МЕМУАРЫ XX ВЕКА

Петр Горелик

Воспоминания

Петр Горелик (1918—2015) родился в Харькове, там познакомился и подружился на всю жизнь с Борисом Слуцким и Михаилом Кульчицким, учился в военном училище в Одессе, воевал, после войны преподавал в Академии тыла и транспорта, защитил диссертацию. Полковник Горелик стал довольно редким в нынешней России образцовым военным интеллигентом. Сильным, умеющим добиваться своего. Только это «свое» было нужно не столько ему, сколько другим. Например: двор его дома — смежный с двором геологического института, ВСЕГЕИ. Двор этот всегда был очень и очень загажен. В какой-то момент двор преобразился. Спортплощадка вместо помойки. Я как-то обратил внимание Петра Залмановича на этот факт в том смысле, что улучшается все, поправляется, с ежедневной задачей справляется: вот, поглядите, спортплощадка вместо бомжатника. Петр Залманович усмехнулся и рассказал мне историю. Оказывается, это он надел свой полковничий мундир, пришел в институт ВСЕГЕИ, дошел до начальства и попрекнул означенное начальство: «Не стыдно? Поглядите в окно, какая грязь. Неужели денег не хватает, чтобы обустроить и озеленить вашу территорию?» И деньги нашлись, и обустроили, и озеленили.

Он поражал своей интеллигентной силой. Однажды я навестил его в больнице и привел с собой дочку. Надо же видеть уходящую натуру современным подросткам. Петру Залмановичу было тогда совсем худо, но он держался. Как-то мы зацепили в разговоре Багрицкого, и Петр Залманович сходу принялся читать наизусть «Думу про Опанаса». Дочка смотрела на старика во все глаза. Я пожаловался, мол, дочь совсем стихи не учит. «Знаешь, Лиза, — сказал Петр Залманович, — стихи очень помогают. Мне иногда бывает ночью так больно, так больно, не заснуть, и я начинаю вспоминать стихи. И пока я их вспоминаю, я забываю про боль… А там и засыпаю».

Петр Залманович Горелик смог стать профессиональным литератором. Он писал воспоминания, рассказы, сказки, написал киноповесть. То, что вы сейчас прочтете, отрывки из его последней книги. Он работал над ней в последние годы своей жизни. Включил в нее то, что было написано раньше, старался подвести некий итог своей большой благородной жизни. Старался вспомнить всех, кому он был благодарен, кому он (по его мнению) был должен, ибо Петр Залманович Горелик был человеком долга и верности.

Никита Елисеев

 

Памяти Иры — жены и друга всей жизни

23 августа 1939 года: кто наш враг?

После школы в 1937 году я поступил в Одесское артиллерийское училище. Налегке, с маленьким фанерным чемоданчиком, в июле я уже шагал вдоль трамвайной линии на Третью станцию Большого Фонтана. Шел нараспашку, по знакомым мне из бабелевских рассказов улицам, прикасался к стволам не виденных раньше платанов, не думая о том, что меня ждет казарма, что я в последний раз иду свободный от уставных обязательств. В кармане у меня было предписание, из которого следовало, что я зачислен курсантом Одесского высшего артиллерийского училища имени М. В. Фрунзе (училища тяжелой артиллерии на механической тяге — как мне почти по секрету сообщили еще в Харькове).

Внешний вид училища вполне соответствовал его «высокому» и «тяжелому» названию. Решетка, скрепленная поставленными вертикально артиллерийскими стволами времен Очакова и покоренья Крыма, обрамляла училищный плац, в глубине его высилось трехэтажное здание красного кирпича с большими окнами, башенками и огромным порталом из серого песчаника, увенчанным зубцами и шпилем, чем-то напоминавшего кремлевскую Спасскую башню. По сторонам от входа стояли длинноствольные орудия столь же древние, что и стволы, составлявшие ограду. Все сооружение производило впечатление надежности и основательности — в таком здании стоило учиться. По сторонам, особенно за главным зданием, были не менее добротные артиллерийские парки, склады, административные здания и… конюшни. И это в училище «на механической тяге»! Не с подвоха ли начиналась моя армейская служба? Во всяком случае, первое живое существо, с которым мне пришлось не только познакомиться, но и жизнь которого в какой-то степени стала зависеть от меня (а мое положение от него) был старый мерин Железняк — существо доброе и непритязательное. Каждый день я вставал чуть свет и отправлялся на конюшню чистить коня и его стойло, кормить и выводить.

Первый месяц мы провели в лагере под Первомайском. Нас приобщали к армейским порядкам — строю, уставу, распорядку дня, спорту и личной гигиене, как ее понимали в армии. Здесь наш взвод принял лейтенант Леша Брандин, недавний выпускник училища. Среди нас были курсанты постарше Леши. Но при всей свой безусости и демонстративной молодости, он, конечно, не тянул на «отца-командира». С Брандиным нам повезло. Он оказался добрым товарищем и хорошим наставником до конца курсантского срока, никогда не опускавшимся до панибратства, но и не натягивавшим вожжи больше, чем этого требовал устав. Как я понял тогда и как понимаю сейчас, Брандин был живым примером отношений командира и подчиненных, гораздо более поучительным для формирования командирских качеств, чем все надоевшие нам лекции политработников и старших командиров.

В лагере до нас докатилась волна репрессий. Первой жертвой стал комдив Шарсков — начальник училища. Для нас, первокурсников, это был человек легендарный. Артиллерийский офицер царской армии, одним из первых перешедший на службу новой власти. Тех нескольких недель, когда он еще при нас возглавлял училище, было недостаточно, чтобы узнать о нем больше, чем могла донести легенда. Мне довелось его видеть один раз. Я стоял дневальным под «грибком» на передней линейке. Прозвучала команда. На переднюю линейку вызывали дежурных. Я замер в ожидании. Завидев боковым зрением гигантскую фигуру Шарскова, я принял стойку «смирно». Проходя мимо грибка, он посмотрел на меня, как мне кажется и сейчас, с презрением и что-то сказал адъютанту. Оказалось я был наказан тремя нарядами за неряшливый вид и не исчезнувшую из моего облика цивильность. Между собой курсанты называли комдива «50 нарядов»; обходя батареи, меньше он не раздавал.

«Легенда» включала не только его доходивщую до жестокости требовательность, но и славу великолепного преподавателя тактики и управления огнем. Стрелял он артистично. Сегодняшним артиллеристам это не удивительно. Но в то время средства управления огнем были настолько далеки от того, чем располагает артиллерист сегодня, что артистами своего дела были далеко не все.

Во внешности Шарского поражал не столько рост, сколько выправка офицера старой школы, способного повести в танце молодую прелестницу и, как гласила легенда, изъясниться с ней на любом из трех европейских языков.

Когда я думал о несправедливости этого ареста, мне невольно приходила на ум кощунственная мысль: как могли справиться тюремщики и палачи с таким колоссом? Воображение рисовало страшную картину борьбы, обреченной на поражение.

Я пытался узнать о комдиве больше, чем донесла легенда. В персоналиях Российской национальной библиотеки я не нашел его имени. Только в каталоге библиотеки я отыскал имя Ивана Федоровича Шарскова, автора двух книг по тактике и управлению огнем. Я продолжал поиски, и мне повезло. По счастливой случайности с моей рукописью познакомилась сотрудница одного из государственных архивов, интеллигентная и неравнодушная к судьбе людей молодая женщина — Маша Смилянская. Ее насторожила неопределенность и «легендарность» моих представлений о реально существовавшем командире Красной Армии. Привыкшая опираться в своих суждениях на документ, она собрала все, что оказалось ей доступным. Я получил справку, озаглавленную «Попытка свести воедино сведения о прохождении службы И. Ф. Шарскова в послереволюционный период по материалам, хранящимся в Государственном военном архиве».

Легенда основывалась на фактах, недоступных сухому документу. Архивные материалы для меня лишь дополняли или в чем-то опровергали легенду. Как оказалось больше дополняли.

Иван Федорович родился в 1886 году в станице Константиновской Донской области. Окончил Ростовское реальное училище. В 1904 году «вступил в службу юнкером рядового звания» в Московское Алексеевское военное училище. В 1906 году выпущен в звании подпоручика с назначением на службу во Владивостокскую крепостную артиллерию... женат «первым законным браком на девице Клавдии Алексеевне Ворониной». У них было два сына. С сентября 1914 года Шарсков на Западном фронте. Октябрьская революция застала его в чине подполковника командиром батареи. В этом чине и перешел И. Ф. Шарсков на сторону революции в марте 1918 года. Присягал Временному правительству, а затем советской власти. И до конца оставался верен присяге. Активный участник Гражданской войны на стороне Красной Армии, И. Ф. Шарсков участвовал в боях против Деникина, Врангеля, бандитов и повстанцев в Дагестане. В его послужном списке высокие должности командира дивизии, начальника штаба армии, командира корпуса. В 1922 году вступил в партию. С 15 июля 1930 года — начальник Одесского артиллерийского училища.

В 1937 году комдив был уволен в запас (по служебному несоответствию?!) и тут же арестован. (Чтобы арестовать, нужно было сначала уволить из рядов и исключить из партии.) Военной коллегией Верховного Суда СССР был осужден по ст. 58 — 7, 8, 11 и приговорен к 15 годам лишения свободы. Умер в Ухтлаге 3 марта 1942 года. Приговор был отменен в августе 1956 года — реабилитирован.

Так революция расправилась с одним из верных своих сыновей. В начале Великой Отечественной войны комдиву было 55 лет. Опытный военачальник, в расцвете сил, он, как и тысячи таких же загубленных в сталинских застенках командиров, мог бы принести пользу Отечеству на полях сражений. Не случилось!

Что же до легенды, то «приписки» были. Иван Федорович не владел тремя европейскими языками. По документам — знал только немецкий, да и то «слабо». Вполне простительная приписка к легенде.

Удивительно и печально, что и сегодня есть люди, с недоверием относящиеся к трагическим событиям нашей недалекой истории. «Ничего такого не было. Это злобные выдумки недругов партии и советской власти», — твердят они. Когда среди них встречаются люди молодые, это не вызывает удивления — это печально. Это их заблуждение. Они не жили в то время. Удивительно, когда это говорят люди пожилые, на чьих глазах и с чьего молчаливого согласия творилось беззаконие. Пишу «с молчаливого согласия», но память подсказывет: «Не с молчаливого!» Не мы ли на митингах кричали «К расстрелу!», не дав себе труда подумать. Так может быть пора подумать сегодня? Вспомнить и подумать! Не призывать к возврату в прошлое, память о котором связывают с дешевой несъедобной колбасой, забывая о страхе и несвободе.

К первому сентября нас вернули в Одессу. Конюшни перестраивали под тракторные парки. Железняк остался в Первомайске. Поступала новая материальная часть — тяжелые 20З-миллиметровые гаубицы. Но это больше относилось к огневым дивизионам, готовившим будущих командиров огневых взводов и батарей. Меня зачисли в дивизион артиллерийской инструментальной разведки (АИР). Остряки расшифровывали аббревиатуру как «артиллерийская интеллигентная разведка». Нас готовили топографами-геодезистами, фотограмметристами — дешифровщиками аэрофотоснимков и звукометристами — специалистами определения координат целей по звуку выстрелов и разрывов. Нашим дивизионом командовал капитан Мацегора, выделявшийся среди других командиров училища интеллигентностью, внешней и внутренней культурой.

Быстро пробежали годы училищной службы и учебы. В конце лета 1939 го­­­да курсантская жизнь оставалась позади. Мы жили ожиданием приказов из Москвы. В батарее запахло текстилем и кожей: сгрузили командирское обмундирование, хрустящие ремни, обувь. Мы подгоняли гимнастерки, прикрепляли знаки отличия, любовались собой в большом батарейном зеркале. Мы нравились себе. С нетерпением ожидали, когда можно будет щеголять в командирской форме, какими покажемся своим юным подругам, как всё будет на нас блестеть и хрустеть.

Вспоминая теперь эти давние дни, я понимаю, как были мы далеки от того, что творилось в мире, чем жила страна, как умело ограждал нас политотдел от того, что делалось за забором училища, как были мы легкомысленны и незадачливы. В августе 1939 года подписанием пакта Молотова—Риббентропа в советско-германских переговорах решалась судьба страны, армии, судьба каждого из нас; и, как оказалось, судьба мира. Но моя память не сохранила особой тревоги. Сегодня я поражаюсь нашему бездумному равнодушию ко всему, что было вне профессии. Как специалисты тяжелой артиллерии, уверенные в могуществе нашей техники и морально подготовленные лозунгами того времени — «Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим», «Воевать на чужой территории и малой кровью» и другими им подобными, — мы смотрели в будущее без страха и сомнения. Отгороженные казармой и политотделом от жизни и политики, мы не понимали того, что подписанный 23 августа пакт наносил удар по самому чувствительному пункту морально-боевого состояния армии — лишал армию врага, понимания того, с кем ей предстоит воевать. До 22 августа мы твердо знали — наш враг фашистская Германия, имперская армия, вермахт. Наше поколение видело свой исторический долг в избавлении мира от нацизма, для этого мы вняли призыву — молодежь в артиллерию, молодежь в авиацию. После 23 августа даже слово «фашизм» исчезло из армейского лексикона. Оказалось, что годами вдалбливаемое в наше сознание отношение к фашизму как злейшему врагу человечества было лишь «близоруким увлечением некоторых людей упрощенной антифашистской агитацией» (Молотов). Лишаясь врага, армия в одночасье теряла злость, лишалась ненависти, а значит, и надежды на победу. Так широко мы тогда не мыслили. Осознание этих, казалось бы, азбучных истин, пришло лишь после катастрофических поражений 1941 года.

1 сентября мы узнали о нападении Германии на Польшу. Тогда мы не подозревали, что началась Вторая мировая война. За несколько дней до этого пришли долгожданные московские приказы. Наши наставники, батарейные командиры объявляли приказы перед строем: первым приказом нам всем было присвоено звание «лейтенант», во втором — моя фамилия и фамилии еще двух батарейцев-топографов названы не были. Командир батареи объяснил нам, что командование решило оставить нас в училище преподавателями топографии. Мы тщетно допытывались, куда нас назначил нарком своим приказом. Приказ от нас скрывали.

17 сентября газеты и радио объявили о переходе наших войск через советско-польскую границу: Красная Армия протягивала руку помощи западно-украинским братьям. Я услышал эту новость из репродуктора на Пушкинской, одной из красивейших улиц Одессы, щеголяя в новой форме под ручку с хорошенькой одесситкой Аллочкой С. Пришлось прервать свидание. Я срочно возвратился в училище. Здесь уже не было никого из батарейных, все разъехались к месту назначения. Застал я только двух лейтенантов, оставленных, как и меня, при училище. Обстановка менялась. Мы ведь шли в армию не для того, чтобы стать преподавателями. Наше место было там, где армия начала или вот-вот начнет воевать. Не сговариваясь, написали рапорта с требованием выполнить приказ наркома и отправить нас в части. Командование не рискнуло оспаривать приказ. На следующий день, не успев даже попрощаться со своими девушками, мы уже были на вокзале. Я получил назначение в Винницу, командиром взвода разведки 274-го тяжелого корпусного артиллерийского полка 17-го стрелкового корпуса.

Прощай Одесса, прощай училище, прощай Аллочка…

Львов в начале Второй Мировой…

В Виннице полк я уже не застал. Полк предстояло догонять. Путь лежал через Львов в район Фельштина.

Я думал, что еду в какую-то глушь. Польша представлялась мне страной на обочине Европы, а Западная Украина — захолустьем Польши. Между тем Львов оказался городом вполне европейским. Таким увидел его не только я. Всем нам не с чем было сравнивать. Мы не знали Европы, ее столиц и ее городов. Но мы знали свои провинциальные города с пустыми полками магазинов, очередями, идеологически поддутым энтузиазмом и навевавшими скуку однообразием лозунгов на каждом перекрестке вроде «Пятилетку в четыре года!».

К тому времени, когда я попал во Львов все недоразумения, связанные с нарушением немцами оговоренной пактом линии разграничения, были уже позади. Немцы отвели войска от Львова за реку Сан. Несмотря на военное положение, Львов, выглядел для нас, пришельцев, веселым и преуспевающим городом. Изобилие всего — продуктов, товаров, улыбок, «шума городского» — вот что поразило нас в те дни раннего бабьего лета. Польша воевала, Львов веселился. Улицы Легионув, Маршалковска, Коперника, Академицка, (пытаюсь воспроизвести запомнившееся с тех пор польское произношение этих названий), соединяющий эти улицы «плац» с крылатым памятником Адаму Мицкевичу были полны с утра до поздней ночи красиво одетыми людьми. У входа в гостиницы и рестораны на столах лежали горы аппетитных бутербродов и пирожных. На прилегавших к центру улочках, в маленьких лавчонках, ломившихся от мануфактуры, парфюмерии и косметики, наши солдаты и командиры сметали все подряд; легко расплачиваться за покупки позволял объявленный грабительский курс — один польский злотый был приравнен к одному советскому рублю. Когда недоставало денег, расплачивались ничего не стоившими дома облигациями оборонных займов. Полки мгновенно пустели, но вскоре наполнялись снова; этот «фокус» капитализма поражал особенно. Где-то слева за оперным театром, на огромном пространстве нескольких широких улиц и площадей, расположился толкучий рынок. Здесь можно было купить все. Отсюда можно было уйти счастливым обладателем подлинно антикварной вещи или простофилей, обманутым блеском красочной обертки. Легкость приобретения… Не оказалась ли она еще одной червоточиной, следующим ударом по моральному состоянию войск в преддверии большой войны, до которой оставалось около двадцати месяцев?

Таким предстал Львов взору советского солдата в сентябре—октябре 1939 года. Но внешне счастливый, преуспевающий город переживал глубокую трагедию, скрытую от чуждых ему и, как выяснилось позже, ненавистных пришельцев. Польский город Львов не принял протянутую украинским братьям руку «братской помощи» — здесь почти не было украинцев. Город притворился покоренным и замаскировал свою неприязнь весельем. Меньше двадцати лет прошло со времени «оброны Львува» от нашествия советских войск. Именно здесь, под Львовом, в 1920-м войско Пилсудского одержало решающую победу над армиями Тухачевского. Эта героическая эпопея в истории Польши глубоко сидела в сознании поляков, это была их гордость. Сейчас она была растоптана в момент, когда Польша пыталась противопоставить немецкому нашествию жалкие всплески сопротивления — атаки конников с шашками наголо против немецких танков. В сознании поляков всплески тем более героические, чем более безнадежные. Наш приход в Польшу под предлогом помощи западно-украинским братьям, по сути, был ударом в спину сражавшейся с немцами Польши. Эйфория легкого приобретательства отгоняла мысль об «ударе в спину». Эта мысль не овладела армией, но все же со временем могла стать еще одной червоточиной.

Ярмочный вид Львова я различил за те несколько дней, что прожил в ожидании отъезда в полк. Жил в роскошном номере гостиницы «Бристоль». Днем бродил по городу, восхищаясь архитектурой его костелов, «кляшторов» (монастырей), возвышавшихся над центром, его скверами и аллеями. Вечера проводил в кафе «De la Paix», распахнутые окна которого выходили прямо на крылатый памятник. Кафе это еще до войны было местом встреч здешней творческой интеллигенции. Здесь были «углы» писателей, артистов, художников. Традиция поддерживалась и сейчас, но прибавилось деление по идеологическим признакам. Мне удалось найти место в писательском углу. Знание украинского языка помогало понять польский. Я уже и сам понимал, чем был обусловлен ярмарочный вид Львова, откуда изобилие товаров и продуктов, — сюда бежало от немцев пол-Польши. Это было очевидно и не требовало объяснений. Остальное мне стало ясно из разговоров завсегдатаев кафе. Я был в форме, но, несмотря на это, доброжелательно принят писателями. В этом кафе «наших» почти не было, они предпочитали веселые заведения, где играла музыка и танцевали. Здесь пили пиво и разговаривали. Я прислушивался к разговорам, стараясь понять говоривших. Мне предстояло прожить среди поляков ближайший год. Несколько вечеров, проведенных в писательском углу, во многом определили мое отношение к полякам, помогли преодолеть перекос в официальном интернационализме, прививаемом нашей пропагандой: на Западной Украине коренная нация — украинцы, а поляки их угнетатели. «Какие поляки? — спрашивал я себя. Поляки-крестьяне, поляки-рабочие, поляки-учителя, поляки-врачи?» Это помогло мне вывести в своем сознании из числа угнетателей ту подавля­ющую часть польского народа, с представителями которой мне пришлось близко соприкоснуться в будущем. Лишь много-много позже я понял (и не я один), что «оказание помощи западно-украинским братьям» было идеологическим прикрытием очередного раздела Польши в союзе с Гитлером.

Полк я догнал в конце сентября, в Фельштине, к западу от Львова. До начала большой войны оставалось около двадцати месяцев.

 

Фельштин, полковая школа, вуйт времен
Австро-Венгерской империи

Фельштин[1] запомнился как подслеповатое еврейское местечко, в центре которого возвышался католический собор. Мне знакомо было название городка по роману Ярослава Гашека — здесь происходили какие-то приключения Швейка. В ограде костела был захоронен прах одного из Габсбургов, об этом свидетельствовало массивное надгробие. Позже, познакомившись с окрестностями, я узнал много интересного. Неподалеку от Фельштина, в нескольких километрах к западу, высились руины замка Мнишков, того самого, откуда начал свой поход на Москву Гришка Отрепьев. Здесь он познакомился с Мариной Мнишек. Западнее замка на реке Сан сохранился старинный город-крепость Перемышль, знаменитый кровопролитными боями в Первую мировую войну. Судя по тому, что город известен не только своим польским и немецким, но и латинским названием, не исключено, что его основали еще римляне.

В центре местечка недалеко от собора — синагога. Здесь же мрачное почерневшее здание бани. За пределами центра — покосившиеся домишки еврейской бедноты. Со временем, бывая нередко в Фельштине, я всякий раз поражался, чем живут евреи — все занимались торговлей; в окне каждого домика, как
в витрине, были выставлены предметы торговли, почти у всех одни и те же: спички, соль, керосин, мыло, редко — дешевая мануфактура, черные ритуальные широкополые шляпы. «Кто же покупает, — удивлялся я, — если все местечко торгует одними и теми же товарами?» Эту тайну я так и не смог разгадать.

В штабе со мной накоротке побеседовал командир полка майор Ратов и назначил начальником разведки полковой школы. Я тут же отправился в помещение бывшего женского монастыря при костеле Святой Анны, где размещалась школа. Костел стоял на холме, километрах в десяти к востоку от Фельштина, и его белая громада видна была издалека, я шел по незнакомой местности, но сбиться с пути было невозможно, глядя на этот величественный ориентир.

Я не собираюсь посвящать читателя в технические детали моей должности. Но от одного хочу предостеречь — не слишком ее романтизировать. Артиллерийскую разведку не следует отождествлять с разведкой войсковой. Там — захват «языков», проникновение в тыл противника, засады, налеты на штабы противника и т. п. У артиллерийской разведки специальные задачи — определять координаты целей вражеских батарей, готовить данные для ведения огня по обнаруженным целям или по «вызову» общевойсковых начальников. Оружие артиллерийского разведчика — приборы: бинокль, буссоль, стереотруба, теодолит. Громкое название «начальник разведки полковой школы» означало лишь, что я должен был готовить для батарей полка младших командиров — управленцев и топографов. Война внесла серьезные коррективы в задачи артиллерийской разведки и ее действия — они стали более решительными и опасными. Артиллерийские наблюдатели и корректировщики выдвигались в боевые порядки рот первого эшелона, а нередко заходили в тыл врага для обнаружения целей и корректировки огня..

Мои новые товарищи, так же как и я, только закончили училища. Саша Рубцов, из казаков, старался подчеркнуть свое казачество: фуражку носил набекрень, из-под фуражки выбивался чуб черных как смоль волос, сапоги носил в гармошку; невысокого роста, он был строен и всегда выглядел молодцевато
с неизменным прутиком в руке. Коля Голубев внешне был полной противоположностью Рубцову: увалень, неопрятный, не следивший за своей внешностью. К форме и белью у него было странное отношение: он считал, что если две пары белья выдаются на год, то следует вначале сносить одну пару, выбросить ее, а затем надевать вторую. Так же он относился к сапогам, портянкам и другим деталям обмундирования. Одеколон не всегда мог отбить неприятный запах прелого белья, исходивший от Коли. Но оба моих новых товарища были ребята компанейские, и у нас завязалась дружба. Третий — лейтенант Сергей Артамонов сторонился нашей компании, жил особняком и выглядел этаким Печориным, мрачным и недоступным. Впрочем, это не отражалось на служебных отношениях, так как у каждого из нас были свои обязанности и друг другу мы не подчинялись.

Начальник школы капитан Константин Михайлович Климов в дни, когда мы начинали службу, был в отпуску, лечился по поводу открывшегося у него туберкулеза и вскоре должен был приехать вместе с женой и ребенком. Пока командовал школой его заместитель по политчасти Комаров, личность совершенно не запомнившаяся. (То, что Комаров мне не запомнился, характеризует его с самой лучшей стороны. За долгую службу я вывел закономерность — самые лучшие политработники те, которых мы не замечаем: они не плетут интриг, не ведут расследований на пустом месте, не сильно докучают политзанятиями.)

О Косте Климове (сложившиеся между нами в дальнейшем отношения позволяют мне так его называть) в полку говорили как о редкой души человеке, в чем мы смогли убедиться при ближайшем знакомстве. Вместе с тем ему не отказывали в лучших командирских качествах — требовательности, решительности, справедливости. Рассказывали, как он добился отпуска на лечение в такое нелегкое для полка время. Ратов на все его рапорта отвечал категорическим отказом, хотя они с Климовым были старые товарищи и дружили семьями. Однажды Костя, приняв для храбрости некую порцию спиртного, остановил Ратова на площади против штаба, схватил его за бороду и громогласно заявил, что не отпустит, пока тот не подпишет разрешение на отпуск и лечение. Дело могло кончиться большим скандалом, но все обошлось: Костя уехал лечиться, а Ратов по дружбе проглотил пилюлю. Дело замяли. За Костей на моей памяти было несколько других «подвигов», выходивших за пределы дозволенных уставом. Упомяну лишь об одном — возвратившись из отпуска и познакомившись с нашим жалким бытом в кельях бывшего монастыря, Костя разрешил постой в соседнем селе Сонсядовицы — богатом осадническом польском селе, лежавшем у подножия монастырского холма. Мощеные дороги села вытянулись километра на два. «Осадническое» должно понимать как опорное среди окружавших его бедных украинских деревень. Сельский милиционер из украинцев, назначенный нашим командованием и вооруженный к возмущению сонсядовичей старой польской винтовкой, подсказал мне дом, в котором стоило поселиться. Я рискнул воспользоваться его советом и не прогадал, можно сказать, вытянул счастливый билет.

Дом принадлежал вуйту (старосте) Сонсядовиц времен Австро-Венгрии.

Мой хозяин Томаш Малейко перешагнул седьмой десяток. Высокого роста, крупного телосложения, с волевым, даже хищным лицом, походкой он напоминал могучего быка. Пан редко покидал подворье, «майонтек», как он сам называл свою усадьбу, но когда выходил, то шел неторопливо, с достоинством, все помнили его прежнее многолетнее положение старосты и низко кланялись при встрече. О нем ходили легенды. Одна из них относилась ко времени Первой мировой войны. Наступая, русские войска заняли Галицию, тогдашнюю провинцию Австро-Венгерской империи. Сонсядовицы заняли казаки. Есаул, возмущенный тем, что староста не встретил победителей хлебом-солью, вызвал к себе пана Томаша. На требование есаула организовать достойную встречу победителей староста ответил многозначительным молчанием. За отказ подчиниться был бит шомполами. Вторичное требование Малейко вновь игнорировал и был снова бит. Третий отказ вызвал неожиданную реакцию есаула — он пожал руку мужественного вуйта и распил с ним бутылку русской водки. Победитель и побежденный если и не стали друзьями, то относились один к другому с уважением. Свою страсть к женскому полу вуйт удовлетворял, не стесняясь пользоваться своим служебным положением. Рассказы об этой стороне его «деятельности» вызывали у меня сравнение пана Томаша с пушкинским Кириллой Петровичем Троекуровым. Как и в случае с Троекуровым, «множество босых ребятишек, как две капли воды похожих» на пана Томаша, бегало по улицам Сонсядовиц. И так же как Кирилла Петрович, пан Томаш, когда следствия его «содружества оказывались слишком явными», благородно и тихо отпускал свои жертвы, наделив их частью своего «майонтка». Правда, я уже не застал его ребятишек, бегающими босыми; ко времени моего пребывания в доме Малейко, это уже были юноши. Майонтек сильно сократился в размерах, давно был заложен и перезаложен. Будущим наследникам пришлось до конца дней расплачиваться за шалости любвеобильного отца, чтобы хоть что-то сохранить.

Признаюсь, я любовался силой и несокрушимой уверенностью этого человека, не менявшего ни убеждений, ни поведения, несмотря на смену властей и режимов. Наши отношения не отличались ни близостью, ни даже теплотой. Он почитал меня как офицера, что вообще присуще полякам (я это чувствовал не только в доме, где жил, но и в селе: встречая меня на улице, люди почтительно здоровались, а гимназисты останавливались и снимали свои форменные фуражки). Я с трудом скрывал свое восхищение его силой и независимостью.

Мне была выделена в доме лучшая светлая комната с отдельным входом, просто и утилитарно меблированная. Сюда мне приносили завтрак, обед и ужин. По договоренности с хозяевами я оплачивал свой постой. Еду мне готовила и приносила пани Ядвига, жена хозяина, маленькая сгорбленная старушка. Черты ее лица и не утратившие синевы глаза говорили о былой красоте. Сейчас это была послушная экономка и кухарка при властном муже.

Отношения с паном Томашем неожиданно приобрели теплую окраску в последних числах февраля 1940 года, в день выборов в Верховный Совет СССР. Как секретарь избирательной комиссии, я находился на избирательном участке. К обеду все село проголосовало, остался только мой хозяин, агитаторы не смогли уговорить пана Томаша. Председатель комиссии наш замполит Комаров попенял мне. В обед я пошел домой и пригласил хозяина пообедать. Нам накрыли стол в моей комнате, я достал бутылку «Выборовой». День был праздничный, воскресный. Пан Томаш польщенный приглашением, не подозревал подвоха. Мы выпили, закусили, и тут я открылся моему визави. Ни слова не возражая, он вызвал к себе своего батрака Яцека, молодого парня, подозрительно похожего на пана Томаша, и велел ему подготовить к выезду парадные сани. Мы закончили обед. Хозяин отправился к себе и через некоторое время появился в мундире времен Австро-Венгрии с медалями, полученными от старой императорской власти за строительство дорог, за пожарную охрану, за верную службу и еще бог знает за что. Медали позванивали и блестели как новенькие. Сани, накрытые ярким ковром, стояли наготове. Пара сытых коней нетерпеливо топтала снег. Яцек в новом кафтане восседал на облучке. Мы сели, кони рванули с места и с ветерком подкатили нас к Народному дому. Я быстро соскочил, чтобы упредить пана Томаша и занять свое секретарское место. Он степенно сошел с саней, вошел в зал для голосования, получил избирательные бюллетени и не раздумывая разорвал их на глазах у комиссии. Обрывки бюллетеней полетели в урну. Мы не успели ахнуть, как он уже вышел, сел в сани и уехал к себе. Ни в этот день, ни позже я не попрекнул пана Томаша. Он оценил это, и наши отношения стали теплеть. По воскресным дням мы поочередно приглашали друг друга обедать, мне довелось отведать крепкие домашние настойки и узнать блюда польской кухни. А жители Сонсядовиц, вчера еще подданные Польской республики, отныне, после выборов, несмотря на порванный паном Томашом бюллетень, становились гражданами СССР.

То ли по молодости, то ли из-за места расквартирования полка жизнь в Польше не давала мне пищи для оценки или хотя бы взгляда на существоваший в Польше национальный вопрос. Мыслимо ли, что человек воспитанный советской школой, чье сознание формировалось классовой и интернационалистской иделогией, мог пройти мимо отношений поляков и украинцев на территории Западной Украины? А ведь прошел… Я отношу этот пробел в моем восприятии жизни в Польше за счет того, что я жил в польском селе, познал быт и нравы поляков (в той мере, в какой это возможно за очень короткое время), подружился с простыми тружениками польской деревни. Отношения с сонсядовичанами обрели характер взаимного доверия и приязни. Я ценил их трудолюбие и доброе отношение к себе как к советскому офицеру. (Поляки ни разу не попрекнули меня принадлежностью к армии, нанесшей Польше удар
в спину, когда Польша сопротивлялась немецкому нашествию. А могли…) Другой деревни и других людей я не знал.

То, в чем я признаюсь, — не оправдание моей политической близорукости, это лишь объяснение. Позже мои взгляды сильно изменились, но то, что было, то было.

Геневефа — прекрасная дочь сонсядовицкого вуйта

Настало время объяснить, почему я вытянул счастливый билет, согласившись поселиться в доме бывшего вуйта. У пана Томаша было три дочери, все учительницы. Старшая — Марыся была замужем и жила неподалеку в Самборе. Младшая — Ванда только кончила школу и преподавала в начальном классе. Остроносенькая, мелкой кости, она явно была маменькиной дочкой, вся в пани Ядвигу. Средняя — Геневефа, Генька, с первых дней приглянулась мне, и я почувствовал влечение и с ее стороны. Невидимые нити уже протянулись между нами, нужен был только повод, не хватало первого прикосновения, которое (по Лермонтову) «решает дело». Повод и прикосновение случились, когда Геня пришла вечером с охапкой дров протопить печь в моей комнате. Обычно это делал Яцек. Но он увез родителей и Ванду в Самбор к Марысе. Я подошел, чтобы взять у нее дрова, наши руки соприкоснулись, электрическая искра проскочила между нами, глаза встретились, и произошло то, что должно было произойти между двумя молодыми людьми, ожидавшими этого момента.

Печка осталась нетопленой, но нам было жарко.

Геня была на несколько лет старше меня. Она была опытной и смелой подругой. Видимо, ей стоило немало усилий преодолеть в себе предубеждение против связи с оккупантом. Но она никогда не дала мне повода догадаться о ее колебаниях. К полуночи она пробиралась ко мне, стараясь не быть замеченной близкими. Но это были тщетные предосторожности. Пан Томаш сразу все понял и реагировал большим сближением со мной. Мнение пани Ядвиги в этой семье значения не имело. Только Ванда, я это чувствовал буквально кожей, осуждала сестру. Я был Ванде ненавистен. В ней говорила не ревность, а патриотизм.

Осень и большую часть зимы с 39-го на 40-й год обстановка на Западной Украине была спокойной, во всяком случае так думали мы, живущие в Сонсядовицах. У нас наладились хорошие, почти дружеские отношения с местными людьми. Но в конце января прошли слухи о беспорядках в ряде районов. Называли город Ходоров, центр сахарной промышленности, где поляки будто бы подняли восстание. Нас призвали к повышенной бдительности, говорили, что на каждого из нас, живущих в селе, подготовлена «пятерка» террористов. Возможно, местные подпольные руководители были осведомлены о готовящихся акциях наших властей. Командиру полковой школы было приказано ежевечерне выводить школу и проходить по улицам села строевым шагом с песней и даже с винтовками наперевес. Этими маршами с оружием мы напоминали, кто в доме хозяин. От Гени я знал все сельские новости и настроения людей. Ничто пока не внушало тревоги. И все же я спал с пистолетом под подушкой, а на подушке покоилась головка польской патриотки.

Однажды Геня рассказала мне, что в округе скрывается польский офицер, муж ее подруги, учительницы пани Янковской. Я не был представлен пани Янковской, но видел ее не раз. Это была синеглазая блондинка, настоящая польская красавица — гордая, а может быть, и надменная полячка. Глядя на пани Янковскую, мне казалось, что именно перед такими польскими женщинами Гейне призывал «стать на колени и снять шляпу». Я понимал, что рассказ о муже Янковской не был со стороны Гени доносом, а выражением большого доверия ко мне, потребностью поделиться и вызвать сочувствие. И тем не менее я попросил Геню впредь не посвящать меня в такие подробности.

Спокойная обстановка в Сонсядовицах, существовавшая вплоть до выборов, лишь маскировала подводные течения, бурлившие в селе; после выборов все резко сменилась. Чуть ли не на следующий день после выборов по всей Львовщине прокатилась мощная волна арестов и высылок. Целыми эшелонами выво­зили членов ППС (Польской партии социалистичной — партии Пилсудского), польских офицеров (не исключено, что именно эти офицеры стали жертвами Катыни), многих беженцев из Центральной Польши, подозреваемых в завербованности немцами, враждебно настроенных интеллигентов, собственников мелких предприятий, людей без определенных занятий. Высылка коснулась и Сонсядовиц. Если мне не изменяет память, из села убрали человек 80—90. Марши полковой школы по селу с оружием и с песнями продолжались. Село как бы замерло в оцепенении. Но мы жили спокойно, и казалось, все происшедшее не отразилось на отношении к нам сонсядовичан.

Немецкие офицеры — еще не враги,
но отнюдь не друзья

Осенью 1939 года я впервые вблизи увидел немецких офицеров. Было это в Перемышле, городке на границе с генерал-губернаторством. Основная часть городка с единственной гостиницей и несколькими приличными магазинами находилась на нашем восточном берегу реки Сан; меньшая, с электростанцией и водопроводом, — на западном, немецком. В обмен на электричество и воду немцам выделили центральную часть городка, чтобы их офицеры могли пользоваться благами цивилизации. Небольшой участок городской территории был выгорожен пограничными знаками и декоративными цепями. На нем свободно ходили немецкие офицеры, мы же могли их наблюдать. Я не различал чинов, но видел в основном молодых людей, хорошо одетых в свои мышиного цвета шинели, в массе своей стройных, совсем не похожих на рыжих толстых фельд­фебелей, как на агитплкатах «Убей немца!» во время войны. Я смотрел тогда на немецких офицеров еще без четкого осознания, что передо мной те, с кем придется воевать.

Зимой я снова увидел немецких офицеров, но уже в Сонсядовицах. Они сопровождали уезжавших в Германию местных немцев (фольксдойче). Обозы, растянувшиеся на много километров и проходившие через наше село, представляли собой странную картину. В крупные сани с домашним скарбом было впряжено до десятка битюгов, позади саней на привязи плелся домашний скот. Рядом шагали хозяева и дети, закутанные до подбородков. Все живое на морозном воздухе было окутано паром и оседавшим на лицах людей и мордах животных инеем. Обоз выглядел белесым мистическим движущимся существом. Непомерное количество лошадей объяснялось просчетом нашего командования: условия эвакуации ограничивали размеры вывозимого имущества, но не лимитировали числа лошадей. Немцы воспользовались оплошностью и постарались обменять на лошадей часть своего имущества, которое они вынуждены были бы оставить. Сопровождавшие обоз немецкие офицеры на этот раз были одеты по-зимнему. На них были бекеши с воротниками из натурального меха и высокие теплые меховые шапки. Обмундирование наших сопровождающих — шинель на рыбьем меху и остроконечные матерчатые шлемы-буденовки — не выдерживало сравнения с немецким. Как сказали бы сейчас, было обидно за державу. Мне действительно было обидно: в эти дни один из дивизионов нашего полка отправлялся на финскую войну, на север, где лютые морозы были куда злее, чем у нас на Украине. Погрузка дивизиона не афишировалась и держалась в секрете даже в полку. Но все знали, а командиры других дивизионов даже завидовали отправлявшимся на настоящую войну.

Дела религиозные

В семье носителем религиозного чувства был отец. Он все же получил еврейское религиозное образование, был кантором — синагогальным певцом-солистом. Набожность отца, как я уже говорил, была неглубокой, показной. Семья, несмотря на причастность отца к синагогальной службе, не привила мне религиозного чувства. Школа, пионерство и улица сделали меня устойчивым атеистом.

В Сонсядовицах я столкнулся с религией лицом к лицу.

Полковая школа размещалась в бывшем женском монастыре, строения которого были в общей ограде с костелом Святой Анны. В обширном монастырском дворе, открытом со стороны костела, стояли наши орудия, тягачи, автомашины — фургоны взвода управления и другая техника. Как я сейчас понимаю, командование полка, зараженное бациллой сверхбдительности, боялось, что немцы узнают силу (или слабость) нашего оружия. В действительности, в чем я теперь уверен, ничего такого, чего бы не знали немцы, у нас не было. «Катюшами» наш полк не располагал, их тогда вообще не было на вооружении Красной Армии. И все же командование полка предприняло попытку прикрыть костел и ограничить доступ посторонних в монастырский двор. Решили сделать это под видом ремонта 300-летнего сооружения. Полковой инженер как-то забрался наверх, чтобы проверить устойчивость купола, нависашего над главным нефом костела. Любопытство погнало наверх и меня. Опираясь на огромную крестовину, к которой было прикреплено паникадило, мы коснулись ногой купола. И купол заходил под нашими ногами. Мы были поражены: сложенный в один кирпич свод вот уже триста лет держался, казалось, на честном слове. Мы посчитали, что есть все основания потребовать временного закрытия костела из-за опасности для прихожан быть погребенными под обрушившимся сводом. Требование было передано старшему ксендзу. Он пообещал во время очередной службы посоветоваться с прихожанами. Ответ был простой: «Пусть все останется, как было триста лет. Если Богу угодно, он нас убережет, а нет — все мы в его власти». Так я получил первый урок всесильности католицизма в Польше.

Второй урок был более выразительным. Глубокой осенью, в дождливый день, когда сплошной вереницей шли прихожане к обеденной мессе, из ворот костела выехала фура, устланная коврами, в центре которой восседал молодой ксендз в особой шапочке с крестиком на вершине и со святыми дарами в руках; видимо, ехал в село соборовать умирающего. Завидев фуру и сидевшего на ней ксендза, верующие опустились на колени прямо в жирную осеннюю грязь и в таком положении скорбно провожали фуру, пока она не скрылась с глаз. Мне, стоявшему у подножья холма, картина представилась во всем ее мрачном величии. Тут я окончательно укрепился в мысли: власть в Польше, не опирающаяся на союз с костелом, обречена. Сегодня мысль эта банальна, но отбросьте шестьдесят или семьдесят лет и представьте молодого человека, убежденного атеиста, пришедшего из другого мира, где Церковь не только отделена от государства, но и разрушена, где физически истреблены священнослужители, где неверие овладело душами, и вы согласитесь, насколько глубоко поразило меня зрелище массового поклонения церковному обряду.

Но что-то тянуло к ксендзам, как к представителям загадочного и неведомого мне мира. Когда представлялась возможность, я не избегал общения с ними. Сидя на каменной скамье за оградой костела, мы мирно беседовали. Я не вопрошал, а просто спрашивал. В моих вопросах не было и тени поклонения. Вопросы были от любопытства. Пожилой пан Юзеф, более терпимый к моему с трудом скрываемому атеизму, спокойно отвечал мне; молодой (не запомнил его имени) был агрессивен, но в горячих спорах я не чувствовал желания с его стороны обратить меня в свою веру. Ксендзы меня не охмуряли. Оба окончили что-то высокое в Ватикане, были широко образованны, во всякое случае марксизм знали лучше меня. Споры касались в основном соотношения религии и науки. Я был, конечно, наивен в своих сомнениях относительно необходимости громоотвода для костела, находившегося под Божьим покровительством. Отношения между служителями костела и женщинами я деликатно обходил, хотя сомнения относительно роли ксендзовых экономок в их жизни, глубоко сидели во мне. Как мужчина, я ксендзов понимал. Однажды во Львове я издалека увидел молодого ксендза в цивильной одежде под ручку
с хорошенькой девушкой. Тонзуру прикрывал берет. Я перешел на другую сторону улицы и свернул в переулок. Мне не хотелось вгонять в краску моего оппонента в «научных» спорах, хотя это мог быть веский аргумент в мою пользу, как я ее (пользу) тогда понимал.

Расположением ко мне ксендзов я пытался воспользоваться для некоего просветления своим мозгов, погрязших в атеистическом невежестве. Меня не волновало разделение христианских церквей, не собирался я проникнуть в таинства веры. Я просто хотел узнать и понять, почему разделилось христианство, откуда пошел католицизм, православие, протестантизм, чем объясняется такая враждебность между ними. Как сочетается Библия и Евангелие — Библия почитаемая христианами и иудеями, и Евангелие, почитаемое христианами и отвергаемое иудеями? Мне казалось, что лучших учителей, способных просветить меня, не найти. Говорили и об истоках антисемитизма. Пан Юзе популярно рассказывал мне историю предательства Христа синедрионом, ролью Иуды, Каифы и Пилата. Последние два имени впервые я узнал от старого ксендза. Но в рассказе пана Юзефа, звучали, как мне кажется и сейчас, нотки сочувствия и даже сожаления, что все так печально обернулось на тысячи лет для евреев. «Предательство Иуды, — говорил старый ксендз, — было неотвратимой каплей в чаше мучений, предстоявших претерпеть Христу за грехи человеческие... Действия Иуды входили в „сценарий“ искупления грехов человеческих (я уверен, что ксендз употребил другое слово, но сегодня суть сводится именно к такому понятию), и он был бессилен противиться воле Всевышнего». При этом старый ксендз ссылался на требование самого Иисуса, сказавшего Иуде: «что делаешь, делай скорее». Потом, много лет спустя, я нашел у Бориса Пастернака слова близкие к тому, о чем говорил мне пан Юзеф: «Но продуман распорядок действий, / И неотвратим конец пути…»

Яворовский полигон и поход в Румынию

С наступлением весны полк отправили на строительство знаменитого Яворовского полигона. Переехала вместе со всеми и полковая школа.

Для строительства полигона со своих мест сгоняли жителей стародедовских деревень, вырубали рощи вековых деревьев, перепахивали и выравнивали пашни под лагерные площадки и артиллерийские парки. Возмущенные крестьяне, не думавшие, что когда-нибудь доберутся до их глухомани, пытались сопротивляться. Но все делалось железной неумолимой рукой. Мы не знали, куда переселяли этих несчастных людей, но в считанные недели весь огромный край был очищен от посторонних.

У меня не вызывала сомнений необходимость создания крупного артиллерийского полигона в районе, вокруг которого было сконцентрировано столько войск. Но даже с моей лейтенантской «колокольни» (ниже не бывает) было очевидно, насколько противоречит здравому смыслу идея собрать на полигоне всю войсковую артиллерию, отделив ее от полков, дивизий, корпусов, во взаимодействии с которыми артиллерии предстояло воевать. В случае, думал я, если начнется война, эта артиллерия не только не успеет соединиться со своими дивизиями, но и станет «лакомым» объектом для вражеской авиации. Артиллерийские системы, стоявшие впереди лагерных передних линеек, выстроились в ряд по крайней мере на десяток километров и представляли собой доступную мишень. В своей лейтенантской среде мы обсуждали эту, как нам казалось, ненормальную ситуацию. Наш командир капитан Климов разделял наши сомнения. Мне не довелось быть в этих местах непосредственно перед войной, может быть, к тому времени что-то изменилось, этого я не знаю. Но если все оставалось так, как было задумано и осуществлено перед войной, то это можно считать одной из причин наших огромных потерь материальной части артиллерии в первые дни войны.

Убытие на строительство полигона было настолько внезапным, что я наспех простился с Геней. Я не знал тогда, что мы прощались навсегда. Поэтому расставание было спокойным, как бывает, когда есть надежда на скорую встречу и продолжение счастливых дней.

На строительстве полигона полк пробыл недолго. Поднятых по тревоге, нас по железной дороге перебросили к румынской границе в район Коломыи. Освобождения от ига румынских бояр ожидали гуцулы — украинцы Северной Буковины... Из Коломыи полк маршем подошел к Снятину и скрытно занял огневые позиции на берегу Прута в готовности поддержать нашу пехоту при форсировании реки. Но скрытность оказалась напрасной. Пехота без выстрела перешла Прут и быстро выполнила задачу: Северная Буковина стала наша, румыны не оказали никакого сопротивления. Оставшемуся на северном берегу реки полку не удалось воспользоваться приемуществами «первоприходцев», как это удалось пехоте. В Черновцах и других городках Буковины повторилась картина, которую я наблюдал в сентябре во Львове: установленный курс «за 100 румынских лей — один рубль» позволил в несколько дней очистить полки румынских магазинов до первозданной пустоты.

Но мне все же удалось побывать в Черновцах. В полку случилось чрезвычайное происшествие: утонул в Пруте солдат. Как дознаватель, я вел дознание, и с его результатами командир полка направил меня в штаб корпуса. К этому времени я уже знал, что командир и политотдел по своей инициативе рекомендовали меня кандидатом для поступления в Военно-юридическую академию; в июле мне предстояло ехать в Москву сдавать вступительные экзамены. Предвкушая встречу в Москве с Борисом и его друзьями по институтскому общежитию, я купил солидный чемодан свиной кожи и загрузил в него полдюжины бутылок вина с сияющими этикетками «королевских подвалов Румынии», изрядное количество коробок шоколада в ярких серебряных обертках и полдюжины рубашек. (Борис в небольшом рассказе «Вещмешок» вспоминал, что взял на войну кроме книг «две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел… Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество. Вещмешок через несколько дней достался противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец».[2] (Эти две рубашки и были из той полудюжины.) Все это я берег до отъезда в Москву.

В Черновцах мне пришлось заночевать. Комендант штаба определил меня на ночь в гуцульскую семью, дом которой был расположен недалеко от штаба корпуса. Меня приняли как родного. Застолье продолжалось далеко за полночь, кувшины с вином едва успевали доливать. Мои собутыльники, точнее сокувшинники, интересовались жизнью в СССР. Я отвечал на все вопросы и, как истинный патриот, привирал, чтобы новая родина казалась новообращенным гражданам лучше, чем была на самом деле. Любопытным во всем этом застолье было не то, как я отвечал (это было в порядке вещей), а то, что говорили о себе мои собеседники. Все они меня убеждали и, казалось, вполне искренне, что не только ждали и желали присоединения к СССР, но и способствовали этому задолго до нашего прихода. Один, служивший на флоте в Констанце, говорил, будто состоял в подпольном комитете, готовившем взрыв на корабле; другой, состоявший в КПР (компартия Румынии), по заданию партии был внедрен в полицию и предупреждал об облавах и арестах; третий руководил подпольной группой в школе. Я делал вид, что верю, но самого меня не покидала мысль, что будь на моем месте немецкий офицер, говорилось бы то же самое, но с обратным знаком. Уж слишком подозрительна была «плотность» преданных нам иностранцев на квадратный метр жилой площади.

Я возвратился в полк и вскоре, получив предписание, отправился в Яворов на полигон, чтобы захватить оставшиеся там вещи и уехать в Москву. Наконец в погожий летний день я с чемоданом и шинелью через руку вышел на шоссе Яворов—Львов. Как назло, по дороге двигались одни телеги. Пришлось добираться до Львова на перекладных. Приехал во Львов слишком поздно. Поездов уже не было. Ни минуты не раздумывая, я решил поехать в Сонсядовицы. Сдал вещи на хранение и тут же сел в поезд, идущий на Самбор. Ночью я уже с стучал в Генино окошко…

На следующий день поезд увозил меня и чемодан свиной кожи в Москву.

В конце 50-х годов, отдыхая под Львовом в военном санатории, я поехал посмотреть дорогие моим воспоминаниям места, узнать о судьбе знакомых и близких людей. Белые стены костела я увидел издалека. Село было цело, оно мало пострадало, хотя каток войны дважды прошелся по нему. Теперь оно называлось Сусидовичи. Поляки уже здесь не жили, большинство переехало в Польшу. Уехало и семейство Малейков. Никто их в селе уже не знал и ничего не мог мне о них сказать.

Я поднялся на костельный холм. Предо мной развернулась знакомая панорама (местность не поспевает меняться за человеческими причудами): село извивалось вдоль долины, скрывая свои дома и дворы за зеленью садов и вековыми липами; кое-где к небу поднимались дымки; дорога, пересекавшая село, тянулась к горизонту и терялась в лесу; справа от дороги, так же как и прежде, белел Народный дом; теперь он, наверно, назывался иначе. За спиной возвышался костел. У забора вблизи входа в ограду стояла та самая каменная скамья, на которой происходили наши безобидные споры с учеными ксендзами. Обернувшись к западу, я увидел над горизонтом верхушки фельштинского собора.

Я не рискнул войти в ограду костела. Что-то удерживало меня. Мне тяжело было бы узнать, что костел постигла судьба многих церквей: заколоченные досками окна и двери или, еще того хуже, запах гнилой картошки из превращенной в овощехранилище святыни. Это было бы слишком большим ударом по моим светлым воспоминаниям, связанными с этими местами. Я так и не узнал судьбу костела Святой Анны, названного так в честь матери Девы Марии — бабушки Иисуса Христа. И ушел, сохранив в себе все в том виде, как я оставил почти двадцать лет назад. Теперь я уже действительно навсегда покидал эти места, и прошлое хранила только память.

Незадолго до Холокоста

Эти небольшие заметки я написал под впечатлением пережитого много позднее. Непосредственные события и те люди в то время, о котором я вспоминаю, меня не занимали в такой степени, чтобы я мог предвидеть их персонажами моего повествования. Нужно было пройти войну, узнать и ощутить трагедию
и ужас Холокоста, пережить сталинский государственный антисемитизм, заставивший задуматься над тем, кто я и откуда, чтобы извлечь из памяти то, чему не придал значения в свое время, к чему отнесся как к проходному эпизоду.

Осень 1939 года. В Польше разгорается пожар Второй мировой войны. Новоиспеченный лейтенант-артиллерист, я догоняю свой полк, действующий в составе войск Красной Армии, «протянувших руку братской помощи Западной Украине».

Читатель знает, что полк я догнал в Фельштине на Львовщине, когда до большой войны оставалось двадцать месяцев. Вместе с командирами полковой школы я жил постоем в большом польском селе Сонсядовицы. Мне повезло — я поселился в доме бывшего вуйта (старосты) времен Австро-Венгрии.

Сонсядовицы — богатое село с сыроварней, маслобойней, коллективной молотилкой. Считая для себя зазорным торговать товарной продукцией (в этом проявлялся польский гонор, впрочем, не выдержавший испытания войной), в селе держали еврея-посредника, сбывавшего товарную продукцию в ближайшем Самборе и далеком Львове. Этот еврей-посредник был единственным инородцем в селе. Как маленький островок в чуждом окружении, жила еврейская семья в большом богатом польском селе. О ней и пойдет речь.

Осенью 1939 года, когда служба забросила меня, молодого лейтенанта, в этот уголок земли, я не сразу примирился с поворотом судьбы. Переполнявшие меня страхи за будущее и впечатления первых дней жизни в послевоенном Львове медленно уступали место покою и умиротворенности: нормально пошла служба, налаживался быт, дружеские отношения складывались с товарищами по полковой школе. Успокаивала даже природа: стояли ясные солнечные дни, село утопало в зелени садов и вековых деревьев. Первые следы позолоты, предвестники приближавшейся осени, только подчеркивали красоту мирного пейзажа.

Служба занимала большую часть дня. В предвечерние часы, возвращаясь из костела, я обычно проходил мимо Народного дома. Сидевшие здесь мужчины, уже переодевшиеся к вечеру после трудового дня, при моем появлении вставали, приглашали посидеть, предлагали табак, а иногда и домашнее пиво. Так завязывались знакомства. Обстановка была доброжелательной, и со временем, пока стояли погожие дни, посиделки становились почти ежевечерними. Расспрашивали о семье, о жизни в России, не без зависти удивлялись моему холостячеству и, демонстрируя обычную мужскую солидарность, грозились подыскать мне «пьенькну нажечену» (прекрасную невесту), так что «пан офицер будет бардзо доволен». Но больше спрашивали о том, что их ждет в будущем, заставят ли вступать в колхоз и что такое «той колхоз». Какие-то слухи до них доходили, у многих перед глазами была недалекая от правды безрадостная картина жизни советской деревни, нарисованная пропагандой предвоенной Польши. Люди, по нашим меркам, зажиточные, живи они в Союзе, давно были бы раскулачены. Они не скрывали страха лишиться всего, что было нажито годами нелегкого крестьянского труда. Я не знал, что ждет этих людей, какие решения будут приняты нашими властями, и, хотя у меня не было опыта общения с «иностранцами», интуитивно привирал, успокаивал. Не так ли мы, отвечая на вопрос «своих» — как жизнь? как служба? что дома? — приукрашиваем действительность, стараемся не выносить сор из избы?

Возвращаясь со службы, трудно было пройти незамеченным мимо Народного дома и сидевших возле него людей. Еще труднее отказаться от общения. Да я и не старался. Эти люди были мне интересны. Разговоры с ними вносили новые, не известные мне, представления о жизни. Что я, рожденный в городе
и живший последние годы в казарме, мог знать о крестьянском труде, о том, что значит для крестьян своя земля, свой скот, свое подворье?

Мы настолько сблизились, что меня признали своим, как своего пригласили даже участвовать в охоте на горных коз в предгорьях Карпат вблизи Самбора. Мне тогда показалось это знаком особого доверия. Не задумываясь, я принял приглашение. Для сонсядовичан охота — промысел (заготавливали мясо на зиму и шкуры для выделки), для меня — экзотика. Поход в горы и охота стали одним из самых ярких впечатлений предвоенных лет. Но это было позже, в конце ноябре, по первому снегу. И не об этом я собрался написать.

Знали ли мои собеседники, что я еврей? Думаю, что знали, хотя у меня нет уверенности. Я не скрывал, но и не афишировал. Не было повода. Эта тема не затрагивалась. Они видели во мне просто советского лейтенанта, охотно и откровенно беседовавшего с ними с уважением к их нелегкому труду, чего они, скорее всего, не могли ожидать от польского офицера, если бы он оказался на моем месте. Это располагало их ко мне. В предвоенной Польше офицерство и еврейство были вещи почти несовместные. Традиционно в Войске польском того времени офицер-еврей — редкое исключение.

К своему живущему среди них еврею и его семье относились, как хороший хозяин относится к наемному работнику — терпит, пока в нем есть необходимость и если он «справно» работает. С другой стороны, как для любого христианина, свой еврей как бы вычленялся из еврейства и становился «любимым евреем». В Сонсядовицах ценили своего еврея, его ум и хватку — он приносил хороший доход. И наверно, уважали за уменье, которого были лишены или чурались. Случись беда, они своего еврея не выдали бы.

Но вернемся к нашим посиделкам.

Однажды в разгар беседы ко мне подошел мальчик и протянул конверт. «Сын Шмуля, нашего жида-фактора[3]» — объяснили мне мои собеседники. На конверте значилось: «Пану лейтенанту». Мальчик стоял в ожидании, мял в руке свою гимназическую шапчонку. Я уже собирался покинуть моих собеседников, дома меня ждал ужин. Мальчик проводил меня. По дороге я вскрыл конверт. Первые несколько строк были написаны по-еврейски. Они были мне недоступны. Я не знал еврейского письма. Далее по-польски следовало приглашение «шановному пану» в ближайшую пятницу посетить дом Соломона (таким именем было подписано приглашение) и участвовать в «шаббате».[4] Было указано время зажигания свечей. Что-то шевельнулось в моей душе, всплыло детское воспоминание о нерегулярных отцовских «шаббатах», о том, как преображался отец, переодевшись в выходную «тройку», и как я томился, пока длился казавшийся мне нескончаемым ритуал.

Приглашение поставило меня в тупик: вправе ли я, советский командир, кандидат в члены партии, участвовать в религиозном обряде, не оскорблю ли этим свою форму (штатского костюма у меня не было, да и никто в полку не позволял себе переодеваться в штатское платье в такое время), как отнесется
к этому командование, если узнает (а узнает обязательно; в этом я не сомневался)? Да я и не собирался прибегать к конспирации. Никто не упрекнул бы меня. Я вправе был открыто посетить Соломона как местного жителя. Знакомство с местными одобрялось, как поощрялось и дружелюбие.

В общем, я просил мальчика передать отцу благодарность за приглашение, но в пятницу я не смогу прийти. Освобожусь я много позже времени зажигания свечей. Не смогу и в субботу. В воскресенье я свободен и воспользуюсь любезным приглашением. Приходить за мной не надо.

В воскресенье я отправился с визитом к Соломону.

Дом Соломона, расположенный в конце прямой улицы села, мало чем отличался от других домов Сонсядовиц. Разве что блестевшей на солнце новой жестяной крышей. Встретила меня хозяйка, немолодая, красивая женщина, с выраженной еврейской внешностью, особенно заметной по выпуклым, как
у еврейских красавиц, глазам, не скрывавших вековой грусти. Она назвала себя, сняла фартук, поставила на землю подойник и, отогнав вертевшуюся у ног собаку, милым жестом пригласила в дом. Во всем ее облике было что-то теплое, домашнее. Из дома выбежала девушка, забрала молоко, взглянув на меня, стрельнула глазками, смутилась, покраснела и убежала.

— Это Розочка, наша дочка. Пройдемте в дом. Мы так вам рады. Соломон вот-вот будет. Он поехал в Фельштин, вернется к обеду. Вы пообедаете с нами.

Это не было вопросом. Это было повелением. (Я вспомнил свое бедное детство. Визиты к тетушкам в надежде, что покормят. Меня всякий раз спрашивали: голоден ли я? В этих вопросах деликатностью не пахло. Я чувствовал их горький подтекст. Тяжело и унизительно было говорить правду.)

Мы поднялись на крыльцо и вошли в дом. Я прошел мимо мезузы[5], будто ее не было. Это не ускользнуло от хозяйки.

— Я не удивляюсь тому, что вы не притронулись к мезузе. Откуда вам знать?! Поймите, это не упрек. Я не фанатичная еврейка, я не брею голову и не каждый день можно увидеть меня в синагоге. Но прикосновение к мезузе для меня священно.

— Извините меня. Я знаю, что такое мезуза. На двери отцовской квартиры она всегда была. Но большинство евреев у нас живут вместе с русскими и украинцами в коммунальных квартирах. Где же там можно прикреплять мезузу? Верующих среди евреев становится все меньше и меньше. Поверьте, у меня не было желания оскорбить ваши чувства. Хотя я вошел, не соблюдая обряд, но с добрым чувством к вам и вашему дому.

Не мог же я признаться, что, проходя в дверь, думал о девушке, бросившей на меня такой острый взгляд.

Хозяйка накрывала стол. Ей помогала Розочка. Она жгучая брюнетка, у нее пухлые розовые губки и большие, как у мамы, карие глаза. Она улыбается, ямочки на щеках углубляются и придают особую прелесть ее мягкой улыбке. Я смотрел на тонкие пальчики Розочки, сноровисто подававшие матери приборы и тарелки из большого шкафа, на ее личико, на стрелявшие в меня глаза, успевавшие быстро увернуться, как только наши взгляды встречались. Сарра Моисеевна продолжала говорить, а Розочка пошла на кухню. Ее простое платье прикрывало стройность и гибкость козочки, едва наметившиеся грудки. Вскоре она вернулась и поставила на стол узкое блюдо с рыбой.

Хозяйка не давала мне скучать. За время ожидания Соломона она успела рассказать мне их жизнь.

— Вы молоды, — говорила Сарра[6] Моисеевна, — пришли из такой страны. (По прошествии стольких лет я не могу ручаться за точность слов, но смысл и интонация звучат во мне и сегодня. Особенно интонация. В подчеркивании слов «из такой страны» чувствовались и сомнение, и страх, и надежда.)

— Признайтесь, молодой человек, наша жизнь кажется вам благополучной. Вы судите по новой железной крыше и достатку в доме, по тому, как выглядят наши дети. Видели бы вы нашего старшего, нашего Иосифа, он учится на врача в Швейцарии. Подумать только, сын Соломона, вечного скитальца, бедного коммивояжера — врач! А наш первенец Моисей. Он солдат, с первых дней на фронте, был ранен. Лечится в белостокском госпитале. Слава Богу, руку ему сохранили. Сейчас он пошел на поправку, самое страшное позади. Какое счастье, что в Белосток пришла ваша армия, и мне хочется верить, что теперь сын в безопасности.

Вы правы. Наша жизнь выглядит счастливой. Да она, слава Богу, и есть счастливая. Жаловаться на судьбу — только гневить Всевышнего. Поверьте, так было не всегда, только Бог знает, чего это стоило и как долго продлится наше счастье. Еврейское счастье!.. В этом мире оно не может быть долгим. Об этом так мудро пишет Шолом-Алейхем. Вы читали его?

— Я читал «Блуждающие звезды». Конечно, в переводе, еврейского я не знаю.

— Боюсь, что в переводе пропадает весь цимес. Вы знаете, что значит цимес?

— С детства цимес сохранился в памяти как что-то очень вкусное, сладкое. Кажется, это тертая морковь с изюмом и черносливом. Вы сравниваете сладкий цимес с ярким впечатлением, которое производят на вас полные иронии и грусти строки известного писателя. Мы в таких случаях обычно говорим: «Пропадает соль!»

— Вы правы. Призрачное еврейское счастье более уместно сравнивать с солью. И мы говорим «посыпать соль на раны». Память вас тоже не подвела. Розочка приготовила к столу цимес и вы увидите, как готовят его у нас. Но вообще-то я имела в виду совсем другое. Я думаю не о счастье, а о надвига­ющейся беде. Я думаю о детях и плачу, скрывая слезы от Соломона. Но вам я могу признаться — он думает так же. Он, как и я, не знает, что принесет эта ужасная война, что она принесет нам и всем евреям, и всем людям вообще. Пока война приносит недобрые новости и цорес. Вы понимаете, что такое цорес?

Я киваю головой, и Сарра Моисеевна продолжает:

— Не дай вам бог, узнать, что это такое. Пока несчастья нас обошли. Всего два месяца, как война началась, а во Львове и Самборе тысячи евреев, бежавших от немцев. Наверно, и в других местах не меньше. Убежали в чем мать родила. Что они рассказывают! В Варшаве и других городах немцы уже создали гетто, целые кварталы огородили колючей проволокой, сгоняют туда евреев, как скот. Издеваются над стариками и женщинами, избивают детей, расстреливают мужчин. Это ужас, что пришлось пережить бежавшим. Многие собираются идти на восток, в Россию, подальше от немцев. Как вы думаете, молодой человек, что их там ждет? Не попадут ли они из одной беды в другую, как это было всегда с изгоняемыми с насиженных мест евреями? А что делать нам? Сидеть на месте и ждать? Лучше, чем сейчас, уже не будет, значит, ждать худшего? Бросить все, что мы после стольких лет скитаний и мытарств обрели здесь в Сонсядовицах, где нас уважают и дают заработать на хлеб. Скажите, молодой человек, в России тоже бывают погромы? — неожиданно спросила женщина.

Я только успел успокоить Сарру Моисеевну относительно погромов в России, как за окном показались дрожки. На одних приехал Соломон. На других — двое мужчин, оба в черных шляпах и долгополых сюртуках; пожилой с большой седой бородой, фельштинский раввин, и молодой с небольшими пейсами, варшавский беженец. Встречать хозяина вышла жена, Розочка и знакомый мне мальчик-гимназист. Он взял у отца повод, отвел коляску под навес и расседлал лошадь.

Приезжие взошли на крыльцо, прикоснулись к мезузе и вошли в дом.

Соломон, даже не пытавшийся освободиться от обнимавшей его дочки, протянул мне руку, и я почувствовал силу мужчины, хозяина дома. Понимал ли я в тот момент, что значил для него этот маленький мир — дом, уют, созданный руками и вкусом жены, сама жена и дети? Мог ли я тогда представить, какие мысли, сомнения и страхи, надежда и вера в чудо, терзали его? Вряд ли… Передо мной был преуспевающий, я бы даже сказал, элегантный мужчина. Одет он был вполне по-европейски, высокий, крепкий, улыбающийся. Возраст выдавала только седина. Он не был похож на тех, кто вместе с ним вошел в дом. В нем не было следов унизительного подобострастия, покорности судьбе, униженности — той печати, что наложили на евреев века изгнаний, преследований и погромов.

В то время, о котором я вспоминаю, у меня перед глазами было два хозяина: один — бывший во времена Австро-Венгрии сонсядовицкий вуйт Томаш Малейко, у которого я снимал жилье и столовался; другой — сонсядовицкий фактор еврей Соломон, пригласивший меня в свой дом.

Пан Томаш в свои семьдесят лет внешне по-прежнему выглядел властным старостой. Но теперь он уже не рвался вперед, годы не те и власть не та… Сохранился только гонор. Его воля находила утешение лишь в семейном деспотизме.

Соломону предстояла тяжелая борьба за выживание. Его воля и ум должны были вновь понадобиться в будущем, им предстояло выдержать страшный экзамен. Сильное рукопожатие было для меня свидетельством его готовности к борьбе. Таких, как он, трудно сломать. Силу таким людям передают многие поколения соплеменников, выживших в борьбе за существование.

В конце зимы, во время первых выборов в Верховный Совет СССР, на территории западных областей Украины и Белоруссии мне представилась возможность сравнить отношение двух хозяев к новой власти.

Пан Томаш решил игнорировать выборы. (О том, как я уломал вуйта проголосовать и что произошло на избирательном участке, рассказано выше.)

Соломон с женой и дочкой пришел не в числе первых, но и далеко не последним. Он вошел в зал с достоинством, без следов подобострастия или угодничества. Вся его фигура как бы говорила: вам нужно, чтобы я проголосовал, — пожалуйста! Но мои мысли остаются при мне.

Старого польского вуйта и еврея Соломона объединяло, хотя и различное по форме, отношение к выборам: они оба не доверяли той стране, гражданами которой становились. Подтверждение их подозрений и недоверия не заставило себя ждать. Буквально на следующий день после выборов началась депортация тысяч поляков в Россию. Эшелоны с арестованными офицерами (не эти ли офицеры были безжалостно расстреляны под Катынью?), членами различных партий, активистов, проституток и бродяг пошли на восток. Только из Сонсядовиц выслали около ста человек. Депортация не коснулась ни вуйта, ни Соломона. Надолго ли?

Но вернемся в дом Соломона.

Хозяин представил меня приехавшим.

— Подумать только, в России еврей может быть офицером! — воскликнул он. — Это обнадеживает. В такую страну можно без страха уходить от нашего кошмара. Реб Зуся, — обратился Соломон к раввину, — какой совет вы даете евреям, убежавшим из ада?

Соломон уважительно замолчал, ожидая, что скажет раввин.

— Какие даю советы? Я дожил до глубоких седин и вижу, что евреи, как избранный народ, избраны для мучений. Так было до нас, еще большие цорес ждут нас впереди… Всегда несчастья гнали евреев с насиженных мест. Придется снова сниматься и бежать. Не только тем, кто вырвался оттуда, но и нам. Слава Богу, мы с вами сидим пока под вашей, Соломон, новой крышей и мирно разговариваем. Это долго не продлится. Беда пришла и в наши дома. Ангел зла явился по наши души. Надо уходить — такой совет я даю евреям. Ждать прихода Мессии придется в других местах. Семья молодого еврея из Варшавы все бросила и бежала. Боюсь, как бы и нам не пришлось бросить все. Сарра, — обратился ребе к хозяйке дома, — подумайте, чем мы можем помочь бежавшим из Варшавы, можете ли их приютить на время?

— Мы уже с Саррой успели это обсудить, — ответил за жену Соломон. Наш дом открыт для семьи из Варшавы. Думаю, что мне удастся убедить соседей не возражать против поселения еще одной еврейской семьи. Места у нас хватит. Но позвольте, ребе, сказать. Это не возражение, Боже упаси. Достоин ли я возражать моему раввину? И все же я смотрю на мир не так мрачно. Помню как вы, рассказывая о Бар-Кохбе[7], говорили, что есть и ангел добра. Согласен — сейчас не времена Бар-Кохбы. Да и его успехи лишь оттянули на год-два разрушение храма и изгнание евреев. Но прошли века, и евреям есть что вспоминать, есть чем гордиться. Бежать должны беспомощные, старые и малые. Молодые должны сражаться, как наш первенец Моисей. Может быть, ему посчастливилось поразить из своей старой винтовки хоть одного вражеского солдата. Это уже маленький шаг к победе над злом. Мы живем среди тех, кто противостоит Молоху, и вместе с ними должны сражаться. Молодой лейтенант, которого я пригласил, расскажет нам о жизни евреев в России и рассеет наши сомнения. А пока к столу.

Хозяин попросил раввина занять место во главе стола. Меня хозяйка посадила рядом с собой. Справа сидели Розочка и гимназист.

Реб Зуся прочитал молитву. Ели молча. Над столом повисла натужная тишина. Каждый думал о своем, а все вместе о безрадостном настоящем и туманном, ничего хорошего не предвещавшем будущем. Мои мысли были далеки от судьбы евреев. Я думал о сидевшей рядом со мной юной Розочке. Не ее ли имели в виду мои собеседники у Народного дома, обещая предложить мне «пьенькну нажечену»?

Обстановку попытался разрядить Соломон.

— С вашего позволения, ребе, я расскажу анекдот о тщедушном еврейском женихе. Розочка, прикрой пальчиками ушки. (Анекдот я долгие годы не помнил, но недавно наткнулся на него в «Циниках» Анатолия Мариенгофа.): — Сват привел жениха к красотке ростом с Петра Великого, с грудями, что поздние тыквы, и задом, широким, как обеденный стол.

— Фи, Соломон, побойся Бога, за столом дети! Время ли для анекдотов? Что подумает о нас гость из России?

— Саррочка, дорогая, грусть значительно больший грех, чем безобидный смешной анекдот. И гость наш не ребенок, наверно, слышал и не такое…Итак, привели жениха к невесте. С любопытством и страхом обвел он глазами великие телеса нареченной и шепотом спросил торжествующего свата: «И это все мне?..»

Соломон посмотрел на обедавших, в глазах его заиграли веселые искорки и тут же погасли. До него дошло то, что раньше его поняла жена: смеющееся несчастье нелепо, если не кощунственно. Ребе, улыбаясь в бороду, покачал головой. Молодой варшавянин громко рассмеялся. Смех показался неуместным, он это почувствовал сам, оборвал его и уткнулся в тарелку. Мне анекдот показался «с бородой».

Обед продолжился в тягостном молчании.

После обеда слушали меня, и я как мог успокаивал моих собеседников. Я говорил правду. Они были приятно удивлены тем, что у нас преследуются публичные антисемитские выпады. Но я здесь нисколько не лакировал действительность. В те годы, во всяком случае в Харькове, так и было. (Увы, это время ушло. Неужели безвозвратно?) Особенно успокоило их, что в Харькове есть еврейский театр и еврейские школы. То, что этим школам евреи предпочитают русские, я утаил. Меня бы не поняли.

Так прошел этот день в гостеприимном доме польского еврея Соломона. Потом служба завертела. Строили полигон, выезжали на учения, полк перебросили на румынскую границу освобождать Северную Буковину, там тоже были братья, нуждавшиеся в руке помощи. Следующим летом я уехал в Москву в академию. Больше я семью сонсядовицкого фактора не видел.

Между тем Холокост на жестоких, безжалостных лапах подкрадывался к европейскому еврейству. Наши войска на несколько лет оставили Львовщину, евреи этих мест были обречены. Что стало со знакомым семейством, я не знаю. Хочется верить, что сила рукопожатия Соломона меня не обманула
и им удалось избежать печальной участи. Но в одном я уверен — корень этого еврейского рода уцелел. В Швейцарии оставался Иосиф — будущий врач, потомок Соломона

Военно-юридическая академия

В июне 1940 года меня вызвали в Москву, в Военно-юридическую академию. Предстояло сдать экзамены перед зачислением в слушатели.

В поезде наедине с собой я мог наконец собраться с мыслями: зачем еду, почему согласился с предложением командования учиться в Военно-юридической академии и так круто изменить свою военную профессию? Тогда я находил только один ответ — это даст мне возможность получить настоящее образование, в какой-то мере близкое к гуманитарному, о котором я втайне всегда мечтал. Это был не только ответ на мучившие меня вопросы, но и оправдание. О будущем я не задумывался.

Сейчас я понимаю, что это был опрометчивый шаг. Если бы все сложилось так, как должно было сложиться, ничто не помешало бы мне окончить академию и получить назначение в военную прокуратуру или трибунал. Я ощутил бы себя глубоко несчастным человеком. Мне пришлось бы пережить то, что пережил Борис, в первые месяцы войны — следователь дивизионной прокуратуры.

Но все сложилось не так. Война все прервала: и образование, и новую профессию. Но это было потом. А пока… Поезд приближался к Москве, я перестал думать о будущем, меня волновало, успею ли поспеть в Москву до того, как Борис и его друзья разъедутся на каникулы. Я торопил поезд, но мне казалось, что он ползет как улитка. Но вот и Киевский вокзал столицы, и я в Москве.

Вечером мы встретились с Борисом. Он привел меня в Козицкий переулок, в общежитие Юридического института. В комнате нас ожидали те же ребята, что и в Алексеевском студгородке в первый мой курсантский отпуск, проведенный в Москве по приглашению Бориса. Был здесь и Миша Кульчицкий, перебравшийся учиться в Москву. Содержимое чемодана из свиной кожи заполнило студенческий стол. И тут мне пришлось пережить позор жертвы капиталистической рекламы: вино «королевских подвалов Румынии» оказалось кислючим дешевым рислингом в красивых бутылках с яркими и завлекательными наклейками, большинство купленных красочных коробок, показавшихся мне шоколадными наборами, оказались обыкновенным плавленым сыром, позеленевшим от времени и непригодным в пищу. Близость Елисеевского магазина, куда мы с Борисом сбегали, помогла быстро исправить положение, но «королевские подвалы Румынии» надолго остались предметом подшучивания. Этот эпизод не мог омрачить добрых отношений, сложившихся еще со времен нашей первой встречи. Я помнил друзей, приютивших меня в незабываемые дни первых каникул, приобщивших меня к братству, царившему в их комнате… Теперь, через много лет, я думаю: где вы, друзья? Где рассудительный Равикович, где похожий на толстовского Пьера Безухова, всезнающий подслеповатый Горбаткин, где информированный Айзенштадт (эту парочку в общежитии называли «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц»). След их пропал на войне. Фрейлих убит. Мне известна судьба только одного из близких товарищей Бориса: вернувшийся с войны Зейда Фрейдин, в 1941 году вырвался из окружения, избежал плена, но сполна хлебнул горя от недоверия своих.

Вскоре Борис и его друзья разъехались на каникулы, а я засел в библиотеке академии готовиться к вступительным экзаменам. Месяц подготовки пролетел быстро. 3 августа я сдавал письменный и устный русский и получил первую пятерку. До 16 августа сдал все остальное. По всем предметам получил отличные оценки. Особенно меня удивили мои успехи в физике и химии. Школьные знания основательно подзабыл и все же очень прилично отвечал. В общем, я прошел конкурс и был зачислен слушателем.

Приехала из Харькова мама. Мы не виделись с лета 1938 года. У дальних родственников, живших неподалеку от академии, в Водопьяном переулке, мама нашла мне за символическую плату выгороженную часть комнаты. Фанерная перегородка делила пополам не только комнату, но и единственное окно, выходившее в темный двор. Другая часть комнаты принадлежала соседям и была превращена в кладовую. В моей «келье» едва помещались тахта и небольшой столик. И все же я был доволен: обрел независимость от общежития и свободу.

Соседи отнеслись к моему появлению в квартире по-разному: «наша» кузина — по-родственному, «ответственный» съемщик Макс, старый еврей, всю свою жизнь проработавший в почтовом ведомстве, и его семья — внешне доброжелательно, но без энтузиазма; впрочем, с Максом мы в конце концов подружились; соседка Екатерина Васильевна, красивая крупная блондинка лет тридцати, преподававшая в архитектурном институте, явно «положила на меня глаз». Мы были с ней в теплых отношениях.

Мама представила меня своей другой кузине, с которой была дружна еще в Белой Церкви. Я познакомился с ее сыном Давидом и его невестой Ларой незадолго до их свадьбы. Отношения с Додой — известным художником кино и Ларой были не только родственными, но духовно близкими, дружественными. (Сейчас их уже нет. Все меньше тех, кому можно сказать: «А помнишь?.. »)

В «келье» меня нередко посещали Борис и Миша. Когда я назвал Мише свой адрес, он с ходу процитировал строчку из Маяковского, где упоминается Водопьяный переулок, и спросил, не в том ли я доме поселился. Я уже знал, что моя квартира находилась в том самом подъезде, где этажом выше в двадцатые годы жили Брики и Маяковский. (Сейчас нет ни этого дома, ни Водопьяного переулка. На его месте темно-коричневая громада протянулась до бывшего Уланского переулка, образуя угол Новокировского проспекта.) В первый же приход Миши и Бориса мы поднялись на второй этаж и позвонили в дверь знаменитой квартиры. Это оказалась обычная для той поры московская коммуналка, не сохранившая никаких следов своего великого постояльца. Правда, в квартире жила женщина, имевшая косвенное отношения к литературе, — продавщица букинистического магазина, расположенного по соседству на Кировской. Так я обрел нужное знакомство. С него началось мое увлечение собиранием прижизненных и первых изданий книг поэтов Серебряного века. За год жизни в Москве мне удалось собрать несколько десятков очень редких сборников стихов Кузмина, Брюсова, Ахматовой, Анненского, Пастернака, Ходасевича, Белого, Волошина, Городецкого и других поэтов, некоторые с автографами. Книги хранил в ящике, служившем основанием для матраса, на котором я спал. Борис назвал это хранилище «чревом дивана».

С сентября начались занятия в академии. В своей учебной группе я был самым младшим по возрасту и по званию. Молодость и успехи на экзаменах определили отношение ко мне сокурсников. Все они были уже в солидных званиях, особенно юристы из «органов» и военной юстиции, поступившие для получения высшего образования. Относились ко мне не только по-товарищески, но и с некоторым налетом покровительства, меня не раз предупреждали, чтобы не вел откровенных разговоров с определенными лицами или в их присутствии. Адаптироваться в этой среде было не простым делом. Всех, конечно, не запомнил, но три человека врезались в память. Дружил я с Приходько. Он был единственный в нашей группе, кто не имел воинского звания. Каким образом он попал в академию, мне не было известно, сам он об этом никогда не говорил, а меня научили излишне не любопытствовать. Жил он недалеко от меня; вместе возвращались, а иногда встречались по утрам, когда шли на занятия. С ним было интересно разговаривать. Он неплохо знал историю, литературу и был хорошо информирован (не по газетам) в политике. Степень откровенности между нами была довольно высокой. Общение ограничивалось прогулками и разговорами в академии в перерывы или во время самоподготовки (была такая форма обязательных занятий после лекций и семинаров).

Моим покровителем был майор Голубев, из чекистов. Это он внушал мне правила поведения, учил осторожности и опекал очень деликатно. Был он уже сравнительно немолод. Судьба его мне не известна. Перед войной он внезапно исчез. Говорили всякое: будто его отозвали для работы в «органах» или прямо противоположное — будто за ним тянулся какой-то «хвост» со времен 1937 года, и он отозван не в качестве субъекта, а объекта НКВД.

Тут я вспомнил возможность отклонения от текста и потянул за ниточку.

В 1937 году меня потрясла судьба молодой, очень яркой красоты женщины, приехавшей из Ленинграда к харьковским родственникам моего отчима, чтобы оставить им свою маленькую дочку. После того как был арестован ее муж, человек известный в Ленинграде — главный инженер «Красного треугольника», кто-то из бывавших в их гостеприимном доме доброжелателей, служивший в «органах», посоветовал ей срочно уехать из Ленинграда и надежно пристроить ребенка. Нина Николаевна была первой увиденной мной жертвой начавшего разрастаться террора. Не знаю, что больше подействовало на меня — ее прекрасная внешность или предчувствие ее горькой судьбы.

Дочурку Нина Николаевна спасла, но ее собственная судьба сложилась трагично. Когда через несколько месяцев после ареста мужа, она возвратилась в Ленинград, чтобы оплатить квартиру, управдом попросил ее предъявить паспорт. Спрятав документ в ящик стола, он по телефону известил «компетентные органы» о ее появлении в Ленинграде. Таковы были нравы эпохи сверхбдительности и тотального доносительства. Она тут же была арестована.

В тюрьме Нина Николаевна познакомилась и подружилась с Ниной Алексеевной Носкович. Обе Нины провели в тюрьмах, лагерях и в ссылке почти десять лет и только в хрущевское время получили разрешение возвратиться в Ленинград. Все пережитое в недавнем прошлом не ожесточило и не озлобило их. С открытыми гостеприемными домами двух Нин связано немало незабываемых дней нашей жизни в Ленинграде.

Рассказ Нины Николаевны о встрече в тюрьме будущей «сопляжницы» (так называли они после освобождения своих односидельниц) потрясает деталями, характеризующими то кошмарное время. «Поздно ночью, — рассказывала Нина Николаевна, — с грохотом открылась дверь камеры. В дверном проеме стояла улыбающаяся изящная женщина в легком белом платье и белых туфельках на высоких каблуках. Нам показалось, что прилетел светлый ангел. Мы не удивились ни ее бальному наряду, ни позднему появлению в тюрьме. Для многих из нас начало мытарств было таким же. Вертухаи не разрешали переодеться, заехать домой за вещами, проститься с близкими».

То, что среди чекистов нашелся человек, рисковавший карьерой, а может быть, и жизнью ради спасения дочери врага народа, напоминало мне о моем «опекуне», энкавэдисте майоре Голубове. Это и подвигло меня «дернуть за ниточку» и отойти от текста. Все же среди чекистов встречались порядочные люди.

Третьим запомнившимся мне сокурсником был капитан Бухман. Он отличался какой-то принципиальной несовместимостью с остальными слушателями группы — у него были таинственные (может быть, даже коммерческие) походы на стороне, в свои дела он никого не посвящал, часто смывался с лекций, почти никогда не оставался на самоподготовку, чего остальные себе не позволяли, хитрил на экзаменах и довольствовался низкими оценками, впрочем, не доводя до критической черты, когда могло последовать отчисление. Даже внешне отличался от всех — форма висела на нем, как на сломанной вешалке, и все сходило ему с рук. Коллективом он был отторгнут, и совершенно не следовало в этом искать корни антисемитизма: этой болезнью слушатели нашей группы не болели.

Мне интересно было учиться. Лекции на первом курсе читали крупнейшие специалисты — академики С. Голунский (теория государства и права), Трайнин (советское государственное право) и просто талантливые педагоги, знатоки своего предмета — Торбецкий (военная история), Плавинский (тактика), Мишина (немецкий язык), Маркович (латынь). На занятиях Марковича мы отдыхали и наслаждались его влюбленностью в предмет. Мы знали, что он уже много лет пытается издать учебник латинского языка, и занятия начинались с вопроса, как продвигается издание. Этого было достаточно, чтобы Маркович забывал, зачем он пришел к нам на урок. Но эти отвлечения не носили издевательского характера, отношения были дружественными, и предмет мы учили. Во всяком случае, я до сих пор помню наизусть начало речи Цицерона против Катилины: кво ускве тандем абутера Кателина, потиэнция нострум… Еще
я запомнил несколько изречений древних римлян и среди них piriculum in mora («опасность в промедлении»), которым не раз приходилось руководствоваться на службе и особенно на фронте. Увлекательными были занятия по военной истории и тактике. Как единственный в группе неюрист, пришедший в академию с некоторыми командными знаниями, я был опорой преподавателей на занятиях по этим предметам. Тем более что будущих юристов тактика не очень интересовала. И напрасно, как показала война.

Учился я хорошо, за первый курс сдал семь предметов и все, кроме основ марксзма-ленинизма, на отлично. Читавший нам лекции по марксизму-ленинизму Чувиков (после войны директор Политиздата) пятерки почти не ставил.

Человек дисциплинированный, я бо`льшую часть времени проводил в академии, подчиняясь довольно суровому распорядку. Но душа моя была в Козицком переулке, а потом и в домах моих московских друзей.

Предвоенный год быстро пролетел. Утро 22 июня застало меня в читальне академической библиотеки. На следующий день предстояло сдать академику Трайнину последний предмет весенней сессии. О начале войны мы, военные, находившиеся в этот день в Москве, как это ни удивительно, узнали, как и весь народ, из выступления Молотова в 12 часов дня. Никаких тревог и сборов в академии не объявляли, экзамен не отменяли, все протекало так, как будто ничего существенного не произошло. Обстановка выходного дня, прекрасная солнечная погода, празднично одетые москвичи, предстоящий экзамен, спокойное реагирование академического начальства — все притупляло способность оценить в первые часы масштаб происходящего и тем более представить катастрофические последствия немецкого нападения. Душа болела при мысли о моих полковых товарищах, оказавшихся в эти часы на самом переднем крае начавшейся войны.[8] Только вечером в Козицком переулке среди рассудительных и хорошо информированных юристов, свободных от постоянного влияния лозунгов пуровской пропаганды («Победа малой кровью», «Война на чужой территории», «Ни пяди своей земли не отдадим!»), я начал понимать, что пришла большая беда и пришла надолго.

Мама в это время в Москве гостила у своей подруги. Предполагая трудности с транспортом, я оставил подготовку к экзаменам. Поехал к маме, настоял на немедленном возвращении в Харьков, где оставался ее муж. Она не сопротивлялась, и мы тут же поехали на вокзал. Мне не без труда удалось посадить ее
в поезд. Я понимал, что меня ждут большие перемены по службе, и постарался насколько это возможно освободить себя от семейных обязанностей.

23-го я успешно сдал Трайнину экзамен по советскому государственному праву, совершенно не понимая, для чего это нужно мне и государоству.

В первую неделю войны была решена судьба нашего курса. Опытные юристы получили предписания и возвратились в войсковые органы военной юстиции; слушатели из числа строевых командиров вроде меня были оставлены при академии для военной подготовки студентов юридических институтов, призванных на краткосрочные сборы перед отправкой в войска. Мы выехали в лагерь академии и готовились к приему призывников. Предстояло учить стрельбе и строю молодых юристов, в том числе и студентов Московского юридического института; среди них были и мои знакомые по Козицкому переулку.

Работа с призывниками была скучная, рутинная. Мысли о судьбе полка, оставленного на границе и одним из первых вступившего в бой, не покидали меня. Было совестно и стыдно в такое время кадровому командиру быть за тысячу верст от фронта и заниматься пустым делом, преодолевая сопротивление все понимающих юристов. За два с половиной месяца моей возни с молодыми юристами память не сохранила ни одного имени моих подчиненных, ни одной подробности, даже места, где размещался лагерь. Запомнился только один смешной случай.

Студенты часто вечерами смывались домой или на свидания. Возвращение в лагерь было более сложным, чем уход: культивировалась высокая бдительность, постоянно твердили о немецких шпионах и сигнальщиках-ракетчиках. Однажды студент Осовецкий, поняв, что не сможет пройти в лагерь незамеченным, влез на дерево, предполагая отсидеться до рассвета, когда часть постов снимали. Бдительный часовой обнаружил его на дереве. На вопрос: «Кто ты?» — студент ответил: «Я — Осовецкий». Часовому послышалось «Я — советский». Но кто может так ответить? Только немецкий шпион. Часовой сделал несколько выстрелов в самовольщика, к счастью, не попал, но поднял на ноги весь лагерь. К утру все выяснилось. «Мыльный пузырь» лопнул. А так надеялись на удачу: шутка ли — схватить немецкого шпиона в начале войны под Москвой!

Я подал рапорт и ждал отчисления в войска.

Война

Война была общей, Отечественной, и с какого-то момента народной. Общей бедой, общей болью, общей горечью потерь и поражений, наконец, общей радостью Победы. И общей гордостью. Какого врага победили! Но вклад каждого в Победу был разный. Одни, их миллионы, отдали молодые жизни, так и не узнав, что мы победили, другие вернулись калеками, третьи живыми и невредимыми. Другие, их тоже немало, не по своей воле оказалиь в плену врага, а потом и в сталинских лагерях. Для миллионов женщин, людей пожилых и даже детей, рабочих и инженеров война была в тылу. Они давали фронту хлеб, оружие, веру и надежду. А для иных война была как мать родна. Эти наживались на народной беде. В общем, для каждого война сложилась по-разному. Я пишу, как сам воевал, как война сложилась для меня. И в этом смысле эта война — моя война.

Мне повезло вернуться с войны живым. В том нет моей вины… Примеряя к себе первую строку знаменитого стихотворения Твардовского «Я знаю, нет моей вины, в том, что другие не пришли с войны», я думаю больше о последней строке — «но все же, все же, все же…», и что-то сосет под ложечкой. Под Сталинградом погиб Миша Кульчицкий, поэт, друг юности, в нем видели поэтическое явление масштаба Маяковского. На сопке Сахарной под Новороссийском погиб успевший до войны раскрыться как поэт Павел Коган. До сих пор поют его знаменитую «Бригантину» и, уверен, будут петь еще долго. Какие несправедливости судьбы! И сколько таких, как Миша и Павел, талантливых поэтов, музыкантов, ученых, инженеров, рабочих, пахарей унесла война… А я живым вышел из этой передряги.

Переворачивая страницы памяти, я невольно задумываюсь: в какой момент мне повезло обмануть смерть? Когда командуя бронепоездом под бомбежкой, выждал и угадал вовремя дать команду «Полный вперед!»? Или задержался и не поспел в станционную баню, которую накрыла вражеская бомба? Или, стоя на краю окопа во время рекогносцировки, замешкался и не спрыгнул вместе со всеми в окоп, а мина как раз в окоп и угодила? Покопаться, таких «или» можно вспомнить еще немало.

Но кошки скребут на сердце не от этого. Не улизнул ли я от войны, когда в 1940 году уехал из полка в Москву учиться? Выбрал время для учебы! Получается, что улизнул. Ведь полк стоял на Сане, реке отделявшей Красную Армию от немцев, и принял на себя всю тяжесть первых недель войны. А я? Я в это время топтал московские тротуары. Или когда я, оставив бронепоезд, в 1943 году попал с командной должности в армейский штаб, где повышался шанс остаться в живых? Или когда командующий отставил мою поездку в дивизию, отражавшую контрудар немцев, и вместо меня послал другого офицера, и офицер погиб, погиб вместо меня? Здесь нет моей вины. Все так сложилось. Но все же, все же, все же…

Молодые люди, живущие сегодня в относительно мирное время, ждут в главе, названной таким ёмким словом, как «Война», описание сражений, отходов и наступлений, побед и поражений. Боюсь, разочаровать читателя. Как сказал поэт, «…Но, впрочем, были не одни резцы / В той мясорубке, а и промежутки». Такой «промежуток» выпал и автору — полтора года (!) в обороне под Мценском. Периодически, очень редко, разгорались бои «местного значения», и только для того, чтобы немцы не могли перебросить войска с нашего участка под Сталинград. У нас отбирали, и все шло туда, на Волгу. Разрешали расходовать один снаряд на орудие в день. Какое могло быть сражение? Накопим за месяц боеприпасы и, если не отберут, немного повоюем. А так, постреливали, и не более того. Бывали довольно длительные затишья по завершении и при подготовке крупных операций. Но и в затишья война не прекращалась, были потери, «работали» снайперы, мерзли в охранении, ходили за «языками», вели разведку боем, воевали в эфире, готовились к новым боям, принимали пополнение… Был быт войны: строили новые блиндажи и обустраивали старые землянки, спали, не всегда сняв обувь, брились, подшивали воротнички, мылись в окопной бане, свободные от дежурства играли в карты, пели, рассказывали были и небылицы, особенным спросом пользовались амурные истории, травили анекдоты, слушали радио и бесконечные политинформации, читали.

Бой и быт, жизнь и смерть — соседствовали.

 

 

Продолжение следует

Полный текст читайте в бумажной версии журнала


[1] Даже на крупномасштабных современных картах Украины не найти Фельштина. Лишь
в энциклопедии Брокгауза и Ефрона Фельштин значится как «местечко Подольской губернии, Проскуровского уезда на р. Смотриче, основанное в XVI веке для защиты от набегов татар».
В наше время это местечко называется Скелевка (здесь и далее прим. автора).

[2] Борис Слуцкий. О других и о себе. М., 2005. С. 176.

[3] Слово «жид» воспринимается совершенно по-разному в Польше и России. По-польски «жид» просто «еврей». Другого названия польский язык не знает. Обращение «жид» в Польше не содержит никакого оскорбительного подтекста. Вообще я не сразу понял, что с омонимами мне надо обращаться осторожно. Так, я долго не понимал, почему при просьбе дать мне спички, краснели и отворачивались, находившиеся рядом женщины. Потом мне мужчины объяснили, что слово «спичка» созвучно польскому ненормативному выражению.

Фактор (устар.) — управляющий, маклер, коммивояжер.

[4] Шаббат — день субботний — центральная точка еврейского календаря. Традиция связывает его происхождение к Сотворению мира. Основательная подготовка, предшествующая наступлению субботы, позволяет в шаббат не производить ни одной из 39 запрешенных работ. Считается, что «больше, чем евреи хранили субботу, суббота хранила евреев».

[5] Мезуза — листок пергамента с текстом из священного писания, помещенный в деревянный или металлический футляр. Прикрепляется к правому косяку двери. При входе в дом евреи прикладываются к мезузе и целуют палец, которым прикасались. Ортодоксальный талмудист не войдет в дом, если на косяке двери отсутствует мезуза.

[6] Для городской окраины моего детства имя «Сарра» было именем нарицательным. Местные антисемиты называли Саррой всех евреек, Абрамом — всех евреев. Где мне было знать тогда, что имя многое говорит о человеке. Нарекая сына именем Абрам, родители надеялись, что он будет справедлив, мужествен и мудр, как праотец Авраам; Сарре предрекали высокое положение в обществе. «Сара» в переводе с древнееврейского означает «знатная».

[7] Бар-Кохба в 132 г. возглавил восстание евреев против римлян. В 135 г. восставшие были разгромлены римлянами, штурмом овладевшими крепостью Бетар, где более двух лет мужественно оборонялись евреи.

[8] Судьба полка оказалась, к счастью, не столь печальной, как можно было представить по событиям июня—июля 1941 года. Полк под командованием Ратова успешно воевал на юге, был преобразован в гвардейский пушечный полк.

Андрей Иванович Ратов, как и Иван Шарсков, перешел на сторону Красной Армии в 1918 году, участвовал в Гражданской войне. Но военная судьба Ратова оказались более счастливой, чем судьба Шарского, он избежал репрессий. В 1943 году Ратов — Герой Советского Союза, с августа 1943-го — командир артиллерийской дивизии.

 

 

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России