ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Александр Жолковский
любовь ЭКСПАТа
В
том, что Тургенев постепенно перебрался в Европу и в Россию только наезжал,
принято винить его злополучную страсть к Полине Виардо.
«С
первых же слов о семействе Виардо на лице [А. В. Топорова]
установилось недовольное, как бы даже обиженное выражение, — и — странное
дело — то же остро-ревнивое чувство начинала чувствовать <...> я
[вспоминала Л. Ф. Нелидова]. Теперь я понимаю, что
это было несправедливо: каждый человек имеет право взять свое счастье там, где
находит его. Но тогда в голове шевелились спутанные мысли, вроде того, что:
„Вот наш Тургенев, наш любимый писатель, и какие-то иностранки, ради которых
он не живет в России“, и т. д. И, как это бывает иногда, может быть, именно наш
вид, впечатление от его слов, которое мы не сумели скрыть, подзадоривали
Тургенева и заставляли его усиливать то, что он хотел сказать».1
Как
многие, мемуаристка склоняется к романическому истолкованию добровольного
изгнанничества Тургенева и разыгрыванию соответствующих альтернативных
сценариев:
«Играли
ли женщины вообще большую роль в жизни Тургенева? Одна женщина — да,
но другие? Не могла же знаменитая иностранка, как ни исключительно богата была
ее натура, одна заставить его пережить все те оттенки чувства, изображение
которых мы находим в его романах. И с кого-нибудь писал же он своих удивительных
русских девушек, своих героинь! <...>
А
между тем надежды на возможность перемены в его судьбе, горячие, хоть и
неосновательные, возлагались не одним легкомысленным Топоровым.
Были случаи, когда, по словам его близких друзей, что-то как будто бы и
налаживалось. Тургенев начинал заговаривать о том, чтобы подольше остаться в
России, пожить у себя в Спасском. Молодые и интересные
женщины гостили в его деревенском доме. Затевались общие литературные предприятия,
начинались усовершенствования по усадьбе и по школе <...>
Но
достаточно было малейшего подозрения там, в Париже, довольно было одного письма
оттуда, из «Les Frкnes» в Буживале, или из rue de Douai
в Париже — и все завязывавшиеся связи мгновенно разрывались, и Тургенев бросал
все и летел туда, где была Виардо».
Думаю,
что дело обстояло сложнее. Прежде всего, сама эта роковая страсть не всем
казалась убедительной, во всяком случае поначалу.
«—
Господа, я так счастлив сегодня, не может быть на свете другого человека
счастливее меня! — говорил [Тургенев].
Приход
Тургенева остановил игру в преферанс, за которым сидели Белинский, Боткин и
другие. Боткин стал приставать к Тургеневу, чтобы он поскорее рассказал о своем счастьи, да и другие очень
заинтересовались. Оказалось, что у Тургенева очень болела голова, и сама Виардо
потерла ему виски одеколоном. Тургенев описывал свои ощущения, когда
почувствовал прикосновение ее пальчиков к своим вискам. Белинский не любил,
когда прерывали игру, бросал сердитые взгляды на оратора и его слушателей и наконец воскликнул нетерпеливо:
—
Хотите, господа, продолжать игру или смешать карты?
Игру
стали продолжать, а Тургенев, расхаживая по комнате, продолжал еще говорить о своем счастьи. Белинский поставил
ремиз и с сердцем сказал Тургеневу:
—
Ну, можно ли верить в такую трескучую любовь, как ваша?» (Из воспоминаний А. Я.
Панаевой).
После
того как были произнесены эти слова (где-то в 1840-х гг.), «трескучая любовь»
Тургенева претерпела множество перипетий и ко времени, вспоминаемому Нелидовой (три десятка лет спустя), явно выдержала
испытание временем. А главное, из отчаянного увлечения заезжей дивой она
развилась в целый общественный институт, никак не менее, а, пожалуй, более
основательный, чем среднестатистический брак с иностранкой. В семействе Виардо
воспитывалась незаконная дочь Тургенева от крепостной женщины, у которой в
России, как он понимал, не было перспектив. Со своей стороны, Тургенев полюбил
детей Луи и Полины Виардо, как родных. Луи Виардо, известный литературный и
театральный деятель, переводил книги Тургенева на французский язык. Салон
Виардо был центром интенсивной художественной и интеллектуальной жизни. Во
Франции Тургенев сблизился с братьями Гонкурами,
Мериме, Флобером, Мопассаном, Доде, Золя, Генри
Джеймсом, Гуно и многими другими деятелями западной
культуры. Менее всего очевидна как раз степень его близости с самой Полиной
(биографы расходятся в догадках), чем подчеркивается несводимость
их союза к сексуальной сфере, как бы широко ее ни понимать.
Вот какой социально-психологическая механика
французской жизни Тургенева предстала посетившему его под Парижем А. А. Фету:
«Во
взаимных отношениях совершенно седого Виардо и сильно поседевшего Тургенева,
несмотря на их дружбу, ясно выражалась приветливость полноправного хозяина, с
одной стороны, и благовоспитанная угодливость гостя — с другой <...>
—
Заметили ли вы, — спросил Тургенев, — что дочь моя, русская по происхождению,
до того превратилась во француженку, что не помнит даже слова „хлеб“
<...> Куртавнель <...> есть, говоря
цветистым слогом, колыбель моей литературной известности. Здесь, не имея
средств жить в Париже, я с разрешения любезных хозяев провел зиму в
одиночестве, питаясь супом из полукурицы и яичницей,
приготовляемых мне старухой ключницей. Здесь, желая добыть денег, я написал бульшую часть своих „Записок охотника“; и сюда же, как вы
видели, попала моя дочь из Спасского. Когда-то, во
время моего студенчества, приехав на вакацию к матери, я сблизился с крепостною
ее прачкою. Но лет через семь, вернувшись в Спасское, я узнал следующее: у
прачки была девочка, которую вся дворня злорадно называла барышней, и кучера
преднамеренно заставляли ее таскать непосильные ей ведра с водою. По приказанию
моей матери девочку одевали на минуту в чистое платье и приводили в гостиную
<...> Все это заставило меня призадуматься касательно будущей судьбы
девочки <...> и [я] изложил [мадам Виардо] все дело <...>
Справедливо указывая на то, что в России никакое образование не в силах вывести
девушек из фальшивого положения, мадам Виардо предложила мне поместить девочку
к ней в дом, где она будет воспитываться вместе с ее детьми. И не в одном этом
отношении, — прибавил Тургенев, воодушевляясь, — я подчинен воле этой женщины.
Нет! Она давно и навсегда заслонила от меня все остальное, и так мне и надо. Я
только тогда блаженствую, когда женщина каблуком наступит мне на шею и вдавит
мое лицо носом в грязь».
В
противовес многосторонней и парадоксальной функциональности этого модуса жизни
втроем с Полиной и Луи Виардо, на родине Тургенев попадал в гораздо менее
конструктивную общественную среду, начиная с конфликтов со «своей» редакцией
«Современника».
«У
Тургенева среди соотечественников было много почитателей, но также и много врагов.
Он чувствовал себя в некоторых отношениях непонятым и
страдал от этого. Его роман „Отцы и дети“ поссорил его и с отцами, и с детьми;
его упрекали в том, что он оказал услугу ретроградам. Революционер Герцен был
почти единственным, кто защищал его, разъясняя характер нигилиста Базарова.
Русская молодежь упрекала Тургенева в том, что он изображал ее одновременно и
дикой и развращенной» (Батист Фори).
Как либерала-плюралиста его отталкивала
партийная нетерпимость, будь то слева или справа.
«К
его приезду в Россию „передовая“ печать уж успела обрушиться на „Отцов и детей“
и разбранила их, — не совсем удачно <...> В „Современной летописи“ я свел
отзывы Антоновича и Писарева: вышло комичное сопоставление, отмена одного
приговора — другим. Тургенев был очень доволен этим „опровержением в лицах“,
но сам о нападках „Современника“ и „Русского слова“ не распространялся, как бы
махнув на них рукою, и только раз мимоходом сказал:
—
Наши любители свободы не допускают свободного отношения к сюжетам и типам.
Объективность для них — тоже обида. Отнесись к их героям объективно — они тебя
„и заругают“.
Однако
брань эта, очевидно, его огорчала. В Москве был тогда зверинец, в зверинце —
слон, у слона — корнак, ходивший за ним с его детства и потом
почему-то оставивший своего питомца. Как-то этот корнак зашел в зверинец во
время представления. Увидев его, слон вознегодовал, вышиб перегородку в
стойле, выскочил и бросился на своего бывшего пестуна <...>, обратив в
бегство публику и выломав одну стену в балагане <...> Хозяин зверинца
объяснил внезапную ярость смирного животного тем, что слоны обижаются, когда
корнаки их покидают, и при случае мстят <...> Когда [Ивану Сергеевичу]
рассказали „событие“, он провел забавную параллель между обидчивостью слонов и
литературных цыплят, потом прибавил:
—
Обидчивость в животном царстве — вот тема по плечу нашему брату: или и такой
психологией раздразнишь „Современник“?» (Н. В. Щербань).
Тургенев реагировал, разумеется, не только
на критику в свой адрес, а на российские литературные нравы в целом. Вот как
передает А. Я. Панаева его речи, обращенные к Некрасову:
«—
Чуть появится новичок в вашем журнале, сейчас начинаете кричать: талант!
<...> Я объясняю это тем, что вы мало знакомы с истинно художественными
произведениями в иностранной литературе, а если что и читали, то в слабом
переводе, вот вы и впадаете в смешное преувеличивание заурядных вещиц. Не только в ваших пигмеях,
но даже в Пушкине, в Лермонтове, если строго разобрать, не много найдешь оригинальных
художественных произведений. Когда их читаешь, то на каждом шагу натыкаешься на
подражание гениальным европейским талантам, как, например, Гете, Байрону.
Тургенев
более всех современных ему литераторов был знаком с гениальными произведениями
иностранной литературы, прочитав их все в подлиннике <...>
— Да,
Россия отстала в цивилизации от Европы, — продолжал Тургенев, — разве у нас
могут народиться такие великие писатели, как Данте, Шекспир? <...>
Тяжко
вздохнув, Тургенев уныло продолжал:
—
Печальна вообще участь русских писателей, они какие-то отверженники,
их жалкое существование кратковременно и бесцветно! Право, обидно: даже
какого-нибудь Дюма все европейские нации переводят и читают <...> Не
понимаю даже, как ты [Некрасов] не чувствуешь пришибленности, пресмыкания, на которые обречены русские писатели? Ведь мы
пишем для какой-то горсточки одних только русских читателей. Впрочем, ты потому
не чувствуешь этого, что не видел, какое положение занимают иностранные
писатели в каждом цивилизованном государстве. Они считаются передовыми членами
образованного общества, а мы? Какие-то парии! Не смеем высказать ни наших
мыслей, ни наших порывов души — сейчас нас в кутузку,
да и это мы должны считать за милость... Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что
участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти
халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему
поту, что чуть пахнет на их конусообразные головы свежий воздух, приходят в
ярость и, как дикие звери, начинают вырывать куски из твоего сочинения!
По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все
бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!.. Нет, только
меня и видели; как получу наследство, убегу и строки
не напишу для русских читателей.
— Это
тебе так кажется, а поживешь за границей, так потянет тебя в Россию, — произнес
Некрасов <...> — Разве не чувствуется [зарождающееся] сознание в
обществе?
—
Если и зародилось сознание, так разве в виде атома, которого человеческий глаз
не может видеть, да и в воздухе, зараженном миазмами, этот атом мгновенно
погибнет... Нет, я в душе европеец, мои требования от жизни тоже европейские! Я
не намерен покорно ждать участи, когда наступит праздник и мне выпадет жребий
быть съеденным на пиршестве людоедов! Да и квасного патриотизма не понимаю. При
первой возможности убегу без оглядки отсюда, и кончика моего носа не увидите!»
Естественное
возмущение вызывала у него русская редакторская практика.
«Конечно,
не нужно будет претендовать на [главного редактора журнала], если он что-нибудь
выкинет или изменит, — господа редакторы считают за собою это право изменения
и урезывания... Они даже и меня и Толстого изменяют <...>
Я
удивилась.
— Вот
и подите. Послал я М. М.
Стасюлевичу рассказ „После смерти“ — дело идет о молодом человеке, который
влюбился в женщину после того, как она умерла, — это психологический этюд. Ну,
Михаил Матвеевич нашел это заглавие слишком lugubre и
изменил — назвал рассказ именем этой женщины (Клара Милич),
а оно и не идет вовсе, потому что она тут лицо вполне второстепенное. А
Толстой — личность бесспорно крупная — перестал писать, потому что его не
хотели печатать без изменений. И вот еще что: публика в этом случае за
редакторов. Издатель-редактор хочет, чтобы его журнал придерживался известного
направления. Он, в сущности, прав — он знает, чего требует читающая его
публика. А теперь нашей публике ни авторитеты, ни художества не нужны: она
требует, ищет известной тенденциозности.
Я
вставила, что ее за это осуждать нельзя.
—
Прекрасно, но художественности, искусству тут места уже и нет, и редактор
режет, изменяет все, что хочет и как хочет... Мы у них вполне в руках и связаны
по рукам и по ногам» (А. Н. Луканина).
Раздражали
и ксенофобские инстинкты более широкой общественности.
«—
Какая теперь на меня руготня идет за мое предложение
сбора на памятник [Флоберу]! Газеты, анонимные письма, вырезки из газет
сыплются на меня. В одной газете был напечатан целый вымышленный разговор по
этому поводу. Один добрый человек вырезал его и прислал мне с собственною
поправкою карандашом. Разбор кончается словами: „Что же теперь делать с
господином Тургеневым за это предложение сбора на памятник Флоберу?“ — „Бить
надо!“ — прибавил карандашом приславший вырезку.
Какая-то дама из Одессы, называя себя моею бывшей почитательницей, пишет мне,
что я поступаю нечестно, что я обязан объяснить свой поступок... Меня упрекают,
что я забыл Россию, что у нас своим родным авторам нет памятников... И все это
из-за нескольких несчастных грошей, которые всякий волен
дать или не дать <... >
— О
Русь! сколько в ней грубости, как только поскребешь верхушку. Ну, где бы это
было возможно, кроме России? Предположим, что какой-нибудь писатель здесь, во
Франции, имел бы друга автора в России и этот друг умер бы, а француз заявил бы
предложение пожертвования ему на памятник. Я вполне уверен, что ни один француз
ничего бы не дал, но зато никому не пришло бы в голову ругаться из-за этого или
обвинять предложившего в нечестности <...> Хороши эти славянофилы, обвиняющие
меня в западничестве. Вот они, например, г. Х. с его постыдным процессом с
крестьянами <...> А ведь он славянофил, народник, у него бывают собрания
молитвенные с воздеванием рук <...> И они, эти люди, кричат о том, что
народ скажет последнее слово всяческой мудрости» (А. Н. Луканина).
Тема
памятника Флоберу интересно переплеталась с впечатлениями от пушкинских
празднований 1881 г.
«Как
бы то ни было, никогда не бывало, чтобы, съездив в Россию, он не вернулся
оттуда опечаленным <...> Но однажды — это было в 1881 году — Тургенев
возвратился очень утешенным: он ездил на открытие памятника Пушкину и стал там
предметом бесконечных оваций, особенно со стороны молодежи, с которой долгое
время был в ссоре. Однако почти тотчас же он испытал неприятности, когда
открыл в России подписку на памятник, который собирались воздвигнуть Флоберу в
Руане. Его упрекали за то, что он не подумал о Гоголе, памятника которому тогда
еще не было. Его поносили в газетах, и это очень его огорчало» (Батист Фори).
Хотя
в свое время Тургенев серьезно пострадал — отсидел под арестом, а затем был
сослан в деревню — именно за похвальное слово недавно умершему Гоголю (кстати,
при жизни предпочитавшему России Италию), Гоголем же его и попрекали.
Масла
в огонь подливало соседство Достоевского.
«На
этот раз беседа шла у нас всего более о Пушкинском торжестве в Москве, откуда
Тургенев только незадолго перед тем воротился. Сначала ему не хотелось об этом
распространяться, так досадно было; но, когда он потом услыхал, что я думаю о всем, происходившем на открытии памятника, судя по
русским газетам, он мало-помалу разговорился и рассказал, как ему была
противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа,
чуть не вся интеллигенция, как ему была невыносима вся ложь и фальшь проповеди
Достоевского, его мистические разглагольствования о „русском всечеловеке“, о русской „всеженщине
Татьяне“ и обо всем остальном трансцендентальном и завиральном сумбуре
Достоевского, дошедшего тогда до последних чертиков своей российской мистики.
Тургенев был в сильной досаде, в сильном негодовании на изумительный энтузиазм,
обуявший не только всю русскую толпу, но и всю русскую интеллигенцию»
(В. В. Стасов).
Мемуаристы едины в своих впечатлениях:
«Слово,
сказанное Тургеневым на публичном заседании в память Пушкина <...>[,]
было рассчитано не столько на большую, сколько на избранную публику. Не было в нем речи о
русском человеке как всечеловеке, ни о необходимости
человеку образованному смириться перед народом, перенять его вкусы и
убеждения. Тургенев ограничился тем, что охарактеризовал Пушкина как художника,
отметил редкие особенности его таланта, между прочим
способность „брать быка за рога“, как говорили древние греки, то есть сразу,
без подготовления, приступать к главной литературной
теме. Не ставя Пушкина в один ряд с Гете, он в то же время находил в его
произведениях многое, достойное войти в литературную сокровищницу всего
человечества. Сказанное им было слишком тонко и умно, чтобы быть оцененным
всеми. Его слова направлялись более к разуму, нежели к чувству толпы. Речь была
встречена холодно, и эту холодность еще более оттенили те овации, предметом
которых сделался говоривший вслед за Тургеневым Достоевский.
Выходя
из залы, Тургенев встретился с группой лиц, несших венок Достоевскому; в числе
их были и дамы. Одна из них в настоящее время живет вне России по политическим
причинам. Дама эта оттолкнула Ивана Сергеевича со словами: „не вам, не вам!“»
(М. М. Ковалевский).
Неприемлемой
для Тургенева была вообще вся российская отсталость, на фоне которой далеко не
совершенная Франция казалась оазисом свободы и цивилизации.
«Суровое,
по-видимому, отношение к Франции не мешало ему любить эту страну как вторую
родину, потому что, говорил он, „нигде не живется так легко, не дышится так
свободно, не чувствуется так по себе и у себя дома, как во Франции“. Как умный человек, обладавший тонким нравственным и художественным
чутьем и разносторонним образованием, Тургенев, ненавидя от души фанатическое
византийское славянофильство, приписывающее славянскому или, вернее, русскому
племени какую-то провиденциальную роль в истории и стремящееся изолировать его
от влияния западной цивилизации <...>, не мог не видеть национальных
особенностей племени и не признавать за ними глубокого культурно-исторического
значения. Но в то же время, как человек развитый и европейски
образованный, как ум, стоящий выше предрассудков, он всем своим существом был
предан европейской цивилизации, европейским политическим идеалам и философской
мысли и страстно желал широкого и свободного водворения их в своем отечестве»
(Н. М. [нераскрытый псевдоним]).
Русское
не было для него синонимом лучшего, духовного, бескорыстного.
«Изучение
русского характера <...> постоянно занимало внимание Тургенева.
Характер этот, полный богатых задатков, но несформировавшийся, неразвившийся
вполне, находящийся в переходном состоянии, представлял какую-то таинственную
ширь, в которой трудно было отделить способности от слабостей. Впрочем, с
русскими слабостями Тургенев, конечно, был хорошо знаком и не скрывал их.
Я помню, однажды он с большой энергией и откровенностью, делающими честь ему,
так как речь шла о его соотечественниках, высказался об одной из крупнейших
русских слабостей — недостаточном правдолюбии. Может быть, в этом случае
возмущалась его личная правдивость» (Генри Джеймс).
Крестьяне,
для которых он старался делать все, что мог, радовали мало.
«Даже
родной дом больше не привлекал его. Однажды, по его возвращении, я заметил
ему, что все мужики, должно быть, рады его видеть каждый раз, когда он
приезжает в Спасское.
— Надеюсь,
— грустно ответил он мне. — Во всяком случае, они этим пользуются, чтобы
выуживать из меня деньги до последнего гроша. В предотъездные дни дом мой бывает
наводнен калеками, нищими, лентяями со всей округи.
Настоящий „двор чудес“» (Батист Фори).
В
своих претензиях к России Тургенев был по-писательски
конкретен.
«Кто-то
спросил Ивана Сергеевича, не кажется ли ему все русское странным после долгого
отсутствия из России. Он ответил, что многое его поражает в первые дни, но что
он скоро опять привыкает ко всему русскому, родному.
Помню,
как он тогда же или в другой раз сказал:
— В
русской деревне я с одним не могу примириться. Это с рытвиной. Отчего во всей
Западной Европе нет рытвин?
Я не
раз вспоминал эти слова Ивана Сергеевича. Как художник, он
одним словом указал на одно из больных мест нашей деревни. В самом деле, что
такое рытвина? Это — водомоина, образующаяся по дорогам и
особенно по многочисленным межам на крестьянской земле. Эти межи происходят от
чересполосицы, а из рытвин — овраги, такие овраги, что в некоторых губерниях
более половины пашни превратились
в бесплодную землю.
Рытвины
выщелачивают питательные соки земли. Рытвины — это эмблема убожества
крестьянского земледелия и нашего земельного неустройства. Рытвины — это
морщины земли. Тургенев прав: с рытвиной мириться нельзя.
Вообще
западничество Тургенева проявлялось не раз в его разговорах. Так, он говорил:
„Если
бы Россия со всей своей прошедшей историей провалилась, цивилизация
человечества от этого не пострадала бы“. <...>
Вот
еще его рассказ:
— Еду
я по Мценскому уезду. Встречается мне телега, а в
телеге лежит мужик, избитый и весь в крови.
Ямщик
с козел обернулся ко мне и с чувством сказал:
—
Руцкая работа, Иван Сергеевич!» (С. Л. Толстой).
Понятно,
что его не могли не забавлять восторги некоторых европейцев по поводу
российских порядков.
«Я рассказал Тургеневу о моем визите к Ибсену (в
Дрездене) и выразил удивление по поводу высказанных Ибсеном симпатий к
деспотизму и его восхищения русским императором Николаем I и формой правления
в России.
— Это чрезвычайно курьезный факт, — заметил Тургенев,
— что многие, живущие в странах со свободными учреждениями, восхищаются
деспотическими правительствами. Чрезвычайно легко любить деспотизм на расстоянии.
Несколько лет тому назад я навестил Карлейля. Он
также нападал на демократию и выражал симпатии России и ее
тогдашнему императору. „Движение великих народных масс, движущихся по мановению
одной могущественной руки, — сказал он, — вносит цель и единообразие в
исторический процесс. В такой стране, как Великобритания, иногда бывает досадно
наблюдать, как всякое ничтожество может высунуть голову наподобие лягушки из
болота и квакать во все горло. Подобное положение вещей ведет лишь к
замешательству и беспорядку“. В ответ на это я сказал Карлейлю,
что ему следовало бы отправиться в Россию и прожить месяца два в одной из
внутренних губерний; тогда бы он воочию убедился в
результатах восхваляемого им деспотизма <...>
— Тот, кто утомлен демократией, потому что она
создает беспорядки, напоминает человека, готовящегося к самоубийству. Он
утомлен разнообразием жизни и мечтает о монотонности смерти. До тех пор пока мы
остаемся индивидуумами, а не однообразными повторениями одного и того же типа,
жизнь будет пестрой, разнообразной и даже, пожалуй, беспорядочной. И в этом
бесконечном столкновении интересов и идей лежит главная надежда на прогресс
человечества. Величайшей прелестью американских учреждений для меня всегда
являлось то обстоятельство, что они давали самую широкую возможность для
индивидуального развития, а именно этого деспотизм не позволяет, да и не может
позволить. Этому уроку научил меня долгий жизненный опыт. В течение многих лет
я фактически веду жизнь „изгнанника“, а в течение некоторого времени я, по воле
императора, был принужден жить в своем поместье без права выезда. Как видите,
я имел возможность на себе изучить прелести абсолютизма, и едва ли нужно
говорить, что опыт не сделал меня поклонником этой формы правления» (Х. Бойесен).
В
неприятии России, по-видимому, и коренилась его приверженность к Франции и — в
качестве ее житейского воплощения — к стойчиво институализованному mеnage
а trois с Виардо.
«В то
время „Новь“ вышла еще недавно <...>, о ней еще продолжали говорить.
Героиня ее была названа в честь Марианны Виардо [дочери Полины]. Г-жа Виардо,
по словам Тургенева, интересовалась его произведениями, хотя несравненно
менее, нежели романсами Чайковского. Ее муж — „mon ami“, „мой друг Виардо“, как он его назвал — перевел
некоторые из его вещей на французский язык; молодое же поколение [семейства
Виардо] совершенно не интересовалось его литературной деятельностью. И тем не менее, смотря на нас оживившимися, ласковыми
глазами, Тургенев как бы даже с некоторым упорством продолжал говорить о своей
привязанности ко всей семье, интересы которой, по его словам, были ему дороже и
ближе всяких других интересов собственных, общественных и литературных. Он
уверял, что простое письмо с известием о состоянии желудка маленького ребенка
С1audie [другой дочери] для него несравненно любопытнее самой сенсационной
газетной или журнальной статьи.
— Не
может быть. Вы клевещете на себя, Иван Сергеевич, — сказала я.
—
Ничуть. Вы ведь совсем не знаете меня. Да вот вам пример: предположим, что
каким-нибудь образом мне было бы предоставлено на выбор: быть... ну, скажем,
первым писателем не только в России, а в целом мире, но зато никогда больше не
увидеть их (он поднял и обратил к нам карточки, зажатые в ладони). Или же
наоборот: быть не мужем — нет, зачем! — а сторожем, дворником у них, если бы
они уехали куда-нибудь <...>, я бы ни на минуту не колебался в выборе»
(Л. Ф. Нелидова).
Собственно,
таковы же были и устремления его крестьян.
«— Когда у меня в Спасском
гостил английский писатель Рольстон, —
говорил Тургенев, — он, слушая эти горластые песни и видя этих баб,
работающих, пляшущих и дующих водку, заключил, что в России запаса физических
сил в народе — непочатый край. Но вот история! С Рольстоном
мы ходили по избам, где он рассматривал каждый предмет и записывал у себя в
книжечке его название; крестьяне вообразили, что он делает им перепись и хочет
их переманить к себе, в Англию; долго они ждали, когда же их туда перевезут, и
не вытерпели, пришли ко мне толпой, да и говорит: а когда же это мы в Англию-то
перекочуем? Барин, что приезжал за нами, нам очень полюбился — должно быть,
добрый; мы за ним охотно, со всей нашей душой, куда хошь...
А что он приезжал звать нас в английскую землю — это мы знаем.
Веришь
ли ты, — заключил Иван Сергеевич, — что мне большого труда стоило их урезонить
и доказать всю несбыточность их нелепой фантазии» (Я. П. Полонский).
Для
них это и правда была нелепая фантазия, он же вполне мог ее себе позволить на
деле — под предлогом жертвенной до мазохизма куртуазной любви к великой
иностранке.