ПЕЧАТНЫЙ ДВОР
Винсент Энгель. Забудьте Адама
Вайнбергера: Роман. Пер. с фр. Елены Романовой. — СПб.: «Нестор-История»,
2008.
Тираж не указан — и вряд ли по
халатности. Книжка издана при поддержке Французского сообщества Бельгии, а в
экономике добрых дел первая заповедь: не расстраивай спонсора твоего.
Покупателей — не думаю, что наберется больше ста, и не стану пытаться это число
умножить. Не чувствую морального права. Мой совет: спрашивайте в библиотеках.
Авось не пожалеете. Лично я, например, не пожалел, что прочитал этот роман, —
для наемного читаки реакция не тривиальная (ср., если зн., анекдот про
гинеколога и цыганку).
Но почему — навряд ли даже сам
себе сумею объяснить. Что меня зацепило.
Возможно — простая опрятность.
Истовое отношение к работе. Проза без пошлости. Винсент Энгель пишет горячо, —
а перевод сделан на совесть и позволяет это понять. Если в издании участвовал
корректор (опять же не указано), то и корректора уверенно похвалю: один
падежный вывих, одна лексическая небрежность и одна (разумеется, зловредная)
опечатка — не в счет, а больше я не заметил. Подозреваю, впрочем, что корректор
попал под минимизацию накладных расходов; это, наверное, переводчица проявила,
сверх такта, еще и грамотность.
А сочинение, между тем,
осмелюсь сказать, неудачное. Являет собой поражение стиля — о чем и написан.
Состоит из двух частей, названных «До» и «После», — и первая очень хороша,
вторая же из рук вон.
В первой слог стремителен, как
начало солнечного затмения. Лихорадочная, тревожная скорость. Создаваемая
плотностью мыслей, их теснотой: рецепт классический.
То есть вообще-то все просто:
организуете текст как контекст; или выразимся так: сознательно придаете тексту
это свойство — быть контекстом для всего, что в нем есть; чтобы он все свое
время как бы читал сам себя и вмешивался в каждую фразу, в каждый оборот,
отражался в каждом слове — чтобы они были не фраза, не слово, не оборот, — а
сплошь движения ума. Отчасти напоминая способность и потребность человека —
мыслить сразу о нескольких предметах, причем в различных тональностях.
А так, вообще-то, этот Адам
Вайнбергер — польский местечковый еврей 1916 г. р. Все остальное выводится из
этого предложения как бы само собой, согласно закону судеб, всем нам
известному.
Часть «До» заключает в себе
детство, отрочество, юность, любовь, мечты и звуки, счастье и несчастье —
короче, всю его жизнь, — которая, понятно, кончилась в 1939-м.
Часть «После» начинается во
Франции в 1945-м и содержит несколько судорожных попыток автора даровать герою
— жалкими средствами беллетристики — какую-нибудь такую смерть, которая стоила
бы того, чтобы ее дожидаться.
Которая отняла бы у него еще
что-нибудь. Тем самым хоть отчасти оправдав в его глазах его пребывание в этой
второй части. Оно тогда приобрело бы хоть видимость какой-то второй тоже как бы
жизни. А не мучительной, растянувшейся на двадцать лет операции вычитания нуля
из нуля.
Но такая жизнь ему не дается. И
не выдумать для него такой смерти, про которую Адам (и автор; и читатель)
подумал бы с облегчением: все же есть (или хоть чудится) какой-то смысл в том,
что она наступила «После».
Смысла нет, потому что «смерть — самый главный антисемит в
мире». А глядя из провала между До и После — из провала, именуемого Освенцим, —
пожалуй что и жизнь. Пожалуй что и та и другая не заслуживают того, чтобы о них
говорить.
Разве что вы наполните ваш текст сжатым молчанием про что-то
поважней, чем жизнь и смерть.
Вот как в 1939-м Адам Вайнбергер развлекал свою умирающую
мать:
«Я с перехваченным горлом писал слезоточивые истории, тогда
как хотел писать истории веселые и полные надежды. Вечером на кухне, а позже у
ее изголовья я читал их матери. Ей они, кажется, очень нравились, она слушала
их смеясь и плача, без конца просила меня почитать еще, и я, бедный убогий
идиот, умирая больше от страха осиротеть, чем от мысли о смерти, с которой ей
предстояло встретиться, я сочинял галиматью о счастливых и удачливых, красивых
и богатых евреях, и мать смеялась от этих глупостей, которые она унесет туда,
где меня уже не будет, где я ничего уже не смогу ей прочесть, — а я останусь
один, в пустоте, со своими монологами, со своими богохульными сказками,
останусь говорить, скованный страхом смерти и несомых ею потерь, говорить и
жить, быстро, очень быстро, потому что счастье это всего лишь отчаяние,
воображающее себя счастливым, — как мои бедные евреи, бывшие королями мира».
Что тут скажешь. Синтаксис красивый. Роман же имеет сообщить,
что с некоторых пор синтаксис и реальность не имеют ничего общего. И что он,
роман, не нужен сам себе. И что будь оно все проклято.
Сесилия Ахерн. Не верю. Надеюсь. Люблю. М.: АСТ; СПб.:
Астрель-СПб., 2008.
А теперь — рекламная пауза. Никакой литкритики, ни пересказа,
ни цитат, несколько слов сугубо по делу.
Дело же заключается в том, что это Настоящий Роман. От
которого — помните, как это бывает? — чуть ли не плачешь и смеешься почти
вслух.
В котором не пропускаешь ни слова, хотя спешишь, спешишь к последней странице,
от всего сердца надеясь, что она счастливая. И огорчаешься, замечая, что до нее
осталось всего ничего.
Про любовь — тоже, само собой,
настоящую: с детства до гроба.
Про дружбу, прозрачную идеально
(тоже, говорят, бывает: у подростков и, представьте, у женщин).
С персонажами симпатичными и
понятными.
С отчаянными поворотами сюжета.
При том что действие происходит в жизни. В обыкновенной, где думают и
разговаривают в основном о деньгах и детях. О работе. Ну и о тряпках немножко —
поскольку главное лицо все-таки она. Замечательный человек по имени Рози
Дюнн.
Вообще-то Алекс Стюарт тоже
замечательный, — но все же это ее история. Про ее характер и ум. Про ею
сделанные глупости. Про тайну ее внутренней силы, которую не знаю, как
определить. Это когда судьба бросается с угрожающим лаем, готовая, кажется,
сейчас разорвать, — а человек, из последних сил улыбаясь, глядит ей в глаза —
она и присмиреет. И, может статься, ненадолго приляжет у ног.
Роман в письмах (большей частью
— в электронных). То есть сюжет складывается из комментариев к сюжету. То есть
действующие лица только и делают, что подшучивают друг над дружкой и над собой.
Над поступками других и своими неудачами. Как бы налегают по очереди на весла —
и роман мчится.
Ладно-ладно, умолкаю. Поставил
в известность. Исполнил свой долг. Никто не утверждает, что это великая
литература. Просто мастерская вещь. Остроумная и трогательная книжка. Даже удивительно:
все, что ли, в Ирландии пишут так хорошо? Два, не то три ирландских романа на
моей памяти — блеск да и только.
Кстати: чудовищное название —
маркетинговый, так сказать, креатив. Совковый такой, весь в поту, соблазн.
Самой-то миссис (или, не знаю, мисс) Ахерн и не снилось. В оригинале — «Where
Rainbows End»: тот конец радуги.
Ирья Хиива. Из дома. — СПб.: «Нестор-История», 2008.
Вообще-то опасаюсь произнести — но, с одной стороны, терять
мне нечего, а с другой — все равно никто не поверит: это очень значительное
событие.
И едва ли не чудо.
Его еще придется истолковать, а также — перевести этот текст
на все уважающие себя языки.
А я просто обозначу, что и как. Это записки девочки,
родившейся году в 1931-м в одной из ингерманландских деревень, существовавших
тогда под Гатчиной (Ленинградская область), в финской семье.
В 1935-м с отцом, матерью и старшим братом она переехала в
Ленинград.
В 1937-м отца — он заведовал финским отделением в педучилище
— арестовали (через три месяца расстреляли, конечно), мать выслали в Ярославль,
а девочка с братом вернулись в свою деревню (Виркино) на попечение
родственников.
В 1940-м посадили и мать (учительницу начальной школы для
трудновоспитуемых детей). По той же, что и отца, статье 58.10.
В 1941-м деревня Виркино сделалась оккупированной
территорией.
В конце 1942-го жителей эвакуировали в Финляндию.
В конце 1944-го многие — в том числе родные Мирьи (так зовут
ее в тексте) — согласились возвратиться в СССР.
«На хуторах хозяева угощали нас кофе с булочками и расспрашивали,
почему мы уезжаем. Я всегда отвечала, что не знаю, как другие, но у меня там
мама и папа в тюрьме. Они качали головами и жалели меня. <…> Был канун
Рождества, люди несли к себе в дома елки и красиво обернутые пакетики с
подарками из магазинов, а мы везли свои ящики грузить в товарные вагоны. Еще
раз приехал с синими погонами военный и дал нам красные плакаты и велел их
приколотить к вагонам. Плакатов хватило на все вагоны, даже на те, в которых
поедут наши коровы. На красных плакатах большими буквами по-русски было
написано: «На нашу советскую Родину». <…>
Первая остановка в России была в Выборге. Здание вокзала было
разрушено, было много военных, нас позвали за пайком хлеба. Мы всем составом
встали в очередь. Хлеб выдавали прямо на улице из машины, потом пошли за
кипятком и сели завтракать. Хлеб был черный, тяжелый и кислый. Во время
завтрака к нам вошли двое военных с бумагой. Один из них прочитал что-то. Я не
поняла, почему это он упомянул Калининскую область, наверное, и другие не
поняли и стали расспрашивать. Тогда он очень громко и сердито закричал:
— Домой вас не повезем — изменники Родины, вы едете в Калининскую
область, в ссылку.
Тетя перевела его слова тем, кто не понял. Кто-то из женщин
заплакал, а когда они вышли, мы услышали, что наши двери закрывают на замок».
Видите ли вы — или, наоборот, я чего-то не понимаю, — какая
это безупречная проза. Без лишних букв. И как глубоко и тонко интонирована. И
как создается ощущение абсолютной правды.
Как бы то ни было, я намерен продолжать выписки. Что еще я
могу сделать для этой Мирьи. В 1946-м ей лет пятнадцать, она работает в
колхозе, ходит в школу, лучше всех читает наизусть стихи Некрасова, нравится
мне безумно.
«В пионеры приняли шесть человек, а мне Нина Васильевна
сказала, чтобы я готовилась: „Кому ж тогда быть в пионерах, если не лучшим
ученикам школы?!“ Я спросила у младшей тети, что делать. Она ответила, что раз
старшая тетя работает в этой же школе, то мне придется вступить — надо быть,
как все, в следующем году перейдешь в другую школу, выйдешь из пионерского
возраста…
На майские праздники
назначили прием в пионеры. Нина Васильевна повела нас в лес, разожгли костер.
Вначале она говорила о разных подвигах пионеров во время Отечественной и
Гражданской войн и коллективизации. Потом прочла отрывок из книги „Павлик
Морозов“ и обещала прочесть эту книгу всем после уроков, но ей было некогда, и
вообще скоро наступила весна. Каждый из нас дал клятву служить делу Ленина и Сталина.
А вечером, когда я легла в постель, я просила Бога простить меня и не
наказывать за меня никого, все же это было не добровольно».
Вы вспомнили? Вы догадались? До чего похожие голоса. Нет, не
голоса, а как бы это сказать… Выражение взгляда. Невинность, внимательно и
серьезно удивляющаяся Злу.
«…Когда я вернулась домой, за мной пришла секретарша из
сельсовета и позвала с собой. У нее там сидел человек в черном костюме. Он
поздоровался со мной, спросил, где я родилась, в каком году и как мое отчество.
Я ответила, он дал мне бумагу, на которой было написано, что мой отец, Хиво
Иван Степанович, и моя мать, Юнолайнен Ольга Ивановна, умерли, и чтобы я больше
о них не справлялась. Вернее, все было как-то не так написано в той бумаге, но
я запомнила только, что они умерли, и чтобы я больше о них не
спрашивала…<…>
В ту ночь была сильная гроза. Я не спала. Мне хотелось, чтобы
громом разбило наш дом и мы бы все погибли. И еще я в ту ночь подумала, что
Бога нет, если я так молилась и все равно они погибли. И вообще, я не хочу
никакого рая после своей смерти: для этого не стоит быть верующей, если
стараться только для себя, то после смерти. Пусть будет, как будет — какая
разница, — если есть ад, то я там буду со всеми, я не боюсь».
Она еще переедет в эстонский
Вильянди, будет ходить на танцы и целоваться с солдатом, потом ее опять вышлют
— теперь в Карелию.
Я выписал бы еще полкниги — все
равно для других места уже не хватит, — но лавочку так и так пора закрывать, а
мы еще не обсудили потрясающее сходство этого текста с Дневником Анны Франк.
Нет, не сходство, а родство.
Сопротивление чистоты — миропорядку. Инстинкта нормы — режиму желтого дома с
красным фонарем.
Эти две девочки — немецкая
еврейка и советская финка — словно получили поручение пристыдить т. н.
человечество.
«Моя мама, наверное, смогла бы
спастись, если бы ее в детстве пугали, говорили бы ей, как мне, если расскажешь
про то, что говорят дома, нас арестуют, а когда вырастешь и будешь говорить про
то, что думаешь, с тобой будет то же, что и с твоей матерью. Но, когда она была
ребенком, нечем было пугать…»
Гогочи, т. н. человечество,
гогочи.
С. Гедройц