыгрываю.
В ответе на второй вопрос я подробно остановился на том,
какие у нас отличные ребята, как они много времени посвящают научной работе,
учебе, некоторые — даже в Институте марксизма-ленинизма, как интеллигентно они
проводят свой досуг, отдавая его редкие часы турпоходам, театру, чтению и т. д.
и т. п. При этом я тщательно избегал тех моментов, которые хоть как-то могли
заинтересовать Петра Ивановича. Однако особенно разойтись он мне не дал и вдруг
не очень вежливо перебил меня:
— А
анекдоты ребята рассказывают?
— А
как же, рассказывают, конечно. И даже иногда довольно остроумные. Но только неприличные у нас не принято, — сказал я, слегка
придуриваясь и как бы пытаясь предвосхитить интерес Петра Ивановича.
Но
тут последовало несколько однозначных вопросов, как прямой правой в подбородок,
и я понял, что вводная часть нашей беседы окончилась.
— А
политические? — И в его взгляде проскользнуло напряжение и слабо
закамуфлированный интерес. — О Брежневе, например, или о членах Политбюро или
правительства?
Я
изобразил смесь удивления и испуга:
—
Что вы, Петр Иванович! Наши ребята все комсомольцы. Не представляю, чтобы
кто-нибудь из них мог себе такое позволить. А если бы и позволил, думаю, не
нашел бы поддержки среди товарищей.
В
его глазах явно проглядывала неудовлетворенность, но скорее, как я понял потом, не столько фактической стороной
моих ответов — вряд ли он надеялся вот так, сразу получить какую-нибудь
интересную информацию, — сколько моим стремлением представить столь благостную
картину и нежеланием обделать хоть кого-нибудь, если и не всех в целом.
—
Спасибо, Яков Витальевич, — произнес он сдержанно. — Вы все так хорошо
рассказали... Очень интересно было, скажу я вам. Я, видите ли, далек от науки… А тут вот вы так занимательно все, можно сказать,
рассказали… Моя фамилия Ерыжкин. Я — капитан
госбезопасности. Курирую вот ваш институт. Нас тут интересует, чем это
студенческая и аспирантская общественность, так сказать, дышит, чем
интересуется. Будущие наши Ньютоны и Ломоносовы там. Нет ли каких-нибудь
недостойных советской молодежи разговоров или, тем более, действий, нет ли
каких групп, где ведут всякие там политические разговоры… Мне
вот тут вас рекомендовали как отличного комсомольца и общественника,
пользующегося доверием товарищей. Уверен, вы хорошо понимаете, в чем ваш долг.
Так что вот, хотелось бы знать, о чем там говорят в вашей среде, кто чем
занимается… И поконкретней желательно — это особенно
важно. Я же обещаю, что все это, конечно, останется между нами и наше знакомство
тоже. И вам не следует об этом никому говорить… Если у
вас возникнут какие-нибудь проблемы, не научные конечно, а в отношениях там с
начальством, или, например, при распределении, или еще что, то вы можете смело
обращаться ко мне — думаю, мы сможем помочь вам,— сбалансировал он идейные
мотивы поручаемой мне «деятельности» чуть более материальным стимулом и как-то
вопросительно-утвердительно посмотрел на меня — то ли ожидая моего согласия на
свое предложение, то ли полагая его излишним по существу, но желательным по
форме.
Да,
думаю, спасибо, Евдокия Ивановна, мать родная, за доверие и отличную
характеристику. Только откуда знать Евдокии Ивановне, что при всей моей
политической и идеологической лояльности к учению марксизма-ленинизма в «чистом
виде», мне все-таки крайне не нравились некоторые «небольшие» отклонения,
которые допускались при его реализации на практике? В частности, ну совсем не
нравилось, когда за анекдот, каким бы он там ни был, могли подвести человека
под статью и посадить (кажется, с формулировкой «политическое хулиганство») или
пусть даже просто наказать. Да и вообще, как можно наказывать человека, если он
имеет иное мнение, отличное от мнения «партиииправительства»,
— помнишь такое словосочетание, постоянно звучавшее в те годы во всех официальных
речах? Так что хотя бы в одном важном идеологическом вопросе я уже тогда
догматиком не был и мыслил, слава богу, вполне реалистично. Вот если человек
передал врагу «военного завода план», — как пелось в популярной песенке
тридцатых—сороковых годов, — тогда другое дело, тогда я сам найду, куда и к
кому обратиться… И вообще я со своего трепетного пионерлагерного детства, если помнишь, принимал активное
участие в «темных», устраиваемых всяким ябедам и начинающим стукачам из нашей
среды.
Наверное, с учетом всего вышесказанного я должен был бы
оскорбиться подобным предложением, с негодованием заявить Петру Ивановичу, что
он, мол, не за того меня принял и т. д. и т. п. — а потом расстаться с
аспирантурой и, с «волчьим билетом» в зубах, при всей своей политической
лояльности и вере в непобедимость ленинского учения, мыкаться до конца дней,
перебиваясь с должности дворника на должность истопника или разнорабочего в
продуктовом магазине.
Но,
да простит меня Бог и все наши глубоко уважаемые мною теперь диссиденты тех
лет, никак — ни тогда, ни сейчас — не тянул я на роль Джордано Бруно, или там
святого Дмитрия Солунского, или Андрея Сахарова.
Значит, надо было что-то делать, чтобы мои моральные принципы не пострадали от
жестокой прозы жизни. «Ну, — думаю, — неужели я не обведу этого скобаристого „ловца человеческих душ“? В чем же тогда
преимущество наличия высшего образования перед его отсутствием?» (Я почему-то
до сих пор уверен, что «университеты» уважаемого Петра Ивановича ограничивались
каким-нибудь средним училищем КГБ.)
Но
принимать его совсем уж за дурачка тоже было опасно. Не такие уж лопухи эти
деревенские хитрованы из органов в чине капитанов;
ведь не первого же меня он охмуряет. Поэтому, если
начну переигрывать, — плохо кончу.
—
Конечно, Петр Иванович, если что действительно враждебное услышу, я,
безусловно, сообщу вам… Я понимаю... Но только ребята
у нас, как я говорил, все хорошие — нормальные советские студенты, аспиранты… А придумывать что-либо для «птички» или для того, чтобы
заслужить ваше поощрение, — это ж будет просто безобразие! За это, думаю, вы с
меня строго спросите. Это ж серьезное государственное дело… Тут
всякая «липа», уверен, недопустима!
Ну
что тут было ему сказать? Что если не будет отдачи от таких,
как я, то не будет видимости работы, которую ему необходимо создать? Что после боле чем пятидесяти лет советской власти и соответствующей
обработки с ясельного возраста уже нескольких поколений советских людей, да еще
с учетом тридцать седьмого года, настоящие диссиденты на дороге не валяются?
Что если их не изобразить из легкомысленных, доверчивых ребят, способных
рассказать в компании пару-тройку политических анекдотов, чтобы развлечь
товарищей и покрасоваться перед девчонками, то «никогда ты не будешь майором»,
как спел позднее Владимир Высоцкий? А майором-то ой как хочется быть! Пора уж… Все сроки миновали… Ну как это объяснишь молодому шустрому
еврейчику, сидящему перед ним и изображающему из себя
этакого честного комсомольца? Слава богу, что все-таки еще встречаются те,
которые не строят из себя чистоплюев, а рады почувствовать, что от них зависит
— покарать или помиловать какого-нибудь своего приятеля, и от этого появляется
чувство значимости, впрыскивается в кровь адреналинчик,
и в горы ходить не надо… Влупил бы он этому еврейчику «по самое не могу», будь его воля… Но очень уж могут быть полезны такие типы, поскольку, зная
нашу государственную политику, им больше доверяют всякие там сомнительные
личности... И вот приходится либеральничать, чтобы хоть что-нибудь через них
получить. А приказать, цыкнуть — нельзя, черт побери.
Дело-то достаточно тонкое, деликатное. Тут бей только на идейность этих
дурачков, считающих себя очень умными по причине своего высшего образования и
национальной принадлежности. Вот и этот — принципиальничает, мать его! Ишь ты — «всякая липа недопустима». А почему недопустима?
В колхозе — допустима, на заводе — допустима, в
райкоме и обкоме — допустима, а тут нет?!
Примерно такие мысли прочел я в глазах и
выражении лица Петра Ивановича, которое он тщательно пытался сделать если не
любезным, то, по крайней мере, слегка доброжелательным.
— Ну, конечно, Яков Витальевич, конечно. Как же
иначе, — вяло ответил он, не имея желания развивать тему. — В общем, вот вам
мой телефон — звоните в любое время. Ну, а если возникнет какая-нибудь срочная
надобность с моей стороны, я вас найду, — закончил он фразой, которую
работодатель обычно говорит соискателю, когда хочет от него отвязаться. Но в
данном случае ее, увы, следовало понимать иначе.
Я постарался не придавать значения этой встрече
и продолжал жить как жил, в том числе выслушивать от окружающих массу всяких
анекдотов и мнений, не всегда, что называется, «политически выдержанных».
Причем обратил внимание на то, о чем раньше как-то не задумывался, — что как
минимум девяносто процентов всех анекдотов сводится к двум видам — неприличные
и политические. Так что если информаторы Ерыжкина
добросовестно исполняют свои обязанности, то работы у него должно быть невпроворот, а все, что, как мне показалось, мелькнуло в его
глазах во время нашего разговора, — лишь плод моего воображения.
Примерно через месяц — звонок. Трубку сняла
мама.
— Яша, тебя… какой-то незнакомый мужской голос.
Возьми трубку.
— Яков Витальевич, — слышу, — Ерыжкин беспокоит. Как дела, как жизнь?.. Хотелось бы увидеться,
поговорить. А то вроде как получается, что забыли вы совсем о нашей беседе. Как
там у вас, нет ли чем поделиться со мной? Уже ведь
месяц прошел. Я завтра в вашем институте собираюсь быть, найду вас. Но когда
меня увидите, то здороваться не надо. Вы просто выйдите из лаборатории и идите
за мной — в свободной аудитории и поговорим.
Так оно все, собственно, и получилось.
— Ну, что новенького расскажете? — спросил он,
присев на край стола.
— Так что новенького… Новенькое, Петр Иванович,
оно очень похоже на старенькое — работаю, знаете ли,
много. И ребята вокруг меня все тоже работают. Как-то не до междусобойчиков
тут. Вот в последнее время опыт за опытом срывается из-за всяких непредвиденных
обстоятельств…
И я попробовал опять повесить ему на уши ту же лапшу,
что и при нашем знакомстве. Но он, видимо, ожидал этого, потому что сразу
оборвал меня:
— Извините, Яков Витальевич. Вы прямо скажите,
есть ли у вас что-нибудь для меня или нет?
— Да вроде нет. Я ж вам говорю, что…
— У меня тут еще дела в институте. Если у вас
никакой информации нет, это, конечно, очень жаль. И я вот чего хочу сказать —
даже как-то странно мне это и не совсем понятно!.. Ну, нет
так нет. Надеюсь, в следующий раз будет. Я главным
образом хотел вам напомнить про ваше обещание в нашу первую встречу (Во дает! —
мелькнуло. — Уже, значит, я, видите ли, и обещал ему
что-то?!) и еще раз сказать, что мы на вас все-таки рассчитываем как на
честного, принципиального комсомольца, ну, в общем, вы понимаете… Больше в
институте нам встречаться не стоит, но звонка от вас жду обязательно. Вы
телефон мой не потеряли случайно?.. Нет? Ну и хорошо. И если вам, напоминаю,
какое-нибудь содействие в работе там или какая другая помощь нужна
будет, вы звоните, не стесняйтесь. Встретимся, обсудим. Вы, я думаю, понимаете,
что возможности у нас кое-какие имеются.
И, не дав мне ничего сказать в ответ, сразу же
продолжил:
— Я сейчас пойду, а вы побудьте здесь еще пару
минут и потом уж идите.
Встал и направился к двери, а я, как дурак, стоял и смотрел ему вслед. Уже взявшись за ручку
двери, он оглянулся и, чуть усмехнувшись, сказал:
— «Междусобойчик…» Интересные выражения вы,
студенты, иногда используете. — И вышел.
Прошло еще около двух месяцев. Тишина. Я уже
решил, что обошлось. Понял-таки Петр Иванович мое скрытое нежелание
сотрудничать с ним и его организацией.
Видимо, нашел, кем закрыть брешь в своих планах, оставленную моей никчемностью
в качестве сексота. Кстати, я совсем недавно узнал,
кто такой «сексот». Всю жизнь был уверен, что это на
воровской фене — стукач, наушник, доносчик. Ничего
подобного! То есть по существу-то оно так и есть, но формально это,
оказывается, аббревиатура от слов «секретный сотрудник». Звучит
как вполне достойная должность.
Да, ну так вот. Радовался я, оказывается, рано.
Однажды вечером уже знакомый маме мужской голос опять просит меня к телефону.
— Слушаю, — отвечаю, и как-то неприятно засосало
под ложечкой. «Сглазил, мать твою!» — разозлился я не столько на него, сколько
на себя.
— Здравствуйте, Яков Витальевич! Петр Иванович,
если не узнали.
— Слушаю вас, Петр Иванович, — ответил я унылым
голосом.
— Хотелось бы мне вас послушать, Яков
Витальевич, — фраза прозвучала с нажимом на «вас», — а то вы совсем вроде бы
как куда-то пропали.
«Да я в общем-то вроде
и не появлялся, — подумал я со злостью. — Вот привязался! Ну что ему от меня
надо?!.»
— Так что я буду вас беспокоить, если повода
нет? Не придумывать же мне… Если бы что — я бы сразу…
Да и загружен я сейчас предельно. Часов по двенадцать приходится работать —
начал вот новый этап исследования… — И я опять попробовал в деталях ознакомить
капитана с идеей, которую пытался подтвердить экспериментально.
Но больше на эту удочку Ерыжкина
было не поймать. Он перебил меня почти сразу, без всякого, надо сказать,
уважения к серьезной научной проблематике:
— Жаль, очень жаль, Яков Витальевич! А я ждал,
что вы позвоните, захотите встретиться, поговорить, обсудить ваши наблюдения в
коллективе, соображения… Может быть, и перспективы вашего распределения.
Запахло
жареным, и сквозь овечью шкуру вроде бы обычных слов
проглянула волчья морда.
—
Так повода не было, Петр Иванович!.. Я ж говорил вам, что коллектив у нас
здоровый, — затянул я уже самому мне надоевшую песню. — Это ведь хорошо и,
по-моему, должно вас радовать, — попытался я мелким ехидством отомстить ему за
подлый намек.
—
Хорошо-то оно, конечно, было бы хорошо, если б оно действительно все было так
хорошо, как у вас получается, — ответил он почти что
стихами. — Но вот моя информация как-то не соответствует вашим словам.
«Черт!
— подумал я. — На понт берет или подобрал мне
дублера, несколько более сговорчивого, чем я?»
Но,
хоть застрелись, не мог я ни на кого из своих институтских приятелей, с кем
действительно иногда случалось вести разговоры на разные щекотливые темы,
подумать, что он будет стучать на товарищей. Может быть, где-нибудь и есть
такой в нашем институте, но не в моем «ближайшем окружении».
—
Так вы поймите, Петр Иванович, ведь когда работаешь по двенадцать часов, то уже
не до посторонних разговоров и общений всяких. Поесть три раза в день,
выспаться — и то не всегда удается… Вы уж извините,
рад бы быть вам полезным, но, ей-богу, нечем. Может, вам с кем другим
поговорить? А я, если что услышу в том плане, как мы с вами говорили, то сразу
же позвоню без всяких напоминаний с вашей стороны.
— А
с кем вы посоветуете поговорить?
«Ну,
все! Попался, мудак! — подумал я про себя. —
Выкручивайся теперь…»
—
Да нет, это я так, в общем плане. Мои товарищи вроде
бы не меньше меня заняты. Я же вам сказал…
—
«В общем плане» все могут! А вот быть, вот когда надо,
полезными Родине, Партии, когда требуется… На это не у
всех почему-то хватает решительности и патриотизма. «В общем
плане». Ишь ты — «в общем плане», — повторил он
язвительно-брезгливым тоном. — Ладно, — смягчился он. — Вот сейчас выставка «Архитектура
США» проходит в здании Академии художеств. Было бы хорошо, чтобы вы побывали на
ней, а затем поделились бы со мной впечатлениями.
Предложение
это было крайне неожиданным и, надо признаться, весьма заинтересовало меня.
Мы-то с тобой не понаслышке и не по кино знаем, что такое «железный занавес». А
сегодня не только молодежи, но даже тем, кому уже немного за сорок, этого не
понять. Помнишь, какой голод на любую информацию «из-за бугра» был во времена
нашей молодости? На любую, самую простенькую выставку «оттуда», организованную
по официальному обмену, вырастали километровые очереди, помнишь? А на людей,
побывавших за рубежом, как смотрели? С неприкрытой завистью или восхищением...
А на самих иностранцев — как на марсиан, случайно залетевших на нашу планету.
А фарцовщиков помнишь (теперь и слова-то этого, кроме наших ровесников, никто,
наверное, не знает), торговавших поношенными шмотками,
купленными у иностранцев в какой-нибудь подворотне, подальше от глаз этих самых
сексотов? «О времена, о нравы!» Шекспировские, я тебе
скажу, времена! Драма вперемешку с застоем! Сногсшибательная смесь получалась.
Помню, по телевизору показывали какого-то пухлого парня лет двадцати пяти,
пытавшегося контрабандой провезти партию китайских часов, которые сейчас в каждом
киоске в переходе у метро продают. Двенадцать лет парню дали! Представляешь,
двенадцать лет! За убийство сейчас меньше дают. Во
дела были! А глушилки «Голоса Америки» или «Свободы»
помнишь? Ну, это-то точно помнишь. Даже приемники выпускали без ультракоротких
волн, на которых вещали эти «вражеские голоса» и где глушить их вроде бы
сложнее. А разные умельцы за определенную, причем немалую сумму вставляли
самодельные платы, компенсирующие эту «случайную» недоработку отечественных радиопроизводителей. А обучение иностранным языкам? Три
поколения советских людей даже с высшим образованием, за исключением разве что
выпускников МГИМО и весьма малого числа школ с углубленным изучением
иностранного, кроме «Хау ду
ю ду» или «Гутен морген», ни хрена не могли толком сказать… Зачем иностранный язык советскому человеку? Мы ведь «на
буржуев смотрим свысока», как сказал «лучший, талантливейший поэт нашей
советской эпохи»! У нас все свое. Мы всё сами. Спасибо еще, что хоть переводить
специальную литературу в вузе слегка учили. Вот мы с тобой — уже старые хрычи, кандидаты наук, а по-западному
так и докторами считаемся, а говорить толком и не можем. Ни ты на немецком, ни я на английском. Каждую фразу по десять минут в
уме складываем… Потому что пойди научись языку после
сорока, да еще когда работаешь, да дома жена-дети, да
проблем всяких выше крыши, да и мотивация у нас появилась, когда нам уже было
вообще под пятьдесят…
Ну,
ладно. Увлекся что-то я в своих нападках на «родную советскую власть». Короче
говоря, предлагает мне мой дорогой Петр Иванович ознакомиться с «Архитектурой
США».
—
Вы меня извините, — говорю. — Я бы с большим удовольствием, но при всем желании
нет у меня возможности терять там целый день с раннего утра до позднего вечера
в очереди, да и то без гарантии, что успею попасть до закрытия.
—
Ну что вы, Яков Витальевич. Обижаете! Какие проблемы? Билет будет. Только
встретиться нам лучше где-нибудь в сторонке от вашего института. Вы можете
завтра часиков в двенадцать, например, подойти к ТЮЗу
— я передам вам билет?
—
Смогу, конечно.
—
Только у меня к вам небольшая просьба. Вы послушайте, о чем там наши люди
американских стендистов будут спрашивать, чем интересоваться. Ну и, конечно,
что американцы будут спрашивать наших. Вас это не
затруднит?
«Ну,
— думаю, — отчего же затруднит — уши я себе заклеивать не собираюсь, фамилии
тех, кто будет спрашивать, с меня не требуют вроде…»
—
Да нет, конечно. Пожалуйста. После выставки я вам могу позвонить и поделиться
впечатлениями.
— Ну вот и прекрасненько. Ну так завтра в двенадцать.
И,
попрощавшись, он повесил трубку.
На
следующий день первый раз в своей жизни я шел на «конспиративную встречу». Петр
Иванович уже ждал. Вручил аж два билета на разные
числа, — если, мол, за один раз не успею увидеть все, что хотелось бы, или
что-нибудь не сложится по времени... Он еще раз напомнил о своей просьбе
слушать все, что будут говорить вокруг, и мы расстались.
Здорово было приехать на выставку в воскресенье, где-то к
часу дня, спокойно, как белый человек, отоспавшись, позавтракав, и с независимым
видом, неторопливым шагом продефилировать мимо огромной очереди страждущих
прямо к ментам, стоящим на входе.
В
силу крайней редкости в те годы подобных мероприятий такие выставки,
безусловно, несли на себе значительную идеологическую нагрузку, причем
независимо от темы, которой они были посвящены. А тут еще не какая-нибудь там
архитектура, а американская — самого главного нашего идеологического
противника, конкурента во всем — от космоса до кукурузы. Множество наших
сограждан, пользуясь тем, что стендисты в той или иной мере владели русским,
задавали массу вопросов об американской жизни, совершенно не связанных с темой
выставки. Это был тот редкий случай, когда простой советский человек
мог, не опасаясь даже мелких неприятностей, непосредственно контачить с иностранцами.
Однако много спросить одному человеку не удавалось, так как около каждого
американца толклась целая толпа народа, достаточно
бурно и неучтиво реагируя на каждый вопрос, заданный кем-нибудь из сограждан, и
чуть более вежливо — на очередной ответ американца. Каждому казалось, что вот
его-то вопрос и есть самый важный и интересный, и потому, когда очередному
посетителю удавалось задать максимум два вопроса, его оттесняли в сторону, а на его месте оказывался
следующий.
Потолкавшись, послушав, пару раз сумев сам
что-то спросить, я, неудовлетворенный тем, что не смог узнать все, что
хотелось, спустя часа четыре,
возбужденный и изрядно помятый, оказался на улице.
Безусловно, со стороны
американцев подобное мероприятие тоже воспринималось как идеологическое —
призванное во всей красе показать убогим советским людям, что такое
«американский образ жизни», благосостояние среднего американца и т. п. Но
уважаемые идеологические противники явно недооценили демагогическую мощь нашей
родной пропаганды, обрабатывающей человека от детсада до смертного одра, и наш
мощный, хотя и не всегда, мягко говоря, обоснованный советский патриотизм. Нам ведь с пеленок
внушали, что фактически все у нас лучше, чем у них, — все главное,
существенное, истинно значимое для духовной и материальной жизни культурного
человека, для жизни государства в целом. А если кое-где
кое-что у нас пока еще и похуже и пожиже — ну там шмотки некоторые или
продукты, необходимые человеку для удовлетворения унижающей его необходимости
кушать, — то это объясняется не социальной системой, избави бог, не равнодушием
советской власти к реальным потребностям простого человека (для удовлетворения
потребностей основной массы «идеологов» разных рангов у нас почти всего
хватало), а последствиями войны (спустя двадцать с лишним лет после ее
окончания), капиталистическим окружением и т. д. Ну, что тебе говорить, сам
ведь все помнишь, надеюсь.
Вот с такой идеологически подготовленной
публикой пришлось иметь дело молодым очкастым американцам, русский язык которых
без достаточного общения с его носителями зачастую оставлял желать лучшего, и
весьма слабо представлявшим, что такое homo sapiens cоветской
модификации — какие мы нахрапистые, уверенные в своей правоте и
исключительности. Ну где им было нас одолеть!
То, что я слышал вокруг и внутри этих
многочисленных советско-американских дискуссий, на которые расчленилась вся
выставка, могло бы пролить бальзам на душу не только капитана Ерыжкина и его коллег, но даже и кое-кого пошишкастей. Наши советские люди прямо-таки интуитивно
правильно поняли поставленную им задачу. Американский империализм в прекрасных
залах Академии художеств был сокрушен и посрамлен начисто.
— Слушай, Коля. Я правильно понял, что за свою
медицинскую страховку они выплачивают с каждой получки, да еще доплачивают из своих. А если надо просто у зубного полечиться —
страховки-то этой им почти всегда не хватает. Во дела!
Мне тут пару месяцев назад полрта запломбировали, еле жив
остался, — и все бесплатно! Вот те и Америка!!
— Так у вас квартплата составляет около
тридцати—сорока процентов зарплаты, остающейся после снятия налогов? Ничего
себе! А у нас что-нибудь порядка пяти процентов, — говорил мужчина лет сорока с
внешностью инженера.
— Любой дом отдыха у вас за свой счет? А я вот
каждый год у нас под Ленинградом отдыхаю по профсоюзной путевке почти задаром,
а раз года в три-четыре завод даже на юг путевку дает, — хвастливо заявлял
белобрысый парнишка лет двадцати трех…
И почему-то невдомек
было этим малахольным американским очкарикам
объяснить и этому с запломбированным наполовину ртом, и инженеру, и белобрысому,
что скромной зарплаты американского квалифицированного рабочего, и уж тем паче
инженера, вполне хватает, чтобы даже после вычета неслабых налогов оплатить и
услуги стоматолога, и дом в пригороде или вполне приличную квартиру комнат этак
в четыре-пять на трех членов семьи (а не хрущевку жилой площадью в двадцать семь квадратных метров и с потолками два
двадцать — на себя, жену, дочку, сына и тещу). И
отпуск американский специалист-горожанин проводит или на своей загородной
фазенде где-нибудь на берегу озера (а в те годы, если знаешь, советские люди
могли только выбирать — либо квартиру в городе, либо дом в области), или в
приличном отеле с персональным холодильником, кондиционером, телевизором и
санузлом где-нибудь на Канарах, в Греции, Италии или
там на Мальдивах. Сейчас, конечно, этим уже
никого у нас не удивишь, но ведь в те годы «сервис» в наших домах отдыха, за
исключением, конечно, элитных или показательных, ограничивался палатой на
четыре-шесть человек, туалетом в конце коридора и общей гостиной с одним
телевизором на всех отдыхающих. А за рубеж наши трудящиеся могли выехать не на
отдых, а только в командировку и только в составе группы, непременно включавшей
сотрудника или уполномоченного органов.
И при этом у американского специалиста еще
останется, чтобы, не надрывая себе пуп, купить без проблем (а не в
многомесячных очередях или по крутому блату) и цветной телевизор, и хорошую
мебель (а не «шведскую мебель ленинградского Древтреста»,
как язвительно заметили Ильф и Петров). Ну
и на одежду себе, жене и детям, и еще в банк отложить «на черный день»,
как у нас говорят. Ну да, ну кредит там и т. п. Но ведь не уродуется же он, как
наш работяга, годами, чтобы все это приобрести, а спокойно
выплачивает потихоньку этот самый кредит, и все довольны…
И, должен тебе признаться, мне это тоже как-то
если и приходило в голову, то очень смутно и далеко не в полном объеме — вот
что значит качественная, пожизненная пропаганда и агитация (это и сейчас
понимают те, кому следует). И я вместе с моими кондовыми, до боли родными
согражданами радовался, как мы уели этих америкашек,
даже если в глубине души и чувствовал, что здесь что-то не так, поскольку знал,
что уж «бытовЛ»-то у них
точно лучше, чем у нас.
Это был один из самых первых опытов широкого,
так сказать, контакта «двух цивилизаций». В дальнейшем Запад таких промашек уже
не допускал, научившись «подавать товар лицом». Помню впечатление, которое
спустя пару лет произвел на меня и на всех других проспект какой-то
западногерманской выставки, где было конкретно указано, сколько часов
должен проработать их рабочий, чтобы заработать на пару обуви, на костюм,
пальто или там на телевизор. Впечатляющие были цифры. А против цифры не попрешь, как говорится.
Будучи человеком обязательным, да и вообще,
чтобы поскорее «закрыть тему», как теперь говорят, вернувшись
домой, я позвонил Ерыжкину и «с открытой душой и
чистым сердцем» поделился с ним впечатлениями, искренне констатируя, что
идеологический накат американского империализма на наш город провалился, что
советские трудящиеся раскусили «прелести» этого самого «американского образа
жизни» и что он их совсем не прельстил. Ерыжкин
выслушал меня не перебивая, поблагодарил и как-то
невзначай попросил изложить только что озвученные впечатления в письменном
виде, в форме этакого небольшого, сжатого отчетика…
«Ну, — думаю, — все! Пора кончать эту бодягу, а
то так еще ненароком в самом деле попадешь в негласные
осведомители или в эти самые „сексоты“, а проще говоря,
в стукачи». Это нисколько, как я уже говорил, не соответствовало моим моральным
установкам, переходило, так сказать, границы возможного… Но
отход надо было осуществить грамотно, чтобы минимизировать вполне возможные
отрицательные последствия.
—
Ну что вы, Петр Иванович, зачем вам это? Вас ведь просто интересовало мое
мнение об атмосфере на этой выставке, о том, как наши люди реагировали на так
называемые «преимущества» американского образа жизни. Вот я все и изложил самым
подробным образом. А зачем нам с вами этот формализм, который ничего не добавит
к сказанному, — для отчетности, что ли? Так мне не хотелось бы фигурировать ни
в какой отчетности… Я всегда постараюсь быть полезным своей стране и органам,
стоящим на защите ее безопасности, когда, с моей точки зрения, ей действительно
будет угрожать что-нибудь осязаемое и серьезное. Но позвольте уж мне, — говоря
все это, я постепенно заводился все больше и больше, и в моем голосе появилась
резкость, которой я от себя не ожидал, — самому решать, что для нашего
государства опасно, а что нет. Думаю, что в своих оценках я вряд ли сильно
ошибусь, поскольку я от рождения и до сегодняшнего дня активно воспитывался в
надлежащем духе нашими советскими октябрятской, простите, и пионерской
организациями, а затем комсомолом, партией, школой, институтом… Так что от всяких письменных отчетов вы уж меня увольте,
ради бога! К тому же я сейчас занят ужасно, а написать даже небольшое личное,
малоответственное письмо у меня, к сожалению, и то отнимает всегда массу
времени. Я, знаете ли, не так легко выражаю свои мысли на бумаге, как говорю, —
особенность у меня такая. — И тут я до того обнаглел, что ввернул фразу,
которую он сам сказал при нашем знакомстве: — Если возникнет какая-нибудь
срочная надобность с моей стороны, я вас найду.
Не
знаю, как я провел этот раунд, но мне показалось, что на том конце провода Петр
Иванович слегка обалдел от моей наглости. Его
комментарий задерживался — я уже давно
все сказал, а трубка молчала. А что, собственно, он мог сказать? Я, слава богу,
на службе у него не состоял, а работа на общественных началах, на которую он
пытался меня определить, она и есть на общественных началах — каждый выполняет
ее в рамках своих представлений о том, как эту работу следует делать, и в меру
свойственной ему инициативы и энергии. Конечно, в 1930—1953 годах эта логика не
работала совсем и подобный всплеск эмоций окончился бы
для меня просто трагично. Но в конце 1960-х, кроме как крупно напакостить мне, он вряд ли что мог. По-видимому, понимая
все это, Ерыжкин как-то сник, и в его голосе
появились, как мне показалось, даже несколько смущенные нотки:
—
Ну что вы так разволновались, Яков Витальевич! Я ведь прошу вас о простой вещи.
Делов-то всего — отчетик небольшой написать. Можете даже не подписывать ваш отчет.
—
Что значит «можете не подписывать»?!. Вы ведь не
склоняете меня к чему-то предосудительному? Почему же я в таком случае должен
бояться подписываться под тем, что я в принципе мог бы написать? Или я
ошибаюсь?
—
Нет, что вы! — как-то засуетился голос в телефонной трубке. — Конечно, конечно,
даже лучше, если подпишете. Но, знаете, некоторые как-то затрудняются ставить
подпись. Так я подумал…
—
Нет, Петр Иванович. Я же вам сказал, что причина, по которой я не могу писать
отчет, — полное отсутствие времени, а не боязнь подписывать то, что я же
написал. Да и вы меня не предупредили о необходимости такого отчета, а то бы я,
безусловно, отказался…
—
Ну ладно, ладно, Яков Витальевич! Чегой-то вы слишком
разволновались. — Голос в трубке зазвучал уже с холодком и даже приобрел слегка
угрожающие нотки. — Заставлять вас я не хочу — именно «не хочу», а не «не
могу». — Но было бы хорошо, если бы вы все-таки написали эту информацию.
«Вот
уже и привычное для меня невинное слово „отчет“ заменено привычным для него
словом „информация“» — со злостью отметил я.
—
Конечно, Петр Иванович, если будет хотя бы малейшая возможность по времени, я и
напишу, и подпишу. Но обещать вам это определенно я, к сожалению, не могу, —
решил я в заключение слегка ослабить накал разговора и дать ему возможность «не
потерять лицо».
На
том и раскланялись, так сказать. Умственных способностей Ерыжкина,
при всей его простоватости, все-таки хватило, слава богу, чтобы отвязаться от
меня. Больше я его не видел и не слышал. Только Евдокия Ивановна при встречах
стала более сухо отвечать на мои приветствия — то ли осуждала мое
сотрудничество с капитаном, думая, что оно состоялось, то ли, наоборот,
осуждала мой отказ.
Подошло
время распределения. В три года, официально отпущенных на подготовку
диссертации, я, конечно, не уложился, осталось где-то на полгода экспериментов
и еще примерно столько же — на окончательное осмысление результатов и
написание. Шеф был недоволен, поскольку с моей работой у него были связаны
немалые личные планы. Однако подгонять в конце диссертационного срока он меня если и решался, то не очень настойчиво, во-первых, понимая
объективность обстоятельств, которые помешали мне закончить работу в срок, а
во-вторых, опасаясь, что если я начну чересчур спешить, то это отразится на
качестве работы, что его вовсе не устраивало. В принципе ничего
экстраординарного не произошло. Сложилась достаточно типичная ситуация,
поскольку экспериментальная диссертация, как ты знаешь не хуже меня, это не
какая-нибудь там филологическая. Тут много привходящих факторов, связанных с
созданием установки, а следовательно, с мастерскими, сторонними организациями,
с отделом снабжения, с наличием и исправностью всяких сложных импортных
ультрафиолетовых, инфракрасных, ЭПР- и ЯМР-спектрометров и пр. и пр. В таких случаях, как правило,
просто распределяли бывшего аспиранта на должность м. н. с. или старшего
лаборанта на ту же кафедру, где он учился в аспирантуре, давая ему возможность
завершить работу. Шеф входил в нашу институтскую комиссию по распределению, был
членом партбюро, завкафедрой, то есть довольно
авторитетным, по крайней мере в масштабах нашего вуза,
человеком. Предвидя, что с завершением диссертации в срок я не уложусь, он
заранее забронировал под меня штатную единицу старшего лаборанта на нашей
кафедре.
Заседание
комиссии по распределению шло спокойно, без эксцессов. Но когда дело дошло до
обсуждения моей скромной личности, совершенно неожиданно уперся представитель
отдела кадров министерства, являвшийся «первой скрипкой» в комиссии, хотя
формально возглавлял ее наш ректор. Представитель министерства однозначно и
жестко потребовал, чтобы я был распределен в Ухту, в какой-то недавно
открывшийся вуз, причем совершенно даже не нашего профиля. Я вежливо
сопротивлялся, объяснял, что против я
в принципе ничего не имею, однако мне хотелось бы доделать хотя бы
экспериментальную часть диссертации, прежде чем ехать повышать своими хилыми
усилиями образовательный и научный потенциал этого чудного северного города.
Шеф тоже не отмалчивался, сказав несколько слов о важности моей работы для
науки, о необходимости завершить ее, о невозможности сделать это в любом
другом, самом прекрасном научном учреждении ввиду отсутствия там специальной
установки, на создание которой у диссертанта ушла как минимум половина
отпущенного срока, что вызвано не моим разгильдяйством, а сложностью научной и
технической задачи, которую мне пришлось решать… Кстати,
совершенно случайно на кафедре в настоящее время имеется вакантная должность
старшего лаборанта, которую было бы целесообразно мне предложить для завершения
диссертационной работы.
Но представитель министерства был непреклонен.
Ему тоже было что сказать — о средствах, затраченных государством на мое выше
высшего образование, о долге гражданина, комсомольца и вообще советского
человека, о жертвах, которые мы должны приносить вырастившей нас стране в ущерб
своим, узкоэгоистическим интересам. Мой слабый писк, что какой, мол, смысл был
тратить на меня эти самые государственные средства, чтобы в итоге из-за
формального подхода к распределению не дать им материализоваться, вызвал только
новые «громы и молнии», новые доказательства моего несоответствия званию
советского человека.
Я покинул помещение, так и не подписав Ухту,
что, впрочем, ничего не меняло, поскольку, если помнишь, закончившего аспирантуру
все равно никуда не могли принять на работу, помимо места его распределения,
при отсутствии специальной открепительной бумаги, выдаваемой министерством
высшего образования, где указывалась причина открепления (зачастую липовая).
Как тут было не вспомнить моего дорогого, простоватого Петра Ивановича! Он или
не он?! Но точный ответ на этот почти гамлетовский вопрос мне получить было не
у кого.
Прошло несколько тревожных недель. Понимая, что
лично я на ситуацию никак повлиять не могу, я старался заниматься текущими
делами и не дергаться, предоставив действовать другому заинтересованному лицу —
моему шефу. Раз в два-три дня я интересовался у него, как мои дела… Но ничего утешительного он мне сообщить не мог, хотя, надо
отдать ему должное, не бездействовал. Он лишь выражал некоторое недоумение,
почему такой простой вопрос никак не удается решить, поначалу списывая все, как
я понял по его отдельным намекам, на наш
государственный антисемитизм, усугубленный этой же чертой у представителя
министерства, присутствовавшего при моем распределении. Свои соображения о
причинах трудностей, вставших на его пути, я, естественно, держал при себе,
иначе почтенного человека мог хватить «кондратий» от
смешанного чувства удивления и испуга.
Однако по мере роста неадекватности его усилий
достигнутым результатам удивление шефа возрастало все больше
и больше и даже стала прорезаться некоторая злость на меня, явившегося
причиной того, что ему фактически безуспешно приходится одалживаться столь
многим и у столь многих. В итоге он даже наведался в отдел науки обкома партии,
а также звонил в министерство в Москву каким-то своим личным знакомым чуть ли
не со студенческих лет, пока наконец не пришла
долгожданная бумажка о моем распределении в наш институт. В промежутке между
окончанием срока аспирантуры и этим долгожданным событием я пару месяцев
просидел вообще без денег — уже без аспирантской стипендии и еще без зарплаты.
Слава богу, подумал я, облегченно вздохнув, что мой незабвенный капитан был
всего лишь капитаном, а не майором или полковником!
…А через два-три года судьба вновь совершенно
случайно, если такое бывает у судьбы, свела меня с капитаном (или все-таки уже
майором?) Ерыжкиным.
Если ты не забыл, в молодости была у меня
довольно богатая шевелюра, которая требовала к себе уважительного отношения,
что в принципе обеспечить было не так уж накладно, поскольку стрижка по
официальным расценкам стоила тогда всего лишь 30 копеек, зато очень непросто в
организационном плане. Так вот, случайно сложилось, что всего за один рубль я стригся
у персонального мастера в одном из лучших салонов города — в парикмахерской при
гостинице «Европейской». Сечешь, какую демократию мы потеряли? Я даже
имел честь один раз пропустить без очереди Аркадия Исааковича Райкина, который
стригся у того же мастера! Правда, не за рубль, а за три рубля, как я потом
узнал. Но ведь на то он и народный артист, а не какая-то
там научная шелупонь вроде меня. Единственное
условие, которым мой элитный мастер ограничил мои демократические права, было
приходить не позже пяти часов, чтобы не наносить ему ощутимый материальный
ущерб, занимая то время, когда усиливался поток серьезной клиентуры, включая
иностранцев. Работая десять-двенадцать часов в день по аспирантской привычке,
укоренившейся на многие годы, я зато мог распоряжаться
своим временем как хотел — при наличии у моего шефа ряда серьезных недостатков
он все же требовал работу на результат, а не занимался мелочными придирками,
унижающими как младшего, так и старшего.
Так вот, однажды, в апрельский
солнечный денек, я спокойно, этакой фланирующей походкой отпускника
подхожу к «Европейской» на предмет постричься, окидывая благосклонным взором
довольно большую группу иностранцев, тусующихся у
входа в своих легких, стильных импортных пальтишках и кепочках,
со всякими там «лейками», «кэнонами» и «цейсами», чирикающих на своих наречиях. И
вдруг мой взгляд в этой необычной для советского глаза толпе наталкивается на
что-то близкое и родное — на мужичишку с глубоко
отечественным стареньким ФЭДом на шее, в
непрезентабельной дешевой ушанке из крашеного кролика, в зимнем стеганом
кримпленовом пальто синего цвета с отложным цигейковым воротником, до боли
знакомого моссельпромовского покроя,
растиражированного на всю нашу необъятную Родину не менее чем в ста миллионах экземпляров. Что-то знакомое померещилось мне в
облике и чертах этого мужичка, а когда я подошел чуть ближе, идентифицировать
его уже не представляло ни малейшего труда: это был Ерыжкин.
Он выглядел как потрепанная ворона, пережившая тяжелую, долгую зиму, среди
отливающих черным лаком элегантных грачей, несуетливо гуляющих по весеннему
полю. Я, конечно, сразу понял, что он здесь не случайно, а по
«оперативной надобности» и, по его мнению, успешно «косит» под туриста.
В моем изощренном наукой мозгу молниеносно созрел план развлечения с оттенком
мести за все причиненные им переживания.
Ерыжкин, который
тоже заметил меня, когда траектория моего движения в его сторону еще только
намечалась, попытался уклониться от контакта, демонстративно отвернувшись и
всем своим видом показывая, что мы с ним абсолютно незнакомы. Но остановить
меня было уже не в его силах. Изобразив широкую, радостную улыбку, какая могла
возникнуть только на лице человека, искренне обрадованного встречей с глубоко
симпатичным ему давним приятелем, с криком: «Петр Иванович! Товарищ капитан!
Сколько лет, сколько зим! Как рад вас снова встретить! Как ваши дела?!» — я
бросился ему чуть ли не на шею, громко оповещая всех
присутствующих о неожиданно постигшей меня радости.
Иностранцы, окружавшие нас, с любопытством,
некоторые — улыбаясь, смотрели на встречу двух старых друзей.
Ерыжкин побледнел, лицо его
стало таким злым, каким вряд ли кому доводилось видеть человеческое лицо
вообще, и он прошипел, не раскрывая рта:
— Отойдите немедленно! Я на задании!..
— Ох, извините, пожалуйста! А я-то не сообразил.
Думал, что вы тут по каким-нибудь своим личным делам… Наверное,
какого-нибудь фарцовщика ловите? — продолжил я театральным шепотом, как бы
заинтересованный его опасной и трудной
работой.
—
Отойдите!!! — угрожающе, но в то же время с какими-то умоляющими нотками
прошипел он опять. — Вы меня деконспирируете!!.
—
Понимаю, понимаю… Извините, пожалуйста. До свидания.
Извините еще раз, — пробормотал я «растерянно» и, почувствовав, что еще миг —
и продолжение может оказаться для меня печальным, ретировался, но не внутрь
гостиницы, а, на всякий случай, пройдя мимо нее, чтобы Петру Ивановичу не
пришли в голову ошибочные мысли.
Зайдя
за угол, я долго не мог прийти в себя от здорового, продолжительного и
искреннего «внутреннего смеха», который внешне выражался лишь в беспричинной
для посторонних широкой улыбке, вызывавшей у некоторых прохожих ответную
улыбку.
Когда,
спустя пару минут, отсмеявшись, я осторожно выглянул из-за угла, кроличья шапка
и моссельпромовское синее пальто среди иностранцев
уже не просматривались. «Ну и кадры куют наши доблестные органы!» — подумал я.
Наплевать на мою встречу с ним. Только полный дебил,
слепой на оба глаза, мог принять его за иностранца. Какое большое самомнение и
полное отсутствие понимания всего, что при его профессии надо улавливать чуть
ли не на подсознательном уровне! Ну, да ладно, черт с ним, — и я направился к
метро в обход «Европейской», решив постричься в другой раз, чтобы, не дай бог,
опять не встретиться с капитаном Ерыжкиным. Да… Вряд ли за то, хоть и долгое время, что мы с ним не
виделись, он стал майором.
Кстати, знакомство с Ерыжкиным
имело для меня и еще одно последствие — рассказывать анекдоты и делиться своими
«несвоевременными мыслями» с приятелями я, конечно, не прекратил, но стал
делать это намного реже и осмотрительнее, весьма обращая внимание на то, где и
с кем я говорю, поэтому удовольствие от рассказанного анекдота или от изложения
какой-нибудь своей мыслишки едва ли не полностью нивелировалось. Самому было противно,
но эта чрезмерная осторожность была
абсолютно неискоренима, как вирус, который
пробрался в организм. Да и острить стал поменьше и поплоще,
и вообще потускнел я как-то и стал несколько мизантропичней.
Лишь к концу восьмидесятых, с началом нашей политической вседозволенности и
гласности, я стал надеяться, что постепенно выздоравливаю. Но годы куда-то
утекли, и повседневность заедает, а потому шутить и трепаться
как-то уже не очень хочется...