МЕМУАРЫ XX ВЕКА
Михаил Глинка
главы из «книги
воспоминаний»
КНИГА
Весной
1962 года, в абсолютно рабочее время, при совершенно
точном знании заведующего лабораторией, чем я, год назад принятый на работу
лаборант, занимаюсь, несколько дней сряду я изготовлял «самиздатовскую книгу».
Оборудование и материалы при этом были казенными. Происходило
это в расформированном позже Институте полупроводников Академии наук СССР,
располагавшемся в бывшем французском посольстве (Ленинград, наб.
Кутузова, д. 10).
Институт
полупроводников был тогда, несомненно, питомником того типа наших граждан, за которыми
потом утвердилось название «шестидесятников». Как молодежь, так и доктора наук
собрались тут взглядов весьма сходных, и джазовые концерты, кавголовский
слалом, альпинизм и байдарки были как бы естественным дополнением к научным
семинарам, обсуждению ходящих по рукам книг и постоянно вспыхивавшим на самые
неожиданные темы дискуссиям. Так однажды у костра на Вуоксе
мне случилось услышать что-то вроде подробной исторической справки о причинах
отпадения Англии от католического мира при Генрихе VIII. Через сорок лет при
случайной встрече я напомнил автору этой справки — к тому времени директору
филиала Физико-технического института в Шувалове — о том разговоре. Он не помнил уже ни поездки, ни
того разговора, но с жаром рассказал мне заново и так, словно это случилось
вчера и с его близкими знакомыми, про Екатерину Арагонскую и Анну Болейн…
Итак,
возвращаясь к 1962 году, повторю, что институт был прекрасным. Неладно было
другое — пришел я в него не после физфака университета, а с атомной подводной
лодки. И хотя для того, чтобы выращивать из расплава кристаллы стронция-хлор-два, образования моего хватало, но на научных
семинарах, где запальчиво предсказывались будущие свойства кристаллов в
зависимости от вносимых в них примесей, мне, инженеру корабельной службы,
делать было абсолютно нечего. Либо идти в свои двадцать пять лет на тот же
физфак.
Было
и еще одно обстоятельство, которое сильно снижало искренность моих отношений с
замечательным Институтом полупроводников. Обстоятельством этим было то, что я
постоянно наблюдал и еще один мир, еще одну среду.
Это
был мир моего дяди, Владислава Михайловича Глинки, усыновившего меня во время
войны. Дядя был главным хранителем русского отдела Эрмитажа, а перед тем с
юности работал в музеях Петергофа, Царского Села и Гатчины
и к описываемому моменту вошел в зенит своей неофициальной известности, если не
сказать славы. Это была слава человека, досконально знавшего то, чего уже
никто, кроме него, знать просто не может. Вдобавок дядя писал
одну за другой толстые книги и круг его знакомых — по музеям, Публичной
библиотеке, Пушкинскому Дому, по миру писательскому и издательскому, по
мастерским художников и реставраторов, по театрам и киностудиям, где как
уникальный знаток предметного (а также непредметного) мира XIX и начала XX века
он консультировал постановки и фильмы, — был широк необычайно.
В
кругу бесчисленных знакомых дяди густо мелькали известнейшие в те годы имена.
Ленинград здесь мешался с Москвой и другими городами. Какие имена тут назвать?
Если ученых и историков — то Пиотровского, Лихачева, Зильберштейна… Если из мира театра и кино — то Акимова, Товстоногова,
Бондарчука, Хейфеца, Козинцева... Инициалов не
расставляю, раз речь идет о начале шестидесятых; думаю, ясно, какой имеется в
виду Пиотровский и какой Бондарчук. Среди художников в близких знакомцах дяди
были Пахомов и оба Верейских, среди писателей — Вера
Панова, Николай Тихонов, Виктор Некрасов… Нежно любимый дядей Евгений Шварц
умер незадолго до того. И еще были бесчисленные музейщики, ученые-краеведы и
историки-исследователи, которые писали дяде отовсюду, специально для
консультаций приезжали и бесконечно звонили…
Мир
дядиных знакомых манил меня как магнитом. Моей мечтой было в него войти. Мечта
эта была, мягко говоря, не основанной ни на чем, если не сказать попросту
наглой. Круг дяди был, по сути, целым ожерельем клубов по профессиям, и каждый
из этих клубов объединял въедливых знатоков и дотошных ценителей чего-то
профессионально своего.
Каким
образом я мог войти в их круг? Кто мог меня в него ввести, кроме дяди? Но как
раз с ним-то (и я чем дальше, тем яснее это понимал) ладилось у меня далеко не
все. Впрочем, может быть, именно по этой причине меня так и тянуло к этим
людям, которые были на поколение старше. И дело совсем не в том, что я, как
может показаться, ощущал недоданность чего-то
отцовского, — одиннадцать лет закрытых морских училищ, где все получают единой
мерой с тобой, от такого комплекса лечат, — скорее, все было наоборот: я не
столько ждал дядиного участия в своей жизни, сколько хотел бы быть нужным ему.
Да только чем? С самого начала мало что у меня
получалось.
Во
время войны, как уже сказал, мы с сестрой лишились родителей: мне было пять, а сестре семь, когда на фронте погиб отец, а
летом сорок четвертого умерла и мама. Мы были в это время в эвакуации в Кологриве Горьковской области (потом границы областей
изменились, и теперь Кологрив в
Костромской). Остались мы с бабушкой (она была
матерью нашего отца и дяди), и возвращаться нам было некуда. Дом в Старой
Руссе, откуда мы побежали при подходе немцев, во время оккупации сгорел.
Но
не прошло и двух недель после смерти мамы, как к нам в Кологрив
приехал брат отца. Не взятый из-за болезни сосудов в армию, дядя блокаду провел
в Ленинграде, все время, лишь с перерывом на госпиталь, где его вытаскивали из
дистрофии, работая в своих ненаглядных музеях. Ему было сорок лет, он был
тощий, с тростью, и его приезд был событием, наверное, не только для нас.
Первое, что помню, когда он к нам приехал, это то, что его уговаривали перед
выходом на улицу надеть медали. Одна из них, понятно, была «За оборону
Ленинграда».
Теперь,
уже по прошествии десятков лет, я думаю, что тогдашнее появление в нашей семье
взрослого мужчины явилось событием, которое лично для меня можно было бы
назвать пришествием. Своего отца увидеть я, вообще говоря, не успел. Мне было
несколько месяцев, когда в феврале тридцать седьмого его арестовали (за то, что
он, будучи ученым-коневодом, якобы отравлял лошадей), и четыре года, когда
из-под следствия его выпустили. Я смутно помню его серое лицо и глубоко
запавшие глаза. Помню также, что зубов спереди у него почти не было. Звука
голоса отца я не помню. За год, остававшийся до ухода на фронт, ему, как я
теперь понимаю, вернуться своим сознанием в нормальную жизнь уже не удалось.
И
вот вместо него к нам в эвакуацию приехал его брат, чтобы усыновить нас с
сестрой. До войны, когда мне изредка случалось дядю видеть, я был слишком мал,
чтобы его запомнить, но теперь мне было уже восемь лет. Нам с сестрой сказали,
что дядя историк, что он пишет статьи и даже написал
книгу, которая называется «Бородино». И за это его приняли в Союз писателей.
Забрать
нас из Кологрива в Ленинград сразу дядя не мог — на
это требовалось особое разрешение. Побыв с нами несколько дней, он уехал.
А
вскоре я получил от него письмо. Мне было восемь лет, и до этого мне лично еще
никто не писал. Письма военных лет были по большей части треугольниками в
четвертушку тетрадной страницы; это же было в конверте, мало того, внутри
оказалась цветная открытка с изображением плоских коричневых людей со вздернутыми прямыми плечами. На этих плечах сидели головы
птиц и шакалов. Смысл слов, которые дядя написал поверх немецкого шрифта на
обороте открытки, заключался в том, что теперь, как только я приеду в
Ленинград, а это будет скоро, будем подолгу и обо всем
разговаривать и тогда он расскажет мне о египетских пирамидах подробно.
Штамп военной цензуры удостоверял, что так именно и будет.
Но
мы еще на год остались в Кологриве, и там я пошел в
первый класс.
Мы
проучились всего несколько дней, когда на одном из уроков учительница сказала,
что из Горького пришло указание отметить 132-ю годовщину
Бородинского сражения и поэтому мы сейчас вместе прочтем стихотворение
«Бородино», которое написал поэт Лермонтов.
Я
поднял руку.
— У
тебя какой-то вопрос? — спросила она.
Я
встал и сказал, что «Бородино» написал никакой не Лермонтов, а брат моего отца
Владислав Михайлович Глинка.
Нашей
учительнице было лет девятнадцать. Она закончила школу
за год до того и вела у нас все предметы, кроме физкультуры.
— Ты
знаешь, тут написано, что Лермонтов… — растерянно сказала она.
Очень
спокойно я ответил ей, что это ошибка. Тут же меня неожиданно поддержали
несколько ребят, мои уличные друзья. Знавшие меня уже полжиз-ни, они заверили учительницу, что чаще
всего я не вру. И первое поле сражения за имя дяди в ту бородинскую годовщину
осталось за мной. Книжку «Бородино» — пятьдесят страниц карманного формата — я
увидел много позже. Но ведь и знаменитое стихотворение нельзя сказать, чтобы
поражало своей огромностью. Надеюсь, взыскательность читателя не заставит его
забыть, что в восьмилетнем возрасте количественные критерии, не менее чем в
возрасте зрелом, предпочитаются нами всем остальным.
В
сентябре сорок пятого мы переехали в Ленинград. Кажется, еще больше, чем сам
переезд, меня волновали будущие рассказы дяди о Древнем Египте.
Я еще не знал, что взрослые, и даже чаще, чем дети, иногда начисто
забывают о том, что обещали. За сорок следующих лет о
чем мы только с ним ни говорили, только о Египте, кажется, ни разу.
Усыновив
нас с сестрой, дядя с тетей совершили поступок абсолютно безоглядный: жить и
без нас им, музейным работникам, да еще с маленькой дочкой, практически было не
на что.
Но
другого вида жизни, нежели работа музейщика, для дяди не существовало. Тем более
что музеем-то был Эрмитаж. Но за все надо платить, а уж за одержимость
особенно. И многое из того, к чему дядя, возможно, и был когда-то способен, к
зрелым годам выветрилось из его жизни подчистую. В
молодости, судя по оставшимся рисункам, он почти профессионально рисовал. Помню
деревянную головку солдата николаевского времени — мастерски вырезанные усы,
выпученные глаза. Но маленькие французские стамески и долотца вороненой стали,
которыми дядей была изготовлена когда-то эта головка, без дела валялись в ящике
буфета. Учась в молодости на кавалерийских курсах, дядя был не чужд
спортивности, а уж танцор в юности был просто ретивый. Но сама мысль о простой
утренней зарядке казалась теперь по отношению к нему дикой. Живя с пятнадцати
лет вне родительской семьи, он наверняка научился тогда и что-то готовить, и
что-то (как щеголь) даже зашить, если не сшить. Но к тому времени, о котором
идет речь, ни с молотком, ни со сковородкой, ни с наперстком он уже не знал бы,
что делать. У него не было ни малейшего понятия об электричестве, и, хотя он и
служил в юности в автомобильной команде, в более поздние годы никогда никакого
интереса к машинам у него и не возникало. Думаю, что он никогда не садился и на
велосипед. За свою жизнь он никогда не бывал ни на рыбалке, ни на охоте, ни
разу не присоединился к грибникам, ни разу не лежал на солнышке, чтобы
позагорать. Если изредка он и мог выпить рюмку, то лишь на чьем-либо празднике.
Ни разу ни от кого не слышал, чтобы он не то что играл, но даже со стороны
интересовался чем-либо игровым или имеющим целью соперничество: карты, шахматы,
футбол, пинг-понг, фехтование, городки, домино, бокс, скачки — всего этого для
него не существовало. Зато каждую неделю он бывал в Филармонии, довольно часто
в театрах — поскольку Акимов, Брянцев, Козинцев или
Товстоногов постоянно приглашали. Кинофильмы смотрел редко — в виде исключения
мог пойти на эрмлеровский фильм «Перед судом
истории», где можно увидеть живого
В. В. Шульгина. Или на «Дорогу» Феллини. Или на «Земляничную поляну». Да и то
после горячих рекомендации тех немногих, мнению кого привык доверять (метод коллаборативной фильтрации). И еще чтобы кинозал был где-то
рядом — например, в Доме творчества кинематографистов, где он как раз в это
время работал.
В
натуре дяди была черта, о которой нельзя не сказать особо. Дружбу, сколько бы
лет не прошло, бескорыстно оказанную кем-то услугу, проявленное в самом давнем
прошлом доброжелательство — он запоминал навсегда. Десятилетия спустя он
неукоснительно навещал вдов друзей, погибших в лагерях и во время блокады. И
ежемесячно (причем мы сами в это время бедствовали!) посылал деньги своей
старой няне в деревню под Старой Руссой. Понятно, что не взять в свою семью
детей погибшего брата, а также и мать, когда сгорел ее дом, он не мог. Но что
делать с усыновленными детьми, если из памяти дяди, как только он погружался в
работу, исчезала даже собственная дочь? Из всего своего детства помню лишь одну
совместную с ним прогулку — семь километров пешком вдоль берега озера Ильмень.
Собственно, это и не прогулка была, а необходимость отнести какую-то посылку. В
одной из этих деревень жила его старая няня, у которой в то лето мы с бабушкой
гостили.
Дядю
нельзя было представить катящим детскую коляску, пришедшим за ребенком в
детский сад или посетившим школьное родительское собрание. Забота о школьной
форме, воскресный зоосад, интерес к тому, что учителя пишут в дневнике, — все
это было про кого-то другого, притом категорически.
Тем
не менее он без колебаний взял нас в свою семью. Не
будь его, мы бы просто сгинули. Но что с нами делать дальше? Наше появление в
его жизни, как потом выяснилось, перечеркивало его планы, так же как и планы
его жены. Оба собирались строить дальнейшую жизнь иначе. Его ждала другая
женщина, ее — другой мужчина. Но как быть с нами и старой бабушкой? Ответа на
этот вопрос не было, вернее, был лишь один — есть долг перед матерью, есть долг
перед детьми брата. Исполнение этого долга исключало если не распад семьи, то во всяком случае ее территориальное разделение. Ничего
иного на долгие годы нельзя было придумать, и дядя пропадал в Эрмитаже, тетя —
в своем музее, за Дворцовым мостом. Оба получали гроши.
Дядя
представлял меня приходившим к нему людям.
—
Вот мой племянник, нахимовец, — говорил он. Соответственно времени менялось последнее
слово: «курсант», «лейтенант», «инженер».
Гость,
улыбаясь, пожимал мне руку. Курсант я либо лейтенант — никакого значения не
имело. Другой характеристики, кроме того, что я племянник своего дяди, я не
имел. Месяца два спустя дядя
мог снова представить меня тому, с кем уже знакомил не раз. Если я набирался
смелости об этом заикнуться, собеседник сердечно заверял меня, что прекрасно
меня помнит. Через месяц могло повториться то же самое. Матрица памяти этих
людей меня не фиксировала. Запоминать им меня было не для чего, я лишь подавал
им перед уходом пальто.
— А
эта неуемная страсть поучать, — бросал дяде один из них, выуживая тростью
из-под вешалки свои галоши, — не напоминает ли вам лейтмотив известных писем из
туманного города? Эти сплошные жалобы его, стареющего, на то, что никого нельзя
ничему научить?
Стоя
за спиной дяди, я коллекционировал случайно подслушанное,
как собирают гербарий из травинок, украдкой сорванных в Ботаническом саду. Но
что за травинку я унес? Лондон? Переписка? И робкое предположение, что я
догадался, кто имеется в виду, заставляло лихорадочно листать дотоле нечитанные
мной книги…
Конечно,
среди дядиных друзей были люди, расположения которых мне хотелось бы добиться
более всего. Однажды, к примеру, с каким-то пустяковым поручением я ездил по
просьбе дяди ко Льву Львовичу Ракову. И оба они — и дядя и Раков — об этом, верно, не помнили, но
десятиминутное посещение квартиры бывшего директора легендарного Музея обороны
Ленинграда, где оловянные солдатики и модели кораблей, стоявшие буквально
повсюду, мешали читать надписи на корешках не известных мне книг, так на меня
подействовало, что я вспоминал потом эту квартиру и ее хозяина недели, если не
месяцы…
Со
временем у меня развился острый комплекс неполноценности. Выливалось это в выяснение
отношений с собственным недавним прошлым. Вечерами, придя с работы, я начал
писать. То, что в 25-летнем возрасте мемуары не пишут, я догадывался, но писать
тянуло почти наркотически, а строить выдуманные сюжеты казалось фальшью. Жена,
вероятно, из жалости стала называть то, что я пишу, «рассказами».
И
тут одна знакомая (типично советским парадоксом 1960-х было то, что она
работала в Особом отделе) дала мне на три дня машинописный перевод романа
Хемингуэя «По ком звонит колокол». Естественно, с предостерегающими словами.
Кажется, это было в первый раз в жизни, что я держал в руках нечто
печатно-запретное. Добавочную остроту придавало ситуации то, что автор
запретной книги (застрелившийся за несколько месяцев
до того) был тогда популярен феерически. С конца тридцатых Хемингуэя не
печатали у нас больше двадцати лет, и черный двухтомник, вышедший в 1959 году,
произвел такой фурор, что портрет коротко стриженного загорелого старика, с
улыбкой смотрящего прямо на вас, висел тогда в каждой второй квартире, не
говоря уже о студенческих общежитиях… Но «Колокола» в
двухтомнике не было. Проглотив двести страниц, я остановился. Но остановился
лишь для того, чтобы сообразить, как именно действовать дальше… В руках у меня была не только превосходная книга… Нет, не
только.
Нынешний молодой читатель абсолютно вправе покрутить пальцем
у виска, читая следующую страницу, поскольку едва ли представит себе, что даже
не в 1960-х, а уже в 1980-х, то есть при Горбачеве, желающие оформить подписку
на собрание сочинений, допустим, Тургенева жгли ночью костры, чтобы не
окоченеть в очереди и попасть поутру в список счастливцев. Сейчас уже не
представить, что существовали закрытые распределители дефицитных книг — лавки
писателей, выездные лотки на кремлевских съездах и магазины при советских
посольствах… И что последовательно во времени — книги
Дудинцева, Солженицына, Цветаевой, Мандельштама, Платонова, Маркеса, Фриша, Булгакова и т. д. вызывали у огромного числа людей
одну мысль: как достать?
У
меня же в руках была напечатанная на пишущей машинке превосходная книга
совершенно криминального по тогдашним меркам содержания (зверская расправа
якобы республиканцев над якобы фашистами, черная дыра гражданской войны,
эротика), книга, которую явно никто из ТЕХ, с кем я жаждал общаться, не читал.
Про предостережения моей знакомой я как-то не вспомнил. Впрочем, была в разгаре
хрущевская оттепель.
Я
решил изготовить копию книги.
Никакая
машинистка за два дня этого сделать не могла, да я бы и не рискнул никому такую
рукопись отдать. Значит, переснимать, и самому. Машинописных страниц в рукописи
было больше семи сотен. Глядя из нынешнего времени на то, что было сорок лет
назад, впору спросить: что это была за планета, на которой мы жили? Многие ли,
к примеру, теперь помнят, что десятки лет, вплоть до 1980-х годов, перед
двойными выходными 1—2 мая и 7—8 ноября по всей стране в учреждениях и на
предприятиях сдавались в особые комнаты с решетками на окнах все пишущие
машинки? И что потом эти комнаты опечатывались? «Линотип», «размноженное на гектографе»,
«множительная техника» — сами термины, сами понятия эти десятилетиями означали
нечто архизапретное, ассоциировавшееся чуть ли не с
диверсией. Ксерокс, сканер, принтер — слов таких еще не было, не то что устройств. Не было никаких компьютеров. А цифровые
фотоаппараты еще не были изобретены.
Я
уже упомянул вначале, что расходные материалы в моей довольно безумной операции
были не мои, а казенные… Сколько бы это ни смахивало
на вымысел, но так оно и было. Мой заведующий лабораторией, дружок Ландау и других
физиков, делавших бомбу, увидев у меня в сумке толстую машинописную книгу,
спросил, сделав нарочито страшные глаза:
—
Полистать дашь?
Я
открылся ему, он был свой. И он отвел меня на первый этаж, к другому завлабу,
тоже его дружку, но молодому и хваткому, к тому же зарабатывавшему в отличие от
нас на военных заказах. Поэтому его хозяйство было не чета нашему
и у него была даже своя фотолаборатория.
—
Расскажи ему, — сказал мой.
Я рассказал.
— Надеюсь, мы прочтем первыми? — следя за тем,
как лаборантка выдает мне фотоматериалы, мимолетом бросил завлаб два.
Щелкал объективом, переснимая книгу, я все
оставшиеся до ее сдачи часы. Дочитал я «Колокол» в ванночках с проявителем. По
этой причине некоторые из страниц оказались явно передержанными, а я неделю ходил
с коричневыми пальцами.
Фотобумага
была размером 18 на 24, и когда страницы высохли (напоминаю, больше семисот),
то свернулись в тугие трубки, а сложенные вместе, точнее, втиснутые одна в
другую, образовали неразъемный рулон, не влезавший ни в один портфель.
Идеальной тарой, в которой этот схожий с отрезком бревна рулон,
транспортировался так, будто одно было специально сделано для другого, являлся
брезентовый чехол от одноместной палатки. С конспиративной точки зрения это
было, как сказали бы теперь, явным ноу-хау, но страницы все же удобнее читать,
если они плоские, и, чтобы сделать их таковыми, пришлось, слегка обдав паром,
заключить их стопки между прямоугольниками пятимиллиметрового оргстекла. Таких
бутербродов — страниц по двести пятьдесят — вышло три. Первоначально я пытался
обвязывать получившиеся сэндвичи шпагатом крест-накрест, но несколько
физиков-экспериментаторов, не без корысти наблюдавших за мной, высказались за
технически более грамотное решение — сверлить оргстекло по углам и продеть болты.
В отличие от обычной книги, которую для чтения раскрывают, эту теперь
предлагалось развинчивать.
— Эм-пять, —
прикидывая диаметр болтов, резюмировал механик нашей лаборатории. — И на
барашки.
Технический вкус Виктора Соколова, так звали
нашего механика, был не без эстетики. Одухотворен он также был редкой для
человека фрезерного труда предупредительностью. Барашки на гайках предполагали
возможность пользоваться изделием и женщинам, у которых может не оказаться под
рукой гаечного ключа.
Часть дальнейшего — кому дал читать сразу и что
говорили читавшие — пропускаю. Дядю я инстинктивно в
известность не поставил.
Конечно,
сказав, что среди множества людей, составлявших круг дядиных знакомых, совсем
не было никого, кто помнил бы, кто я такой, я, пожалуй, слегка перегнул. К
примеру, называл меня, здороваясь, по имени-отчеству (как, впрочем, и всех
других, независимо от возраста) будущий составитель лермонтовской
энциклопедии профессор Мануйлов; мягко наставлял в совершенно не пригодившейся
мне теории стихосложения работавший в библиотеке Эрмитажа переводчик с французского Андрей Иванович Корсун;
знал меня с детства и историк искусства Всеволод Николаевич Петров, с семьей
которого — поколение с поколением — наша семья находилась в непрерывном и
близком знакомстве с 1818 года.
Но не их внимания я тогда искал. Может быть,
потому, что они, подобно моему дяде, были переполнены своими делами. Или
потому, что я знал этих людей с детства. Не их же мне завоевывать?
В голове у меня варилась романтическая каша, и в
моем почти воспаленном воображении смутно рисовались некие идеалистические
картины. Вообще говоря, я готов был, если не сказать жаждал, учиться. Не знал,
правда, чему именно. Но, безусловно, учителя будущей моей жизни должны были
быть из ряда самого значительного. В моих мечтах этим личностям античного
масштаба я тоже для чего-то был нужен.
Одним
словом, к тем многочисленным утопиям, которыми были так богаты два предыдущих
века, можно было смело приплюсовать еще одну. Признаюсь, она не была детально
разработана, в общих же чертах ее контуры были следующими: некий, практически
деклассированный молодой человек, довольно начитанный, но без руля и без
ветрил, ищет духовного наставника. В его поле зрения попадают люди выдающиеся,
но фортуна которых повернулась к ним спиной. Или
несправедливо покинутые. Из героев XIX века — черты того наставника, которого я
искал, можно было найти в образах Барклая-де-Толли, или генерала А. П.
Ермолова; а если говорить о советском времени, то художника Филонова
или адмирала Кузнецова.
Первому
из дядиных друзей я позвонил Льву Львовичу Ракову.
Как
человек, создавший Музей обороны Ленинграда, он был связан для меня с самыми
первыми из тех моих детских романтических фантазий, которые сейчас я могу
вспомнить. Они были абсолютно милитаристскими.
С
сентября 1945-го я пошел во второй класс 203-й школы на Кирочной
улице, от которой до Музея обороны в Соляном переулке было бегом минут семь. А
если знать проходные дворы, так и пять. Нашей целью была немецкая трофейная
бронетехника, которой был тогда забит сквер перед музеем. Сколько раз я сидел
верхом на пятнистых холодных орудиях в этом сквере? Сколько вертел и без меня
уже отполированные другими ребятами рукоятки, защелки, штурвальчики
наводки… А еще был настоящий самолет, висевший под потолком
в главном зале музея, пирамида немецких касок и несметное количество разного
оружия, стоящего вдоль стен и лежащего в витринах. Конечно, в первые школьные
годы этот музей ни с каким
именем конкретно у меня не связывался, но сейчас, когда я уже был демобилизованным
офицером, постоянно звучащее в кругу дяди имя знаменитого директора давно уже
не существующего музея манило меня. И хотя мне было уже не десять лет, но,
читатель, вспомните себя… Разве впечатления детства не
встают перед нами иногда не менее ярко, чем реальность? И еще, конечно, в
дядином кругу как бы витало в воздухе, что Раков директором был особым и отнюдь
не просто администратором. Он придумал, он осуществил, да еще как… Странно, но
про страшное «Ленинградское дело» и про индивидуальную судьбу самого Льва
Львовича я при этом, можно сказать, не знал тогда почти ничего. Почему? Да все
потому же… Из своих двадцати пяти лет больше половины
я провел в погонах. Льва Львовича арестовали, когда я уже третий год учился в
закрытом Нахимовском училище (это был 1950-й, и Лев
Львович был тогда уже директором Публичной библиотеки), а освободили его, когда
я Нахимовское заканчивал. Затем у меня было пять лет
инженерного, еще более закрытого училища, потом атомные лодки, высшая форма
секретности. Дядю это мое все более глубокое погружение в мир ему предельно
чуждый, возможно, и заботило, но над тем, как складывается моя жизнь, он более
не был властен. Мне была определена колея, и я следовал ее извивам. Дядя же
следовал тому, что диктовал ему опыт тридцатых-сороковых. Должно быть, он
считал, что, пока я ношу погоны, ненужные размышления мне ни к чему, чтобы не
было соблазна делиться ими с теми, с кем учусь или служу. Но вот неожиданно я
вернулся в гражданскую жизнь. Что я знал о ней? Что понимал? Ответить затруднюсь.
Трубку
Лев Львович взял сам. Я представился, но по некоторой паузе собеседника стало
понятно, что он пытается вспомнить, кто бы это мог быть. Пришлось привычно
назваться племянником Владислава Михайловича.
— Ну как же, как же… — сказал Лев Львович. — Превосходно вас знаю… Михаил… отчество ваше, насколько помнится?..
Я
сообщил отчество, ответил на вопросы о дядином здоровье.
—
Ну-с, так чем могу быть полезен, любезный друг? — спросил Лев Львович. — Вы же
звоните не просто так? Ведь есть причина?
Я
ответил, что причина действительно есть.
—
Готов вас выслушать, это ведь не очень долго, не так ли?
Я сказал, что, если это возможно, я просил бы
его о короткой встрече. Буквально на несколько минут.
— Теряюсь в предположениях, — сказал Лев
Львович, голос его слегка подмерз. — Быть может, хоть в самых общих словах
поясните...
Что я мог объяснить? Слова мои были предельно
бессвязны.
— Ну что же… — очевидно, утратив надежду
что-либо понять, сказал Лев Львович, — если вы не против…
Конец будущей недели вас, надеюсь, устроит?
Какими выражениями мне удалось передать ему, что
меня это не устроит, объяснить не берусь. Голос Льва Львовича подмерз еще
заметнее. У меня, вероятно, что-то совершенно не терпящее отлагательств,
предположил он. Физически страдая, я утвердительно блеял.
Не будь я
«племянником», на том бы, вероятно, все и кончилось. Но имя дяди работало. От
разговора этого недолгого я взмок, но время для короткого посещения на
следующий день мне все-таки было назначено.
Я приехал. О квартирке Раковых
в Матвеевом переулке (наискосок от Мариинки), если посмотреть на эту квартирку просто как на
жилой объем, по нынешним понятиям и говорить-то не стоит. Темноватая, во дворовом флигеле. (Впоследствии я
узнал, что Раковы поменялись сюда с Благодатной, где
Льву Львовичу выдали квадратные метры после освобождения из тюрьмы.)
Квартирка, повторяю, доброго слова не стоила. Но, однажды здесь побывав, как
уже упоминал, я был околдован стоявшими повсюду макетами кораблей и оловянными
солдатиками. К тому же ни о чем, относящемся к миру дядиных знакомых, никакого
объективного мнения иметь тогда я не мог.
Лев Львович был в свободном сером костюме.
Светлая, но не белая рубашка, темный, кажется, блекло-синий галстук, черные
туфли. Я был другого, младшего поколения, мой визит предполагался предельно
кратким. К тому же, и это было очевидно, я практически навязался. Но я был
гостем! И в этот раз, и в следующий, и еще множество раз впоследствии я имел возможность наблюдать в действии одни и те же
обязательные и неизменные для этого дома правила. Квартира прибрана, хозяин
выбрит и причесан, а костюм его свидетельствует уважение к гостю: никаких
домашних шлепанцев, пижам, свитеров, заношенных воротничков, брюк с мешками на
коленях. Никаких предметов одежды и туалета на спинках стульев, диване, вообще
висящих или лежащих там, где принимают гостя. Но это уж я так, на будущее… Лев
Львович стоял передо мной, высокий, сдержанно улыбающийся, несомненно, хоть я и
напросился, приветливый.
После первых фраз я сообщил Льву Львовичу, что
принес ему некую книгу. Он поднял брови. Я вынул из сумки изделие, точнее, одну
его треть. Лицо Льва Львовича, хотя не дрогнул ни один мускул, стало другим.
Глаза его смотрели на меня без всякого выражения.
— Кто вам это дал? — сказал он. — Вы сказали,
книга. Но это же не книга…
— Про войну в Испании, — сказал я. — По-моему,
вам будет интересно…
— Мне? Почему именно мне?
Несколькими годами спустя
Марина Сергеевна, жена Льва Львовича, как-то,
вспомнив, как я к ним тогда заявился, сказала:
— Вы были ужасны, Мишка (так она всегда меня
потом называла). Ужасны. Я все видела из другой комнаты. Выглядели вы просто
провокатором. Я поражалась, почему Левушка вас сразу
не выставит…
Лев Львович продолжал смотреть на меня без
всякого выражения.
— Ваши действия предельно странны… Предельно.
Но… — он сделал паузу, — вы ведь родной племянник Владислава Михайловича! Не
может же быть, чтобы…
Признаться,
я тогда не очень понимал, что делаю. Повторяю: о том, как, за что и сколько он
сидел, я тогда подробно не знал. Не знал и того, что за близость с ним высылали
и Марину Сергеевну. Дядя не очень делился со мной этими сведениями.
Удивительно,
но Лев Львович меня тогда все-таки не выгнал. Несколько раз, повернув голову в
сторону комнаты, откуда так и не вышла Марина Сергеевна, он повторил имя дяди и
мое звание — «племянник». Точнее,
«все-таки его племянник». И треть «Колокола» осталась у
Раковых.
Позвонить
я набрался смелости через неделю.
—
Приезжайте, — коротко сказал Лев Львович.
Руку
мою при рукопожатии он немного задержал в своей. Глаза
его остановились на моей сумке.
—
Привезли? — спросил он. — Но, надеюсь, пятнадцать-то минут у вас есть? Конечно,
у нас это еще долго не напечатают…
И
он заговорил о той части книги, которую прочел и которая
обрывалась как раз рассказом Пилар о расправе
на Ратушной площади. Это был самосуд жителей маленького городка, где все друг
друга знают, над своими же согражданами. Давние обиды, бытовая зависть,
алкогольное безумие, безжалостный главарь, который умеет всех связать кровью,
пролитой сообща… Гражданская война.
Я
не заметил, как прошло часа полтора. Лев Львович Раков был в своей жизни
лектором, научным сотрудником, ученым секретарем Эрмитажа. Он был директором
Музея обороны и директором Публичной библиотеки. Он был последовательно
офицером, номенклатурной единицей высокой категории, а потом и заключенным. Но
всегда и везде во всех своих ипостасях он оставался СТРАСТНЫМ ЧИТАТЕЛЕМ. Притом
читателем таким, которому необходимо было обменяться мнением о прочитанном с другим читателем той же книги.
Обменяться
мнением о «Колоколе» он мог только со мной. Выбора у него не было.
—
Мариночка, а не выпить ли нам чаю? — сказал он.
Звонок,
с которого я отмеряю начало иных для себя, нежели до
того, 1960-х, раздался дня через два.
—
Где же вы? — спросил он. — Куда же вы пропали?
Когда
я пытаюсь для себя определить, какое положение при Льве Львовиче мне выпало
занимать те восемь лет, что оставалось ему жить, то с формулировкой у меня
ничего не выходит… Собеседник? В какой-то степени это так. Но стоит ли всерьез
говорить о том, что мое мнение о чем бы то ни было
могло быть ему действительно интересным? Некто, внимающий его монологам?
Пожалуй…
Я
гулял с ним, отвозил и привозил книги, помогал Марине Сергеевне переставлять
мебель (раз в три-четыре месяца обязательно!), помогал Раковым переезжать на
лето в парк Лесотехнической академии (где семья дочери Виталия Бианки
предоставляла им на лето две комнаты), чинил его американский патефон…
Несколько
раз, когда силы позволяли Льву Львовичу еще бывать в театре, он просил меня сопровождать
его. В частности, помню, мы были на премьере спектакля (кажется, «Деревья
умирают стоя») в Театре комедии, где для него были оставлены почетные места. В
антракте ко Льву Львовичу подошел главный режиссер — Николай Павлович Акимов. Я
стоял рядом и слушал. Лев Львович рассказывал Николаю Павловичу о том, как в
партийном лектории, расположившемся в дворцовом особняке, недавно
«модернизировали» плафонную роспись огромного зала. Этот зал и старую его
роспись Лев Львович знает с 1920-х годов: среди гирлянд цветов и розовых
облаков по углам потолка там летали раньше парами голенькие розовые амуры,
теперь же, в соответствии с новыми указаниями, амуров для приличия одели в пионерскую
форму и лишили крыльев… Болтая ножками, пионеры парят
в невесомости. Красные галстуки их развеваются. Прямо Артек в облаках…
Вероятно, в качестве иллюстрации явления невесомости…
То
была первая половина шестидесятых, слово «невесомость» после полета Гагарина
было у всех на слуху.
На
вечерний физфак я все-таки поступил, но намерений учиться там у меня хватило
лишь на месяц. Уяснив окончательно, что с профессией перепутал, не особенно
задержался я и в замечательном Институте полупроводников.
Тем
временем два толстых журнала опубликовали мои первые рассказы, хвалебный отзыв
Юрия Германа об одном из них напечатали «Вопросы литературы», «Ленфильм» под
нажимом того же Германа купил рассказ для инсценировки… Но
Лев Львович с присущим ему тактом сумел дать мне понять, что если я выбрал это
занятие всерьез, то радоваться по меньшей мере рано.
—
Вам не случалось замечать, со сколь разным вниманием слушают никуда не
уезжавших и тех, кто откуда-то вернулся? — спросил он меня как-то. — Ведь
происходящее дома ясней всего видишь издалека…
К
тому времени я уже умел отличать те из слов Льва Львовича, к которым потом не
раз возвратишься. Мог бы и просто сказать, что писать мне, вообще говоря, еще
не о чем. Но Лев Львович был человек светский.
Я пытался пойти плавать, но за границу не
выпустили — за мной тянулся шлейф службы на атомных лодках. Я огорчился, но не
очень, поскольку тут подвернулась поездка на Украину — запускать воздушные шары
с исследовательскими зондами. Вернувшись, я напридумывал
вокруг этих шаров и запусков полтораста страниц любовно-детективного сюжета.
Выдумывал я эти страницы, абсолютно не подозревая, чем эти выдумки не только
для меня, но и для тех, кого начальство сочтет прототипами действующих в
повести лиц, могут обернуться. Но время было таким, что все, ради чего задирали
голову, отдавало космосом, и в журнале «Звезда», который я уже начал считать
своим, повесть напечатали в одном из ближайших номеров. Столько денег, сколько
я получил при этом, я никогда еще не держал в руках. Мы с женой привыкли жить
от зарплаты до зарплаты впритык, а тут явно должно было хватить месяца на три.
Потом
я отправился на Байкал, определился там на научный
катер, и мой очерк о том, что творится вокруг построенного на линии
сейсмического разлома бумажного комбината, приняла в «Новом мире» знаменитая в
то время Анна Берзер. Но тут тему Байкала
прихлопнули, на чем моим первым журнальным удачам, а вернее бы сказать,
обманчивым радостям, пришел конец.
За
публикацию моего рассказа в «Звезде» гаркнул на
главного редактора секретарь обкома Толстиков, и, хотя это случилось на
закрытом обкомовском совещании, сценаристу Наташе Рязанцевой, которая по
договору с «Ленфильмом» взялась за работу над сценарием по моему рассказу, дали
понять, что снимать ничего не предвидится. Другой мой рассказ из той же
«Звезды» обложила «Литературка». Ладно бы еще
холодной водой окатывали лишь официальные инстанции, но выяснилось, что мой
текст о запусках задел множество людей частных. Достаточным оказалось уже то,
что число людей в той экспедиции совпало с числом персонажей в повести…
Уже вовсе не для сбора впечатлений, а потому что надо было
на что-то жить, я нанялся палубным матросом-рабочим на тресковый сейнер, идущий
из Мурманска в полярную ночь к Медвежьим островам; с той же целью возил в
теплушке оборудование «Ленфильма» на тот же Байкал (при этом почти заманил в эту
теплушку и Иосифа Бродского); а для того чтобы получить допуск к вождению
экскурсий по Никитскому ботаническому саду, пришлось
сдавать такой экзамен, какого в жизни мне сдавать еще не приходилось…
—
Но вы же сами выбрали такую жизнь? — говорил Лев Львович при каждой встрече, и
глаза его блестели. — Достается? Но ведь вы, несомненно, знаете рецепт
лекарства? Как так не знаете? Читать! Читать и читать. Мы все время должны
читать…
ДОМАШНИЙ
КОНЦЕРТ
Квартирка
Раковых состояла из двух комнат. Первая, проходная, была и гостиной, и
столовой, и отчасти гардеробной. Вторая комнатка, едва ли метров в десять, была
спальней. Комнатка эта, где сразу за дверью справа стояло ложе Льва Львовича,
припоминается мне (вкупе с обитателем) в тональности картин Рембрандта — темный
фон, вглядываясь в который лишь с трудом угадываешь очертания предметов. И
фигура старого человека в одежде неразличимого покроя, натруженные руки на
коленях, освещено лишь лицо.
У
ложа стоял небольшой столик, на котором умещались кроме
в этот день читаемой книги лекарства, радиоприемник и
патефон. По приемнику в одиннадцать вечера (к этому времени следовало уйти)
Лев Львович слушал Би-би-си.
Патефон
был американским, и даже иглы к нему были американскими. Вообще-то к середине
60-х у Льва Львовича уже завелся магнитофон (прибалтийский «AIDAS»), но, возясь
с бобинами и заправкой ленты, надо было, наклонив голову, продолжительно
вглядываться, а от этого у Льва Львовича случались головокружения.
С
патефоном ему было привычней. Как-то раз Лев Львович пригласил меня жестом в
свою спальню и предложил послушать пластинку с записью его любимой певицы. Имя
певицы, которое назвал Лев Львович, было непростым (она
была румынской цыганкой) — Стронгилла Иртлач. Пластинка единственная, добавил он, и со всеми
предосторожностями положил пластинку на диск патефона.
—
Вы, несомненно, поймете, какое это наслаждение, — сказал он.
Ценитель
цыганщины я невеликий, к тому же пластинка была заезженной, и громкое шуршание,
если не хрип, слышалось все время. Но тут я посмотрел на Льва Львовича. Лицо
его светилось, а в глазах, так казалось, стоят слезы. Мне стало даже неловко
отчасти, будто подсмотрел… Впрочем, со временем я
забыл бы и это пение, и необычное имя певицы, но через несколько месяцев сеанс
повторился. И опять я сидел в маленькой спальне, утопавшей в полумраке, и мы
опять слушали глубокий цыганский голос, пробивающийся сквозь шуршание
патефонной иглы.
—
Раз уж вы так ее цените, — сказал я, когда он выключил патефон, — не стоит ли
поискать другие ее пластинки?
—
Ну что вы! — ответил он. — Это же двадцатые годы… Сорок лет прошло… Но каков голос!
Несколько дней спустя я случайно встретил
Виктора Андрониковича Мануйлова. Литературовед и
профессор университета с внешностью мистера Пиквика,
Мануйлов был человеком, детали жизни которого
представляли сочетания, казалось бы, предельно неожиданные. К примеру, будучи
членом партии, он был еще и хиромантом, при этом занимался этим так давно, что
успел в свое время посмотреть ладони Маяковского и Есенина (которого незадолго
до того познакомил с Шаганэ). Сейчас из разговора с
ним я узнал, что он собирается сделать доклад в Доме писателя о цыганских хорах
Ленинградской области. Цыганские хоры? Оказывается, он знаток еще и в этой
области? И для поддержания разговора я упомянул о певице с редким именем,
голосом которой до сих пор восхищается известный ему Лев Львович.
—
Ну что ж. Надо будет позвонить Стронгилле Шепетаевне. Ей будет приятно такое услышать, — сказал
Мануйлов.
—
Она что, еще жива?!
—
Жива?.. Да она еще работает! Преподает!
Стронгиллу Иртлач я разыскал в
конце одного из коридоров Института театра, музыки и кинематографии, что на
Моховой улице. Преподавала она, оказывается, дикцию. Мне указали ее издали.
Старую даму едва ли можно было назвать стройной. Студенты, окружавшие ее и молча слушавшие властный хриплый голос, стояли в
облаке синего дыма, хотя с папиросой была она одна. Помню, я подумал, что это
облако дыма — весьма выразительный штрих к образу человека, преподающего основы
заботы о голосовых связках. Первоначальным намерением моим было уговорить Иртлач устроить домашний
концерт цыганского романса, но тут… Десятилетия, казалось, сделали все, что
могли. Какой там концерт… Напрасно я затеял все эти поиски.
Тем не менее я все же
решился подойти. В любом случае старой женщине будет приятно узнать, что кто-то
до сих пор с восхищением слушает давние записи ее голоса. Студенты как раз
куда-то делись.
Первую часть нашего разговора, где я не
поскупился на комплименты, пропускаю. Но, когда я назвал имена Ракова и особенно Мануйлова, глаза старой цыганки блеснули.
— Витенька-то… —
сказала она мечтательно. — И он тоже?
Что «тоже» не уточнялось. Но передо мной стояла
уже совершенно другая женщина. Повела плечом, какой-то особый пошел в голосе
обертон. И глаза… Глаза!
— Я, деточка, сейчас уже не пою. То есть пою,
конечно… И это, — она заметила, что я гляжу на ее
папиросу, — моему тембру не помеха… Слышите, деточка, мой голос? Но если пою,
то только под аккомпанемент Сережи Сорокина.
— Стронгилла Шепетаевна, — сказал я, и передо мной встало лицо Льва
Львовича и его глаза, когда он слушал заветную пластинку. — Домашний концерт,
умоляю вас! Хотите я встану перед вами на колени?
— На колени? Тоже мне гидальго…
Нет, деточка, то, о чем вы просите, невозможно. Сорокину нельзя ни
рюмки, он потом впадает… Иногда на месяц… Нет,
невозможно, его жена меня съест.
— А если вообще без всякого… — сказал я. — Я
имею в виду без рюмки…
Старая певица смотрела на меня в упор без
всякого выражения.
— Вероятно, я чего-то недопоняла, — сухо
произнесла она. — То есть вы, деточка, хотите сказать, что можно слушать
цыганские песни под пустое чаепитие?
Услышав мой рассказ о том, что любимая его
певица не только жива, но еще и обнаружена, Лев Львович несколько мгновений
молчал.
— Этого не может быть, — наконец сказал он. И
добавил, что я, вероятно, без должного внимания читал «Философию общего дела»
Федорова, иначе понимал бы, к какого
рода деятельности инстинктивно приобщаюсь.
И я вторично за эти дни стал свидетелем чуда.
Подобно тому как на моих глазах помолодела старая
цыганка, так сейчас перед нами с Мариной Сергеевной стоял уже другой Лев
Львович
— Значит, планируем домашний концерт… — сказал
он. — Из чего исходим? Склонна согласиться, но
аккомпаниатору нельзя пить…
Я не верил своим глазам. Передо мной был уже не
старый, одолеваемый частыми болезнями человек, а, как теперь бы сказали,
профессиональный менеджер. Давний навык, оказывается, мгновенно всплыл. Я не
раз слышал от людей, с которыми работал Лев Львович, как молниеносно он
ухватывал суть главной задачи.
— Возблагодарим отечественную литературу, —
сказал Лев Львович, — сей кладезь советов на все случаи жизни… Рассказ «У
предводительши» вы, несомненно, помните?
Я не помнил.
— Чехов у вас дома есть? Это из ранних
рассказов, — сказал Лев Львович. — Том третий или четвертый. Нам надо устроить
чеховский уголок.
Дипломатические
уговоры, телефонные перезвоны, выбор места концерта, раскладывание пасьянса из
списка возможных приглашенных, составление меню, распределение ролей в пищевой
сфере составляют неполный перечень того, чем в ближайшую неделю были заняты Раковы и мы с моей женой Галей. Сбор был назначен у нас —
именно у нас была самая большая комната.
Гости
прибывали с мороза (конец января) и, попав в тепло, говорили особенно громко и
радостно. Кроме Раковых прибыли: старый эрмитажник Андрей
Валентинович Помарнацкий с женой Елизаветой Александровной; Антонина Николаевна
Изергина с сыном Митей Орбели; упоминавшийся уже В.
А. Мануйлов, за ним громогласный и по-гвардейски не
смущающийся тем, что страшно заикается, военный историк подполковник Защук (никогда не получивший следующего чина из-за романа с
немкой в оккупированном Берлине); чета Петровых — искусствовед Всеволод
Николаевич и конструктор кораблей Марина Николаевна (которая, впрочем, была не
совсем Петрова, поскольку и в браке оставила себе фамилию Ржевуская).
Всего собралось человек под двадцать. Магнитофонов (все, как на подбор,
одинаковые «AIDAS») выстроилось три — Льва Львовича, Мануйлова и наш. Стоявшие
рядом, эти ящики сделали нашу комнату похожей на студию звукозаписи. Если бы,
впрочем, не большой праздничный стол, на котором, однако, не стояло ничего
спиртного…
Что
представлял собой придуманный Львом Львовичем «чеховский уголок»?
На
кухне, в большом посудном шкафу, нами были освобождены две полки, на одной из
которых стояли уже налитые рюмки, полкой ниже — маленькие, на один откус,
бутерброды. Рюмки, так указал Лев Львович, наливались не до краев — чтобы
впопыхах не вылить на себя. Бутербродики должны были
быть приготовлены и разложены так аккуратно, чтобы даже случайно никак не
испачкать рук. Петли у дверцы шкафа я заранее смазал — дверце предстояло
множество раз открываться и закрываться совершенно бесшумно.
Гости,
заранее оповещенные об особенностях застолья, переглядывались, как авгуры. За
исключением, разумеется, обреченного гитариста…
Что
сказать о самом концерте? Он не просто удался. Уже много лет спустя
участники этого вечера, сценарий которого разработал
Лев Львович,
с восхищением вспоминали пленительную старую цыганку. Воспоминания же о
«чеховском уголке» вызывали спазматический хохот. Каждый вспоминал особенности
именно своих отлучек на кухню. Отлучки эти были столь частыми и, естественно, в
каждом перерыве, отделявшем один романс от другого, что несчастный Сорокин,
этот гитарист от Бога, очень скоро, конечно, понял все, что происходит. Но он
был артист, а потому, как истинный артист, хоть, несомненно, и бесился
внутренне, внешне вида не подавал. Если даже не подыгрывал ситуации.
Отступил
он от этого сверхджентльменского стиля поведения лишь
раз. Одна из наших гостий, не вернувшись из кухни к началу очередного романса,
отсутствовала так долго и вернулась с таким счастливо-рассеянным выражением
лица, что бедный гитарист просто не выдержал. Гитара, когда он взял несколько
аккордов перед следующим романсом, взревела. Стронгилла
Шепетаевна положила руку ему на плечо. Гитара
смолкла.
—
То, что вы делаете, — низко, — сказала она. — Выше тоном, Сергей Александрович!
Они
были на «вы».
Лев
Львович был счастлив. Пленку с записью этого вечера он слушал все оставшиеся
годы.
И
сейчас, вспоминая то, уже далекое время — прошло сорок лет, — я думаю, что из
всех тогдашних наших с женой действий, поступков, особенностей проведения
времени и особенностей выбора друзей вот эту особенность — дружить с людьми на
поколение старше себя — ощущаешь как то, в чем уж
точно мы не сделали ошибки.
Этот
не вполне обычный вечер и закончился не вполне обычно. Финальная его сцена
имела место уже на улице.
Напоминаю, это середина 1960-х, а годы рождения Льва
Львовича —
1904-й, А. В. Помарнацкого и В. А. Мануйлова — 1903-й, А. Н. Изергиной — 1906-й, В. Н. Петрова и М. С. Фонтон (жена Льва Львовича) — 1912-й и т. п. И вот когда
вся эта, мягко говоря, не очень молодая компания вышла из нашего дома, то
военный историк Г. В. Защук (он был в форме подполковника
артиллерии) от восторга рухнул в первый же сугроб спиной и, раскинув крестом
руки, кричал, что в таком замечательном обществе еще никогда не бывал и
расставаться нет никаких сил. Поднялся хохот, подполковника стали поднимать, но
от хохота кто-то еще упал в сугроб, а кто-то третий даже что-то в сугробе,
притом очень нужное, выронил: то ли ключи, то ли
вставную челюсть. И вот под фонарем несколько шестидесятилетних людей стали
ползать на четвереньках и искать оброненное. Подошел
милиционер, спросил, что происходит. Но оставшиеся на ногах так вежливо и
достойно объяснили ему ситуацию, даже, как рассказывали потом А. Н. Изергина и Митя Орбели, перечислили опубликованные печатные
труды ползающих в сугробе, что милиционер, преисполнившись уважения, сам полез
в сугроб им помогать…
Бобина
с записью концерта Стронгиллы Иртлач
лежит у меня в шкафу. Уже давно нет таких магнитофонов, но, говорят, существуют
студии, которые берутся перегнать звук прошедших времен на современные носители.
Как теперь говорят — «на цифру». Может, перегнать?