ДИАЛОГИ ОБ ИДЕОЛОГИИ
Александр Мелихов
ИСПОВЕДЬ ТЕРРОРИСТА
Дорогой Дима! С робкой надеждой отмечаю признаки
приближения если и не берега, вечно отступающего и недостижимого, то по крайней мере нас с Вами друг к другу. Так бывает
всегда, когда люди начинают обмениваться не абстрактными формулами, тщетно
претендующими на универсальность, а лично выстраданными впечатлениями.
Аксиоматическое построение каких бы то ни было теорий
оказывается психологически убедительным (а именно за ней, за убедительностью, а
вовсе не за логической непротиворечивостью мы гонимся) лишь тогда, когда
аксиомы обладают «самоочевидностью», которой нет и быть не может в социальном
мире. Аксиоматическое построение уместно лишь тогда, когда логическое развитие
происходит от более очевидного к менее очевидному, а
не наоборот, как это, увы, слишком часто бывает в гуманитарной сфере. Которая аксиоматизации не поддается — разве что в качестве
никого не убеждающей интеллектуальной забавы. Ибо любая модель человеческой
психики эмоционально убеждает лишь тогда, когда в ней мы узнаем нашу
собственную душу.
И я узнал в Вас самого себя только после того,
как прочел не Ваши, безусловно разумные, но далеко не
единственно возможные, ссылки на классиков, но Ваши личные признания: личность
может быть очарована только другой личностью — даже и в писателя мы влюбляемся
лишь тогда, когда нам становится мила его невольно реконструируемая по его
текстам индивидуальность.
И я во всех Ваших переживаниях узнаю какую-то
дорогую мне часть самого себя. Я перестаю Вас понимать лишь тогда, когда Вы
употребляете без пояснений слово «рациональный», сравнительно понятное мне лишь
в противопоставлении слову «иррациональный», которое в каждом контексте тоже
воспринимается по-разному. Рациональное противостоит иррациональному то как индивидуальное коллективному, традиционному, то как
сознательное бессознательному (если верить Фрейду, рациональное всегда лишь
маскировка иррационального), то как экономное расточительному, то как
планируемое стихийному и т. п. Если Вы будете каждый раз пояснять, какой именно
иррациональности Вы противопоставляете Вашу рациональность, нам будет гораздо
легче выстроить общий «небосвод» — воображаемую картину мира, достаточно уютную
для нас обоих, а в идеале и для наших читателей.
«Так
называемая „адаптация” зависит от способности изменять свои образы,
приспосабливая их к новой действительности, — отмечает крупный американский
психотерапевт Эрик Берн. — Удачливый человек — это человек, образы которого
ближе всего к действительности, поскольку в этом случае действия приводят к
задуманным результатам». Цитируя Берна, Вы тоже говорите о чрезвычайно важной
форме рациональности — о стремлении сблизить реальное
и воображаемое. И все же точность образов необходима для практической,
социальной адаптации, а для адаптации экзистенциальной, как я уже неоднократно
повторял, абсолютно необходимы иллюзии.
Фантомы. Сказки. Воздушные замки. Грезы.
Каков
будет точный ответ на вопрос: «Чего мы стоим с точки зрения вечности?» —
«Ничего». — «А каковы наши возможности противостоять силам космического хаоса?»
— «Ничтожны». И как прикажете жить с этими безупречно соответствующими
реальности образами? А если даже спуститься из безбрежного космоса в крошечное
социальное мироздание, каков будет точный образ каждого из нас? Обаятельны ли
мы с Вами, талантливы ли, умны, добры, честны — наши враги и наши друзья, наши
соратники и наши конкуренты дадут самые разные ответы, ибо социальная борьба
есть в огромной степени борьба мнимостей (более или менее правдоподобных — в
отличие от мнимостей экзистенциальных, которые сковывать себя неприятными
фактами вовсе не стараются). И если даже условиться, что истинным является тот
образ, который одержит победу (почти всегда временную), принудив противников
считать подлинной реальностью только его, то даже и в этом случае исход битвы
не может быть определен заранее. Ведь мы же с Вами оба верим в то, что наш
трагический мир непредсказуем, а потому лишены возможности
предугадать победителя, чтобы к нему присоединиться. Так что и в
социальном мире разграничить возможное и невозможное мы можем лишь путем
непрестанных проб и ошибок. Причем дело совершенно субъективное, какая тактика
является более мудрой — предъявлять миру явно завышенные требования и
постепенно их снижать, нащупывая максимально возможное, или, наоборот, начинать
с минимального и останавливаться на сколько-нибудь
приемлемом уровне. Для спокойной жизни более разумна вторая тактика, для самореализации
— первая. Ее обычно придерживаются те, кто составляет гордость и украшение
человечества, — равно как и величайшие злодеи: и те и другие делают огромные
ставки и идут на огромный риск. Но в одном случае из миллиона мир все-таки
«прогибается под них». Вернее, они демонстрируют, что тот образ мира, который
представлялся точным подавляющему большинству, на самом деле был неточным. Но
это могло быть выявлено лишь через колоссальные личные усилия.
Как
правило, если не всегда, на эти исключительные усилия по расширению пределов
возможного (того, что считается возможным) люди идут по личной инициативе, и я
считаю себя либералом прежде всего именно по этой
причине: все величайшие достижения человечества совершены свободным дерзанием
человеческого духа.
Равно
как и все величайшие злодеяния, добавят те, кто предпочитает судить либерализм
не по его вершинам, а по его пропастям. И это будет чистой правдой. Ибо в
каждом деле возможна правда прокурора и правда
адвоката.
*
* *
Но
и адвокат и прокурор наверняка сойдутся в том, что
даже самая могучая воля, самый огромный талант, самая сказочная удача
беспомощны перед силами космического распада. «В это время меня порой посещали
довольно тяжелые мысли о смерти. Я весьма ярко представлял
себе процесс физического разложения тела и превращался в эдакого Ивана Ильича,
который внутренне беспрерывно орал, хотя внешне поддерживал приличия, памятуя о
том, что некоторый запас прочности у моего организма еще имеется» — это Ваше
признание в «Интерпретациях небосвода» («Звезда», 2007, № 9) сразу открывает
мне, что и Вам ясна первостепенная важность проблем экзистенциальных: не
обладая воображаемой картиной мира, позволяющей мириться с неизбежностью
старения и смерти, невозможно наслаждаться ни здоровьем (даже отменным), ни,
тем более, деньгами. То-то мы и сошлись так быстро, что культ личной корысти,
культ личного социального успеха не имеет ничего общего с нашим пониманием
либерализма.
«<...>
Проблема духовной свободы, — пишете Вы в «Оптимистическом пессимизме»
(«Звезда», 2007, № 7), признавая «элитарность» либерализма, — для либерала
стоит гораздо серьезнее, чем проблема свободы рыночной». Однако — либеральная
элита «не стремится господствовать и подчинять, не стремится навязывать другим
свое мнение. Она просто хочет свободы. Той свободы, при которой только и может
нормально существовать». Позиция чрезвычайно симпатичная, но — возможно ли это:
обрести свободу самому, не навязывая ее другим? В другом своем письме «Пусть
лучше он прогнется под нас?» («Звезда», 2007, № 11), перечисляя насильников и
разрушителей всех масштабов, преодолевающих ужас собственной ничтожности самыми
разнообразными способами — от международного терроризма до семейного деспотизма
— Вы констатировали: «Нам с Вами, Саша, наверное, тоже найдется место в этом
списке».
На
первый взгляд это выглядит шуткой — уж мы-то с Вами принадлежим к тем милейшим
людям, кто заглушает свой ужас собственным творчеством и нисколько не нуждается
в том, чтобы возвышаться за чужой счет. Проще говоря, мы с Вами не террористы
более всего по той причине, что нашим грезам не угрожают какие-то конкретные
люди, конкретные социальные институты. А силы, действительно угрожающие нашей
иллюзорной причастности чему-то бессмертному (в мире цивилизованном
главнейшая из таких сил — пошлость, наводнение подделок), настолько анонимны и
диффузны, что удар нам совершенно не на чем сосредоточить. Все равно как
стрелять в дурной запах. А вот когда нам казалось, что нашему предназначению,
нашему иллюзорному бессмертию угрожает конкретное социальное устройство, — я
имею в виду советские времена, — мы и старались, как могли, подорвать его
основы, и уж во всяком случае восхищались теми, кто
восставал против него открыто. И если бы какой-то благородный молодой человек
где-нибудь на Екатерининском канале бросил бомбу в ЗИЛ Романова (Григория
Васильевича, подзабытого ныне, а в те поры всесильного первейшего секретаря
обкома), не знаю, как Вы, а я бы отнесся к нему с полным пиететом. А ведь тот,
кто смотрел на террориста с восхищением, уже бомбометательствовал
с ним в сердце своем…
И в
этом грехе, грехе преклонения и даже зависти к судьбе Кравчинского, Михайлова, Желябова, Морозова, я повинен и умом и сердцем. Храбрость,
самопожертвование в моих юных и даже не очень юных глазах много лет не просто
искупали все, но даже вообще освобождали от каких бы то ни было размышлений о
каких бы то ни было последствиях их подвигов для того
самого народа, ради которого все вроде бы и затевалось. И я не видел ничего
ущербного в тех гимнах, которые слагал во славу террориста Сергей Кравчинский:
«Он борется за себя самого. Он поклялся быть свободным и будет свободен во что бы то ни стало. Ни перед каким кумиром не
преклоняет он свои колена. Он посвятил свои сильные руки делу народа, но уже не
боготворит его. И если народ в своем заблуждении скажет ему: „Будь рабом!“ — он
с негодованием воскликнет: „Никогда!“ — и пойдет своей дорогой, презирая его
злобу и проклятия, с твердой уверенностью, что на его могиле люди оценят его по
заслугам». Еще бы мне как-то снижать эту идеальную формулу эгоцентризма — «он
борется за себя самого», если я и сам рассуждал точно таким же образом.
Мне
не позволяли служить моей химере — литературе, и я ненавидел тех, кто лишал мою
жизнь смысла, в этой химере и заключавшегося. И старался, чем мог, подорвать их
власть — насмешками, сочувствием их врагам, в которых автоматически видел своих
друзей, а когда появилась возможность, не жертвуя собой, открыто бороться со
своими душителями газетными публикациями или избирательными бюллетенями, я и начал заниматься этим открыто. Думая лишь о том, как бы
сделать им похуже, и нисколько не заботясь, во что это обойдется тем, кому
тогдашнее существование вовсе не казалось невыносимым: до мещанства ли тут!
Терпели деспотизм — потерпят и свободу!
У
меня не было даже оправдания наивной веры в либеральные заклинания «рынок все
расставит по местам» и «демократия — наихудшее общественное устройство, не
считая всех остальных». О рынке я читал еще у Герцена, что он выносит наверх
заурядное, истребляя все утонченное, вплоть до хороших сигар для знатоков, а
насчет демократии заметил и сам, что самые страшные диктатуры ХХ века приходили
к власти на демократической волне. И вообще, наилучшее общественное устройство
так же невозможно, как наилучшее лекарство. Я понимал, что мы вступаем в зону
неопределенности, а стало быть, и риска. Но я был готов идти на этот риск,
потому что прежняя жизнь была невыносима лично для меня. Чтобы обрести
свободу творчества, возможность писать и печатать что хочу, я был готов
рисковать благополучием миллионов людей, у которых была, как и у меня, лишь
одна-единственная жизнь. (Хотя либеральная свобода была тоже относительной:
страшно демократическая газета, где я тогда печатался, наотрез отказалась
публиковать мою статью, в которой я пытался намекнуть, что Толстой и Ньютон
творили не для денег, по крайней мере не только для
денег. «Вы что, за коммунистов?!.» — не верили своим глазам
мои соратники.) Разумеется, я тешил себя надеждой, что лучше будет всем,
но мне ли было не знать, сколь ловко наш интеллект умеет гримировать наши
личные нужды под всеобщие! (Вот Вам
идейка для истории мотивов европейской модернизации: «объективные» причины
реформ сводятся к личной невозможности каких-то людей существовать при
прежнем строе. Причем невозможности не социальной, но
экзистенциальной, ибо даже самое благополучное существование само по себе не
спасает от ужаса ничтожности.)
Сегодня
я действительно пишу и публикую все, что пожелаю, — десятикратно или стократно
упавшими тиражами (при невероятно разросшемся Интернете), но конкретно душить
меня уже никто не душит, конкретно ненавидеть и мстить мне некому. Зато ради
этого тысячи моих коллег-ученых, в ком я вижу соль нации, должны были утратить
возможность заниматься тем, что представлялось им их предназначением, а
миллионы людей ординарных были обречены впасть в
бедность на долгие годы или навсегда, а сотни тысяч — просто-напросто
погибнуть. Мне некого обвинять за войну в Чечне или за взрыв преступности или
коррупции — я лично санкционировал все это, когда сказал себе: пусть будет что
будет, а лично я больше терпеть не желаю. Я принял этот риск, значит, должен
принять и ответственность.
Мне
кажется, либеральная элита не просто не должна, но она не имеет возможности
уклониться от ответственности за все происходящее в мире. Если, допустим,
она решилась положиться на саморегулирование, то тем самым она вынуждена брать
на себя ответственность и за все его последствия, в том числе и за глобальные
проекты, ибо все они, включая государства с их экспансией, возникают
и будут возникать в результате саморегулирования. Невозможно отстаивать
даже индивидуальную свободу, не превратив ее в глобальный проект. Если
либеральная элита стоит за мир, основанный на свободной конкуренции, то будет
странно, если она сама попытается уклониться от этой конкуренции, отказываясь
навязывать и подчинять, тогда как ее противники
навязывают и подчиняют с превеликой охотой, останавливаясь лишь перед
физической силой. Я более чем понимаю невмешательство как следствие личного
темперамента, личных дарований, но как принцип я его принять не могу: почему в
саморегулировании могут участвовать все, кроме либеральной элиты, которая более
всех и отстаивает это самое саморегулирование? Мне кажется, либерал обречен вечно решать и нести ответственность за то, что и
когда навязывать или не навязывать, и никогда не знать, правильно он поступил
или неправильно.
Ваш
образ мира как огромного, необозримого пазла, дорогой
Дима, обладает большой поэтической силой: каждый собирает свой скромный уголок,
а общая композиция откроется лишь потомкам, а может быть, даже и Богу, хоть я
по-прежнему и не вижу, какая цепочка обобщений ведет к этому слову. И хотя в
обыденной жизни невозможно построить дом без архитектора или исполнить симфонию
без композитора и дирижера, в истории стихийное творчество масс иногда создает
восхитительные драмы. При том, правда, непременном условии, что в них станет
вглядываться поэт, а не циник — циник нигде не увидит ничего, кроме грызни из-за власти и бабок, в лучшем случае — из-за баб:
любое явление допускает бесчисленные интерпретации, но мы невольно отбираем
лишь те, которые являются убедительными лично для нас. И взгляд циника,
возможно, более точен, но очаровывает-то нас носитель не более точного, а более
высокого образа мира. Так что и Вашему пазлу потребуется еще и какой-то идеальный созерцатель,
который сможет разглядеть и раскрыть другим его великолепие. Или даже не
столько раскрыть, сколько внести его. Но это в скобках. А за скобками — рискну
повторить прежний роковой вопрос: существует ли хотя бы принципиальная
возможность строить свой уголок пазла, не разрушая чужих? Ницше, например, уверял, что нет: все, что мы
делаем для себя, мы делаем за чужой счет, и тот, кто этого не понимает, не
научился элементарной честности по отношению к себе.
Попробуем
же и мы быть честными. Я уже признал, сколь огромное множество людей было
вынуждено заплатить за то, чтобы я мог реализоваться как писатель, уж какой там
ни есть. Думаю, что и Вы, Дима, не станете отрицать, что нетворческому,
консервативному большинству недешево стала и Ваша самореализация как ученого и
журналиста (хотя ни Вы, ни я не желали их страданий и утрат, этого «навоза
истории» — они возникли в качестве побочного продукта обновлений). Возможно, Вы
скажете, что такая цена есть только признак выхода из кризиса, а вовсе не
норма, но я подозреваю, что кризис не создает, но лишь обостряет и обнажает
вечные неустранимые расхождения интересов
инициативного меньшинства и консервативного большинства: меньшинство может
реализовывать свои творческие, социальные и экзистенциальные амбиции только за
счет покоя и благополучия большинства, и никак иначе.
Поэтому
я предложил бы либеральной элите — нет, не отказаться от своих притязаний, без
которых ее жизнь лишается смысла, а следовательно, и
всякой ценности (конкуренция есть конкуренция, Боливару не снести двоих), — я
бы предложил претендующей на рациональность либеральной элите приблизить к
действительности сложившийся у нее образ консервативного большинства как
завистливой агрессивной черни и образ творческого меньшинства как вечной жертвы
этой зависти и агрессивности. На самом деле консервативное большинство именно в
силу своей консервативности никогда не начинает войн, их всегда начинаем мы,
носители новых грез и новых амбиций. Мы-то, конечно, никогда не называем свою
агрессию агрессией, никто из нас, в отличие от Кравчинского, не скажет: «Я
борюсь за себя самого», мы всегда стоим всего лишь за справедливость, за
эффективность, за обновление и за тому
подобные прекрасные вещи. Зато когда тупой, закоснелый плебс
встречает разрушение своего дома во имя грез, которых он не разделяет, а
то и не имеет о них понятия, без всякой благодарности, мы ощущаем смертельную
обиду: как он смеет отказываться от служения тому, без чего мы не можем
обойтись?..
Мы, конечно, не насильники, не террористы — мы действуем тем
оружием, которым владеем лучше всего и которым совсем не владеет «простой
человек»: мы начинаем виртуозно оплевывать и осмеивать те идиотские фантомы и
мифы, которыми он живет, например, осмеивать его привязанность к родине — тому
единственному, что дает ему причастность к вечности, разоблачать его кумиров,
идентифицируясь с которыми, он только и может ощутить себя сильным
и красивым, и так далее. Ведь наши сказки и наши кумиры неизмеримо более истинны и благородны, ибо мы их сочиняли под себя, а
не под это дурачье! Ведь право на самовозвеличивание
имеем только мы! А эти-то куда с суконным рылом?..
Хотя их привязанность к наследственным химерам есть главнейший признак
аристократизма. Часто примитивного, и все же аристократизма. Которого начисто лишены столькие либералы!
Но
я не призываю либеральную элиту к справедливости; жизнь — борьба, каждому
дороже своя шкура, своя картина мира, льстящая именно ему. Не
призываю ее и к демократичности — элита только до тех пор и может оставаться
элитой, покуда хранит твердую уверенность в своей, так сказать, богоизбранности: утратив эту грезу, она становится просто
ненужной и растворяется в считанные годы. Я призываю ее всего лишь к той
же рациональности, понимаемой в данном случае как предусмотрительность:
либеральная элита должна понять, что консервативному большинству свои сказки
дороги ничуть не меньше, чем инициативному меньшинству — свои, и защищать их
оно будет тем единственным оружием, которым располагает, — насилием. Оскорбляя
его защитные иллюзии и отказываясь участвовать в формировании новых (дескать,
пускай учится смотреть на себя построже!), — этим мы
толкаем его в руки тех, у кого утешительные для него (и неутешительные для нас)
воздушные замки давно готовы. Фашизм всех цветов — это не просто агрессия, это
реакция на нашу агрессию, это, если угодно, не более чем превышение необходимой
самообороны.
Поэтому,
чтобы минимизировать самооборону, нужно по крайней
мере минимизировать и нападение, то есть сердить консервативное большинство исключительно
ради какого-то серьезного дела, а не просто мстить ему за то, что оно любит
себя больше, чем нас. Раз уж так природа захотела, что мы можем быть счастливы
лишь за его счет, заставляя его расплачиваться за то, что ему вовсе не нужно, давайте простим ему, что оно это делает без восторга.
Простим не из великодушия, но исключительно корысти ради.
Назвался рационалистом — откажись от бескорыстной мести. Особенно тому, кто
неизмеримо сильнее тебя.
Не наноси малых обид, ибо за них мстят как за большие —
почему-то именно поборникам рационализма труднее всего соблюдать этот завет
Макиавелли.
*
* *
Нет,
я не сжег ничего из того, чему поклонялся, я по-прежнему считаю, что главную
ценность всякого народа составляет его аристократия, служители наследственных
грез. Именно поэтому либеральная элита укрепила бы собственную долговечность и
гармонию с социальной средой, если бы превратилась в часть национальной
аристократии, ответственной за страну и открывающей «простому человеку»
возможность гордиться ее свершениями, не разрушающими, но укрепляющими его
иллюзорные связи с вечностью. И первое препятствие к тому — образ «западника»
как проводника интересов Запада в России, а не как российского гражданина,
усматривающего интересы самой России в сближении с Западом и разумном усвоении
его достижений. Всё ли мы делаем или делаем ли хоть что-нибудь, чтобы изменить
этот образ?