ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Сергей Носов. Пирогов. — Прочтение. Интересный журнал о серьезном. — Сентябрь, 2008.
Занятный, обратите внимание, журнал. Пытается осуществить
мечту: общий разговор, в котором люди обмениваются действительно мыслями.
Причем о вещах, которые им небезразличны. Как, допустим, на обеде у маркиза
де ла Моля. Или у барона Гольбаха. И чтобы эти люди,
эти собеседники были не сплошь старики — не трепетали, например, перед
компьютером, нормально одевались, умели водить авто, и желательно на всякий
случай какой-нибудь иняз без словаря.
Умственная жизнь дееспособных.
Тут и напечатан этот удивительный текст. Сюжет
которого Хорхе Луис Борхес, будь он жив, непременно украл бы у Сергея Носова. В
смысле — позаимствовал бы. Просто не сумел бы удержаться.
Про того самого Пирогова. Н. И. Не поручика, а хирурга. Якобы
сторонника телесных наказаний. Но это на склоне лет. А речь в очерке (это
вообще-то очерк) — о главном научном труде Н. И.: о «Топографической анатомии,
иллюстрированной проведенными в трех направлениях распилами через замороженные человече-ские трупы».
То есть Сергей Носов предлагает читателю представить, как все
это происходило в действительности. Деревянный такой сарайчик в бывшем саду
бывшей Обуховской больницы: покойницкая. Зима.
«…Пилил. По нескольку часов в день, иногда оставаясь на ночь.
При свечах. (Зимой в Петербурге и днем темно.) В лютый мороз. Опасаясь одного:
как бы не согрелся свежий распил до того, как на него будет положено стекло в
мелкую клеточку и снят рисунок. Чем сильнее был мороз, тем лучше получалось у
Пирогова. Распилов он осуществил многие и многие тысячи — в атлас попало лишь
избранное. „Ледяной анатомией“ называл это дело сам Пирогов…»
Будничная такая интонация, производственная. Но картинка — и
в литературе-то мировой таких странных и страшных, я
думаю, немного. Что уж говорить про т. н. жизнь. Где ей!
Собственно, вот и все. Я просто искал предлог воспеть этот
журнал — и засвидетельствовать свою приязнь этому превосходному писателю.
Однако нашел — в августовском номере «Прочтения» — несколько
слов, отчасти относящихся лично ко мне. Или, пожалуй, вот именно не относящихся, поскольку они подразумевают, что меня нет. С
чем, конечно же, я полностью согласен.
А есть знаменитый критик Вячеслав Курицын. И он, скорбя об
упадке литкритики, задается таким риторическим
вопросом: «Что же — не- кому быть критиком или
негде?» И пытается воодушевить способных молодых людей: дескать, есть, есть где приложить силы, об этом не беспокойтесь, только не
отступайте перед трудностями.
«…В принципе площадки-то есть. Не поминать к ночи голые без
критики толстые журналы? Западло
в них печататься, гонорары мизерные, никто не читает? Но не место красит
человека, и сверхсуперхлебной критическая работа
бывает редко, и пусть не читают на бумаге, но в Интернете-то тексты видны на
весь мир…»
Что-то подобное бывает на рынке вторичного жилья. Человек покупает квартиру, въезжает в нее, перевозит мебель,
садится перед телевизором, выпивает первую — и вдруг звонок в дверь, а за
дверью субъект, пренеприятнейший и незнакомый: надо
же,
говорит, вы замок поменяли? а мои где ключи? я, говорит, тоже здесь прописан,
вот паспорт и в нем штамп.
То есть риелтору (или как он там
пишется) надо работать тщательней.
Но в данном случае все OK. Заверяю, что ничего подобного не
произойдет. Милости просим, способные молодые, семь футов вам в руки, ни пуха
под килем, ни пера.
А меня и точно нет. И никакой я не критик, сколько раз
повторять, я ворон. Критики — совсем другое семейство (и класс, и отряд, и
вид). Вон — Вячеслав Николаевич делится столичным опытом:
«Руку А. С. Немзеру я пожимал после
откровенно мерзких его пассажей в мой адрес, и не потому, что я такой
безвольный и без чувства собственного достоинства, а потому. Что был консенсус:
мы обливаем друг друга мочой и калом как бы не совсем всерьез…»
Это чем же, спрашивается, надо закусывать, чтобы всю дорогу
держать порох всегда жидким? Нет уж, увольте. Профнепригоден.
Очищаю вакансию. Последний нонешний годочек гуляю с
вами я, друзья.
Игорь Шайтанов. Дело вкуса: Книга о современной поэзии. — М.:
Время, 2007.
Но вообще-то — говоря строго — не то, что мните вы, литкритика. Не бои без правил в грязевом бассейне. Бои
устраиваются исключительно для того, чтобы заманить публику в помещение. В
холодный ангар, где происходит основная процедура.
Довольно скучная, надо признать.
Представляет собой сравнительное взвешивание.
Что-то вроде перманентного медосмотра в военкомате.
Бесконечная очередь зябнущих голых. Весы размещены по
углам — обыкновенные напольные. Стрелка на циферблатах на-рисована от руки.
Результат, понятно, не имеет точного значения. Важно — как
его объявляет весовщик: с каким выражением лица. Тем
не менее крупные, очевидные и притом непреднамеренные
ошибки случаются редко. Речь ведь идет о текстах. Отличить неплохой текст от плохого — этот фокус вполне по силам самому обыкновенному
уму, говорю не понаслышке. Погрешность — плюс-минус полбалла туда или сюда. И
при этом совсем не обязательно хорошее предпочитать.
Тут еще сам собой возникает как бы рынок ценных бумаг —
квитанций с автографами весовщиков. Но они почти не имеют хождения. Публика не
берет.
Вообще, если есть на свете такой интеллектуальный продукт,
без которого публика может обойтись, ни разу не вздохнув, — то это именно литкритика.
Но теперь предположим — только предположим, — что тексты
бывают не только хорошие и плохие. Что есть еще одно измерение. Что иные,
например, стихи (меньшая часть хороших и совсем
ничтожная часть плохих) содержат какую-то абсолютную ценность, которую ум не
понимает, а только чувствует ее присутствие. Что по этой загадочной причине
такие стихи называются настоящими. А такая способность ума называется — вкус. И
встречается реже, чем литературный талант.
Бесспорно, эта гипотеза отдает махровым идеализмом, т. н.
объективным. Но ежели она совершенно неверна, то черт
ли в литературе вообще. И совсем без нее тогда обойдемся, не вздохнув. Только
времени потраченного жаль, и даже совестно перед потомками: сколько бито
баклуш.
Как бы то ни было, существование людей, обладающих вкусом
(если угодно — эстетической совестью; вообще, тут не без категорического
императива), — несомненный факт. Лично я в Петербурге знаю троих таких или даже
четверых. Пропорционально считая, в Москве должна бы набраться чуть не дюжина.
Почему бы и нет. Вот Игорь Шайтанов — такой.
Хотя он не совсем москвич: по происхождению — вологжанин. И
даже настолько не москвич, что Бродского ставит выше Тарковского.
А ведь его мнение всегда возникает из переживания, так он
устроен. За фамилиями разбираемых авторов — события личной внутренней судьбы:
увлечения, разочарования, вообще — поиски безусловного.
Как будто книга не составлена из статей разных лет, а,
наоборот, разбита на главы: это история одного человека.
Такого, кажется, счастливого. Всю жизнь делал что хотел, а
именно читал (на разных, между прочим, языках) и думал. Упивался гармонией. А
если обливался слезами, то, наверное, лишь над вымыслом. Шучу.
Просвещенный, доброжелательный, проницательный, невозмутимый arbiter elegantiarum.
А также истолкователь поэзии как процесса, протекающего в
реальном времени.
Эти две роли, между прочим, различны. Вкус не обязан
сочетаться с даром слова. В принципе суждение вкуса недоказуемо, и понимает его
лишь тот, кто его разделяет. Одно дело — сказать: это прекрасно (и цитировать,
цитировать, как Белинский — не жалея бумаги). Другое — читать это прекрасное
как ответ (пусть косвенный) таким-то и таким-то обстоятельствам: политическим,
биографическим.
Кое-кому, однако, удавалось то и другое — правда, редко.
Игорю Шайтанову тоже удается. Цитирует он так и
такое, что только учись. И некоторые из действующих лиц запоминаются так,
словно в этой книге и возникли, словно он сам их выдумал: Николай Асеев,
Николай Заболоцкий, Леонид Мартынов, Татьяна Бек, Геннадий Русаков, Олег
Чухонцев.
И глава о Бродском — замечательная, очень глубокая.
Получились записки вовлеченного очевидца. Носителя традиции.
О которой Олег Чухонцев говорит в этой же книге так: «Что такое поэтическая
традиция, то есть то, в отношении чего у тебя есть ощущение, что ты в ней
присутствуешь? Это движущаяся панорама, живая иерархия
ценностей…»
Сергей Петров. Собрание стихотворений: В 2 кн. — М.: Водолей Publishers, 2008.
А вот я про стихи говорить, как известно, не умею. Но не
восславить эту книгу — совсем себя не уважать. Эти книги. Эти два огромнейших томины. Заключающие в себе хорошо
если пятую часть всего написанного Сергеем Владимировичем.
Двадцать лет, как умер. Вдова, как видно, сберегла архив до
последнего листочка. Восхищаюсь. Евгений Витковский
написал потрясающее послесловие. Восхищаюсь.
Это издание может сбить с толку. Может внушить иллюзию, будто
справедливости на роду написано в конце концов — рано
ли, поздно ли — торжествовать.
А на самом деле торжествует лишь горстка людей. И Сергея
Владимировича нет среди них.
Втайне он, конечно, на что-то такое надеялся. Все же он в
литературе разбирался, как никто. Вообще познаниями обладал невероятными.
Дарованиями разнообразными и сильными. И применял их, упражнял, изощрял —
буквально каждую минуту. В нем мышление было тождественно творчеству. Как если
бы он был какое-то высшее существо. Так рассказывают.
А на вид — всегда такой прелестно веселый, кроткий.
А сколько хлебнул горя — почти никому не говорил.
Сидел в тюрьме, жил в ссылке, кем только не работал. И до
старости лет нищета и поденщина. Вслух не пожаловался ни разу. А радоваться
умел.
Для тех, кто его любил, оскорбительней всего была его
безвестность. Несколько специалистов ценили его как переводчика — и это всё.
Писателями, поэтами считались другие. Смешно теперь читать список этих других.
Говорят, однажды он прочитал в местном союзе писателей
доклад: «О происхождении и бытовании русского дурака».
Разбирал, само собой, только лексему. Огласил триста, что ли, синонимов. В его
голове Словарь Даля помещался весь, и с обширными дополнениями. Плюс немецкий,
французский, английский, все скандинавские.
Пора все-таки сказать хоть что-нибудь про стихи, но не
решаюсь. Выпишу из Евгения Витковского:
«Он писал стихи чуть ли не на
двенадцати языках. Цифра эта едва ли выдумана. Как-то раз я спросил: а как
будет его отчество по-исландски? „Так, — сказал Петров, — минутку… Владимирович
— это пойдет по третьему склонению. Получится Вальдимарур…“
<…> Когда издательство что-то ему заказывало, оно даже не интересовалось,
знает он язык или нет. Однажды он пришел домой и произнес бессмертное
двустишие: „Переведу Кеведо я, / испанского
не ведая“. Нет, ему дали вовсе не стихи с подстрочника, а сложнейшую прозу с
оригинала. Через месяц он уже крепко „ведал испанский“. Его переводы из Кеведо украшают любую книгу этого испанского классика. Он
не гордился этим ни одной минуты. Гордился он одним языком — русским.
<…> Если он и переходил в разговоре на
древнегреческий, он тут же переводил сказанное. Ему
важно было сказать, но сказанное всегда разъяснял. В одной фразе могли
уместиться сложнейшие философские построения Гердера и Жана-Поля Рихтера с родимым и не отделимым от нашей жизни матюгом. Как это
получалось — непостижимо, и повторить это невозможно. Но для Петрова в этом
была своя поэтика. Из таких кирпичиков он строил и восьмистишия, и поэмы на
сотни страниц. Пока что нет речи о его прозе, и со стихами-то дай Бог разобраться…»
Как видите, про сами эти стихи тут сказано чуть. Витковский и тот не решается. Куда уж мне.
Там три запала: парадокс, каламбур, оксюморон. Они взрывают
огромную словарную массу, и она вращается — поистине как галактика. Описывая
некоторые центральные понятия (например — Жизнь) то
как существа, то как состояния. Описывая самое себя. Воплощая в себе (и тоже
описывая) полноту ума. И все это — с отчужденной, почти неприязненной,
бранчливой иронией. Всему (особенно — Времени) противопоставляющей
непостижимое и оттого неуязвимое необъятное Я.
Но все это опять не совсем про стихи. Я выписал бы мое
любимое «Трагикомическое скерцо», но почему-то здесь его нет.
Ладно. Вы еще услышите о Сергее Владимировиче. А вдруг и сами
решитесь его прочитать. Раз внешние препятствия отпали. А я опять выпишу из
послесловия:
«Выдающийся, великий, большой, значительный — все эти
прилагательные не подходят к Петрову. <…> Петров умел то, чего обычный
человек не умеет. Его созидательная энергия, будь она направлена, скажем, не на
поэзию, а на градостроительство, добавила бы России третью столицу. Но столиц в
России много, а Петров один».
Знаю я одного старика. В 1967 году (он даже помнит число, потому что это был день его
рождения) на набережной канала Грибоедова у Казанского
собора Сергей Владимирович прочитал ему написанную незадолго свою «Жизнь»
(«Брала-врала, давала, — но драла же! — до дрожи дорогой, до самой блудной
блажи — и ставила на нищего туза, играла в ералаш, ерошилась и в раже вдруг
становилась нежной кожи глаже, являясь в полном голом антураже, развеся уши, губы и
глаза…»). И мой старик — тогда, правда, не старик — сказал:
— С. В.! Вы — великий поэт! Вот увидите — как только вы
умрете, вас издадут. В Большой серии «Библиотеки поэта»!
Сергей Владимирович улыбнулся.
Виктор Пелевин. П5. Прощальные
песни политических пигмеев Пиндостана. — М.: Эксмо, 2008.
Места и времени почти не осталось, — но и толковать много
нечего. И что ни скажи, интеллигентный человек все равно читать Пелевина не станет. А прочитает — не признается. Из
какой-то там непонятной щепетильности. Проще — из снобизма. Совсем просто — из
умственной трусости.
А это его лучшая книга. В ней пять рассказов, точнее — притч.
Увлекательных и — да, очень страшных. С фантастическими, невероятными,
невозможными сюжетами — достоверными донельзя. Вы твердо помните, читая, что
ничего этого не может быть, — и видите, что это есть.
И даже — что только это.
Тема — ну, скажем, технология изготовления реальностей.
Цитировать — как бы не накликать цензуру. Пересказывать — как
бы не сорваться в невольный донос. Это поразительно храбрая, бесконечно безотрадная
книга. Она могла бы потрясти страну — в те времена, когда книги потрясали
страны: сообщалось же нечто в этом роде, например, про «Мертвые души».
С. Гедройц