ПОЭЗИЯ И ПРОЗА

 

Ирина Чайковская

Дело о деньгах

И
з тайных записок Авдотьи Панаевой

 

Такого сердечного смеха,

И песни, и пляски такой

За деньги не купишь...

 

Николай Некрасов

 

 

Часть I


1

Эти записки я сожгу, равно как и письма Некр-ва, толстую, перевязанную алой лентой пачку. И пусть потомки удивляются. Как это в своих опубликованных воспоминаниях она ничего не пишет ни о своих чувствах, ни о своих отношениях с Пан-ым, ни о своих отношениях с Некр-ым! Верно, не пишу — и делаю это сознательно. Чтобы не питать ваше больное скверное воображение, уважаемые. Слишком много сплетен вылили вы на мою бедную голову. Слышу ваши негодующие крики: «Письма Некр-ва, нашего национального гения, как
у нее поднялась рука их сжечь!» А вот поднялась. И жаль, что вы, уважаемые, не прочтете ни этих любовных писем, ни этих моих записок. Очень, очень было бы для вас любопытно. Но не прочтете! Сожгу — и то и другое.

А для чего пишу записки — сама не знаю, наверное, чтобы разобраться в себе. Не буду соблюдать ни хронологии, ни сюжета. Пишу для себя — что вспомнится, то и хорошо.

 

Отца до десяти лет я обожала и боялась. Он был очень надменный человек. Мог быть злым и саркастическим. Однажды при мне так высмеял одного актера, который пришел к нему на занятия и невнятно произносил текст, что актер зашатался и повалился на пол. Его откачивали водой. Злым отца сделал Пушкин. Это я поняла, когда еще училась в театральной школе. Нас, воспитанников, там ничему путному не учили, но при школе была библиотека, и я до дыр зачитала отысканные в ней романы Лажечникова, повести Марлинского и пьесы Озерова. Книг Пушкина там не было. Но один мой хороший приятель, Саша Мартынов, в будущем прекрасный актер, принес мне переписанные от руки сочинения нашего великого поэта. Я прочла их в один день и попросила еще. У Саши больше ничего из Пушкина не было, разве что одна его рецензия на игру театральных актеров, написанная еще в 1820-х годах. Екатерина Семеновна Семенова получила эту статью в подарок из рук самого поэта, тогда полумальчика, и разрешила снять с нее копию. Мартынов мне эту копию принес, я прочла. Когда дошла до фамилии Брянский, подумала сначала, что это отцов однофамилец. Но тут же поняла, что это сам отец.

Ух, как Пушкин его раскурочил. Как над ним поиздевался! Как все в этом Брянском, ну почти все, ему не нравилось — и деревянный, и неживой,
и стихи плохо декламирует. А мне-то все-все в отце-актере нравилось. Был он на сцене всегда очень красивый, статный и высокий, голос его долетал до последних рядов и, хотя низкого тембра, приятен был для слуха. В озеровском «Эдипе в Афинах» отец всегда вызывал восторг зрителей, дамы в публике рыдали, и отца вызывали на сцену несчетно, а тут такая язвительная рецензия! Я представила, как больно было отцу это читать, как хотелось расправиться с этим мальчишкой, возомнившим себя критиком.

Какой-то молокосос из Пушкиных охаивал актера Императорских театров Брянского, самого Брянского, партнера великой Екатерины Семеновны Семеновой. О Семеновой молокосос писал с восхищением, давний соперник отца — Яковлев — ему также нравился. Можно представить, как тогда, после этой статейки, взъярился отец, как не знал, на кого излить ярость и негодование, как кричал на мамашу и ее постных сестер, как досталось отцовским арапником ни в чем не повинному Алмазке.        

Видно, отец нелегко пережил позор этой оценки, ведь если поначалу он мог не придать большого значения высказываниям молокососа, едва вышедшего из школьных пелен, то с годами вес каждого пушкинского слова непропорционально возрастал, молокосос превратился вначале в политического изгнанника и автора известных в копиях противогосударственных стихов, потом во всеми любимого национального поэта.

Сейчас я понимаю, откуда у отца эта патологическая ненависть к стихо­творцам, «виршеплетам», как он их называл. Некр-ва он не переносил, у себя не принимал, при упоминании имени — хмурился. Вообще отец был строгих понятий.

Я знаю, что в глубине души он не хотел, чтобы я стала «актеркой», одной из тех, кто живет на содержании у богатенького покровителя. Как-то случайно я услышала возбужденный разговор в спальне родителей, то и дело звучало мое имя, я насторожилась. Мамаша визгливым шепотом до­кладывала отцу, что Титюс, наш балетмейстер, ей на меня жалуется, что я плохо посещаю класс, не слушаю его указаний и притворяюсь неумехой. Все в самом деле так и было. Я не хотела становиться балериной, не хотела и все. В классе хромоногого жилистого Титюса стояла на нетвердых, дрожащих ногах, сбивалась с такта, видела, что он едва сдерживается, чтобы не огреть меня палкой. Сдерживался он из-за моего отца — Брянского боялись. Однажды в перерыве Титюс неожиданно явился в класс. В тот момент я передразнивала француженку Тальони, гастролировавшую в Петербурге, делала пируэты и фуэте под громкое одобрение и аплодисменты товарок. Титюс видел мои прыжки, стоя в дверях. Среди возникшей тишины он проковылял ко мне, на середину залы, громко стуча палкой по паркету. Запомнился его яростный зрачок, он бешено глядел мне в лицо: «У нее стальной носок, а она притворялась расслабленной!»

Титюс обмана мне не простил, нажаловался матери, а та передала отцу. Отец, как было тогда положено, за провинность меня наказал. Бил не сильно, ремнем, не арапником, как обыкновенно бивал Алмазку. Во время этой экзекуции я надрывалась от крика, орала не столько от боли, сколько от негодования. Как он смеет меня бить! И почему? Ведь я своими ушами слышала его раздраженный шепот в ответ на слова матери: «Дунька не хочет в балерины». — «Правильно не хочет, б-и они все. Продажные твари. Не балет, а великокняже­ский...» — последнее слово он проглотил — в этом месте мать, наверное, закрыла ему рот, ибо боялась чужих ушей; жили мы на казенной квартире, и любой из соседей мог донести; шепот прекратился, и я прошмыгнула в детскую. Уже тогда, в 10 лет, я знала, что такое б-и, и примерно представляла, что имел в виду отец.

Со времени экзекуции я разочаровалась в отце, поняла, что он такой же раб, как все вокруг. Тогда же мне впервые открылось противоречие между мыслями и поступками взрослых. Я затаила мечту поскорее вырваться из этих стен, где можно побить девочку, почти барышню, только за то, что она не захотела пойти в «б-и».

Привлекала ли меня сцена? Нет. Может, еще и поэтому я с такой силой противилась уготованной мне судьбе. Девочкой я участвовала в живых картинах, устроенных на Масленой на императорской сцене. Меня нарядили маленькой цыганкой, дали в руки красный цветок. Когда открыли занавес, по залу прокатился гул удивления. Видимо, публику поразила красота картины. Меня не отпускали минут десять. Опустили занавес и повторили картину еще раз. Тронули ли меня аплодисменты? Ничуть. Я ощутила странное чувство, что сидящие в зале хотят ко мне присосаться, выпить как пиявки мою красоту и юность, а потом выбросить остатки как сношенную негодную вещь. Мне не хотелось нравиться публике, подчиняться ее требованиям, идти к ней в услужение. Слишком сильны во мне были гордость и самолюбие. Главное чувство, которое владело мною на сцене, было желание поскорее убежать. Допускаю, что я могла высунуть язык почтеннейшей публике. «Испытание сценой» прибавило мне уверенности в том, что эта дорога не моя.

Я была горда и одинока. Вокруг материного карточного стола — в свободные от спектаклей вечера у нее собиралась большая компания — дымом клубились сплетни. Обсуждалось, кто из актрис обзавелся новым обожателем, какие подарки каждая из них получила и какова их стоимость, передавались закулисные новости — «провалившая» роль Дюриха, забывший реплику пьяный Каратыжка, делились сведениями, с которой из опоздавших на вечерний спектакль артисток взял штраф Гедеонов, какую примадонну поклонники собираются ошикать в угоду другой... Я вертелась тут же, возле играющих, но их мир был мне «чужой». Мать недобрым оком глядела в мою сторону и притворно тихим голосом гнала в детскую или к скучным теткам, целыми днями сидевшим у окошек за пяльцами. Мне были неинтересны и детские игры, и блеклые бестолковые тетки. Здесь, за карточными разговорами, было гораздо интереснее, но все равно это была чужая стихия. Я это хорошо понимала еще девочкой. Думаю, что и мать это понимала. Она меня не любила, что, впрочем, было взаимно. Я надоела ей своим диким упрямством, своеволием, нежеланием следовать ее наставлениям. Возможно, она ощущала мое презрение к миру интриги и сплетни, царицей которого была. Я отказывалась посещать уроки декламации, Титюс изгнал меня из балетного класса. Следственно, ставить на меня как на актрису семья не могла. Единственным моим козырем, по мнению матери, оставалась красота. Ее-то она и предполагала выгодно продать первому подвернувшемуся покупщику.

Красота досталась мне от отца, я была в него. Еще девочкой-подростком я ощущала на себе плотоядные взгляды мужчин. Мне это не нравилось. Я, как мне казалось, была больше, чем просто «красивая барышня». Сколько я прочитала книг, как много думала над ними, какое бесчисленное количество историй сочинила в своем воображении! Но им, этим прыщавым юнцам и старикам, что на меня заглядывались, все это было не нужно, они видели во мне только свежее красивое личико, стройное тело, белую кожу, контрастирующую с темными — цвета воронова крыла — волосами. К тому же мое актерское происхождение давало им право считать меня доступной.

Возле театра всегда крутятся мужчины, лакомые до нестрогих и соблазнительных «актрисок». У родителей за долгие годы службы на театре образовалось довольно много знакомств среди богатых и чиновных жителей Петербурга. Один из таковых, важный и надменный сановник Б. (сама не знаю, почему я скрываю фамилии тех, о ком пишу, может, боюсь, что в последний момент не смогу уничтожить эти записки?!), зачастил к нам. Ему было под семьдесят, седой, с плешью на затылке, узколицый и сухой, он всегда привозил мамаше огромные коробки с конфектами и пирожными, а мне — букеты оранжерейных орхидей. Б. недавно лишился молоденькой жены. Он взял ее из низов
за красоту. Говорят, была она отменно хороша и быстро вошла в роль светской дамы. Умерла она родами, причем отцовство ребенка молва приписывала сыну Б. от первого брака, импозант­ному и солидному государственному чиновнику, давно женатому. Б. был мне противен до судорог. Мамаша заставляла меня его принимать, я подозреваю, что его подарки ей не ограничивались конфектами. Было нестерпимо ощущать себя объектом его ухаживаний, слушать его несусветный вздор, пересыпанный комплиментами, на которые нужно было отвечать улыбкой. Я с ужасом ждала, чем могут завершиться его визиты. Однажды мамаша с таинственным видом поманила меня за собой в гостиную. Закрыв дверь, она торжественным, медовым, невыносимо фальшивым голосом оповестила меня о том, что Б. ко мне сватается и что сегодня он приезжал  (отец как обычно отсутствовал) делать официальное предложение.

«Предложение? И что вы ему сказали?» — спросила я дрожащим голосом. «Сказала, что, конечно, мы согласны. Кого ты еще ждешь — прынца?»

Я всегла поражалась грубости и вульгарности ее интонаций и выговора. Возможно, играя в водевилях и комедиях, она переняла у своих хамоватых простонародных героинь их ухватки и манеры. Но мне приходит в голову, что она наделяла их тем, чем была доверху наполнена сама. В жизни я два раза падала в обморок, первый раз был после этих мамашиных слов. Второй — когда много лет спустя у меня на руках умер Пан-в.

Меня отнесли в нашу общую с сестрой комнату. Мне тогда только исполнилось семнадцать, и я решила не жить, если мамаша будет принуждать меня к браку с Б. Дальнейшее можно обозначить русской поговоркой «Нашла коса на камень». Мамаша настаивала, я упорствовала, отец сохранял нейтралитет. Странно, что его положение на театре, его бильярд с приятелями, псовая охота, которая была его страстью, ссудная касса для актеров, которую держали они с матерью, — все, казалось, было ему дороже, чем судьба собственной дочери. Ни разу за все это время он ко мне не приблизился, со мной не поговорил.

Как тяжко вспоминать то постылое время! Наверное, именно тогда, лежа лицом к стене на своей постели, я пережила самые мучительные дни своей жизни. Много чего было в ней потом — страдания, душевные муки, горькая неутоленная любовь, пережила я и то, чего не пожелаю ни одной женщине, — смерть новорожденных детей; жизнь моя была отравлена клеветой и порочащими слухами, приготовила мне судьба и предательство человека, который когда-то клялся мне в вечной любви, — и все же самый тяжкий груз лег на мою юность, когда дело шло о том, жить мне или нет. Именно из-за тяжести этих воспоминаний, из-за того, что по сию пору ранят они мою душу, я не поместила их в мою предназначенную для чтения книжку. Между мною и читателем там начертана незримая черта: и за эту черту входа нет. Здесь же
я пишу для себя, не боясь обнажить раненую душу.

Однажды, когда я вот так лежала на постели в состоянии почти прострации, ко мне подошла сестра. Мать запретила близким со мною общаться, я находилась на положении арестантки, которой два раза в день приносят хлеб и воду, а остальное время, заключенная в четырех стенах, она предоставлена самой себе.

Сестра, однако, нарушила запрет и быстро-быстро зашептала мне на ухо, что я должна быстро одеться и выйти в гостиную, где меня ждет один человек. Я не хотела. Мне казалось, что сестра говорит это нарочно, чтобы вывести меня из моей летаргии. Было часов восемь вечера; мамаша, судя по всему, была в театре; но сестра все равно боялась и вздрагивала при каждом звуке. Она заставила меня надеть платье и причесаться. Я прошла в гостиную. Не успела я войти, как ко мне бросился Жан Пан-в, который последнее время довольно часто к нам заглядывал. Мне он нравился, но молва окре­стила его легкомысленным и пустым малым. Очень белокурый, веселый, всег­да с иголочки одетый, он казался мне похожим на королевича из сказки.

Почти каждый вечер бывал он в театре, знал всех актеров и актрис, состоял в курсе всех театральных дел и сплетен. Бросившись мне навстречу, Жан быстрой скороговоркой стал говорить, что до него дошли слухи о моем предполагаемом браке с Б. и о нежелании соединять с ним судьбу. Казалось, он был в нерешительности, стоит ли продолжать. Сестра сторожила у входа в гостиную, нас никто не слышал и не видел.

Жан приблизился и схватил мою руку. «Евдокси... Дуня, — сказал он, неотрывно глядя мне в глаза, — если я вам не противен... я мог бы... просить вашей руки у ваших матушки и батюшки». — «Вы, вы хотите спасти меня?» — «Нет, вы мне давно нравитесь, я подумал, что больше подойду вам, чем этот распутный старикашка Б., как вы полагаете?»

И мы с ним одновременно улыбнулись, я — сквозь слезы.

 

2

Вскоре после публикации моих записок я получила несколько писем от читателей. Среди них одно анонимное, очень злое. Корреспондент, скорей всего, женщина, ядовитым тоном осведомлялся, почему я так мало и с таким снисхождением пишу о своем «законном муже». «Не думайте, — писала она далее, — что я хочу Вас пристыдить в связи с тем, что „законному мужу“ Пан-ву Вы предпочли незаконного Некр-ва. Наш век смотрит на эти вещи гораздо снисходительнее предыдущего. Мало того, я полагаю, что с Вашей стороны было бы глупо упустить счастливую фортуну и не ответить на чувства нашего несравненного поэта Некр-ва. Я удивляюсь только тому, что Вы не позаботитились обелить себя перед лицом современников и потомков. Я, например, близко зная господина Пан-ва и наблюдая за его жизнью в течение нескольких десятилетий, могу засвидетельствовать, что был он человеком весьма низких нравов, прямо сказать, стрекозлом и сводником. Извест­но к тому же, что женился он на вас, хотя не из корысти, но на пари со своими приятелями, раструбив среди них, что возьмет за себя первую красавицу Санкт-Петербурга. Всем в его окружении был ведом его образ жизни — как до, так и после брака с вами, — весьма предосудительный, так что с Вашей стороны было очень глупо не довести хотя части этих фактов до сведения читателей».

Читала я это письмо, стараясь не растравлять себя, спокойно. Ведь для этой женщины, автора анонимного письма, главное — излить свою злость, нанести удар, сбить с дыхания, заставить зашататься. Это первое. А второе, что написала-то она почти правду. Ту правду, которая в виде слухов и сплетен всегда над нами клубилась. Это так называемая видимая правда. Все видели, что Пан-в легкомысленный, неосновательный, неверный, что пребыванию в домашнем кругу он предпочитал клуб или обед в мужской компании, а ночи в семейной спальне — будуар какой-нибудь актриски или того чаще бордель. Но никто не видел его глаз, когда он пришел спасать меня от смертельного замужества. Никто из целого выводка его друзей даже не посмел подумать, что совершил он тогда благороднейший и чистейший поступок. Ухватились за первое, что витало в воздухе: заключил пари, увлекся красоткой. Очень часто он сам на себя наговаривал, не желая выглядеть «слишком добродетельным». Рад был прослыть «своим малым», простым, услужливым, незаносчивым. Мог что угодно сделать ради друзей, пойти на любые жертвы и самоущемления. Грешным делом, я иногда думаю, уж не из дружеских ли чувств «уступил» он меня своему ближайшему другу Некр-ву?

Часто, когда не спится и перед глазами в ночной темноте беззвучно перелистывается роман моей жизни, я думаю: а что если бы у нас с Пан-ым были дети? Дети сделали бы дом домом, семью семьей. С детьми мне не везло — они рождались, но не жили. А если бы хоть один ребеночек выжил! Может быть, тогда Ваня не бросал бы меня вечерами ради своего клуба или заезжей актриски? Не просиживал бы ночи напролет за картами, словно и не было дома молодой жены-красавицы, не находящей себе места от тоски и отчаяния.

Помню, когда первый раз не приехал он домой ночевать, я глаз не сомкнула, чуть не помешалась от страшных мыслей: споткнулся и упал на скольз­кой нечистой мостовой, попал под извозчика, под нож грабителя... Утром из подкатившего под окна экипажа наш Григорий извлек расслабленное пьяное тело барина и доставил его в спальню. Проспавшись, барин попросил рассолу. Взяв у Григория кружку, я сама понесла ее к постели. Бледный, нечесаный Жан сидел среди пуховиков и глядел вокруг себя хмурым и диким взглядом. Взял кружку и выпил рассол. Взгляд его прояснился, стал осмысленным, он поглядел на меня синими невинными глазами и сказал: «Спасибо тебе, Дуня, ты меня воскресила». Приказал Григорию одеваться, быстро позавтракал и ускакал. Куда — бог весть, мне не докладывал. И осталась я снова одна, разве что запали в душу ласковые, милые слова: «Спасибо тебе, Дуня, ты меня воскресила».

Было ли с его стороны предательством добровольная уступка своей жены ближайшему другу? Я первая скажу: нет! В этом треугольнике решала я.
И выбор был за мной, а не за Пан-ым. И Пан-в с этим сделанным мною выбором смирился; более того, он его устраивал. Не был мой Ваня по самому своему складу человеком семейным. Вечно хотел летать мотыльком, модно и со вкусом одеваться, радовать дамский взор приятной галантностью и молодцеватостью. Не заладилось у нас с ним с самого начала. Тянулся он к легким, развратным бабенкам, неразвитым и невзыскательным. С ними было гораздо проще, чем с самолюбивой и гордой женой, зачитывающейся романами Жорж Занда. Я молчала и терпела, так как жизнь в родительском гнезде была для меня не в пример ужаснее. Держала свои чувства в себе, бабушки и тетушки, петербургская мужнина родня, видели меня только улыбающейся, только счастливой. Нет, Пан-в меня не предал, как не предала его я, в свой час перебравшись на половину Некр-ва. Но если спросите меня: положа руку на сердце, ответь, держишь ли обиду на Пан-ва, отвечу: держу. И только за одно держу обиду, что не поговорил со мною в то утро, не объяснился. Молча взглянул на меня, выходящую из чужой спальни, — и отвел глаза. Удалился и ни о чем не спросил. Вот это-то до сих пор меня гложет и ранит. А ведь я его любила. Был он моей первой и единственной любовью, королевич мой синеглазый. Да и он меня любил, по-своему, но любил. Иначе с чего бы затеял незадолго до своей смерти разговор о переезде в деревню? Поедем, говорит, Дуня, с тобою в деревню, хочет душа покою. Сил моих нет оставаться в этом свинячем городе. Не с Клашей и не с Маней разговор затеял — со мной, давно уже перебравшейся на другую половину, к ближайшему его другу. Но венчаны-то мы бы­ли — с ним, с Ваней. Священник пред святым алтарем соединил нас на супружество. Всю жизнь носила я его фамилию и не была с ним в разводе. И что бы там ни случилось, ближе меня не было у него человека. И перед смертью Ваня воззвал ко мне как к своей жене и подруге.

 

Что до Некр-ва, то скажу: дважды он меня по-настоящему предал. Ничего не поделаешь — такой имел характер. Был он человеком не то чтобы неверным, но вечно сомневающимся, мнительным, колеблющимся. Ко­-гда Пан-в умер, все вокруг ждали, и я, грешным делом, тоже ждала, что Некр-в на мне женится. Но этого не случилось. Некр-в чего-то испугался. Сидел в мужчинах того времени, особенно в тех, кто дворянских кровей, страх перед женитьбой. Николай Гаврилович и Доброл-в хорошо это видели и высмеяли в своих писаниях. Некр-в недаром дружил с Тург-ым, еще одним вечным холостяком, греющимся у чужого огня. Я думаю, основной страх у Некр-ва был связан с определенностью положения женатого мужчины. Этой определенности он боялся, желал оставаться свободным в своих холостых привычках: девки, клуб, крупная игра. Что ж, как говорится, Бог ему судья. Когда, умирающий, он встал под венец с этой своей Феклой, взятой им из «заведения», ничего уже этот шаг не решал, ни к чему его не обязывал. А Фекле — Зине, как он ее называл, — ни полушки от того не перепало, все, что осталось, поделили его родственнички. Некр-в был чело­веком небедным, деньги к нему шли. И вот деньги эти проклятые, сдается мне, сильно его испортили.

То, что Некр-в не женился на мне, к лучшему. Руки мне развязал — я вышла за Аполлона Головачева — молодого, по-новому мыслящего, влюбленного, — родила доченьку. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Я уж считала себя заговоренной: не жили мои дети — ни от Пан-ва, ни от Некр-ва. И вдруг... Так что хорошо, что Некр-в на мне не женился, охотно прощаю ему это предательство. А вот чего никогда не прощу, так это Мари. Что по всему свету пустил слух, что я ее обобрала и обманула, что нет за ним вины. А между тем, не будь Некр-ва, никогда бы я не ввязалась в это проклятое дело. Он был в нем моим поводырем и советчиком, я следовала его указаниям, как слепой котенок. Сама я в этих вещах никогда ничего не смыслила.

 

Тратить деньги я любила и умела. Живучи у родителей, отказывалась надевать смешные уродливые обноски, доставшиеся от старших сестер. Сама придумывала фасоны и шила на живую нитку из блестящих портьерных тканей, сваленных в чулане, платья для «принцессы». Выйдя за Пан-ва, узнала вкус и запах модных французских лавок. Пан-в не был богат, службу оставил, жил доходами с имения и журнальными гонорарами. Распорядиться достоянием как следует не умел, приказчики вечно его обворовывали. То немногое, что посылалось барину, тратил на кутежи и прихоти. Одет был вечно с иголочки, «хлыщом». Меня тоже одевал как картинку, напоказ. Если мы выезжали вместе, был недоволен, коли на мне не новая шляпка, не тонкие перчатки. Но подарков дорогих — золотых колец, бриль­янтовых подвесок, жемчужных ожерелий — не дарил, видно, считал, что жене их дарить не пристало, берег для смазливых актрисок и хищных дебелых вдовушек. Когда позднее Некр-в взял моду дарить мне дорогие украшения, брильянты, мне было это внове и вначале даже нравилось.

Но с Некр-ым я познакомилась года через три после замужества. Вскоре после нашего венчания Пан-в повез меня для знакомства к своей московской родне и друзьям. Брак наш уже тогда, в самом начале, являл печальную картину. Пан-в тяготился всяческими узами и рвался прочь от домашнего очага и его олицетворения — жены. Я, хоть и была тогда молодой, застенчивой и мало что понимавшей, одно знала твердо: никто не должен услышать от меня ни слова жалобы. Я равно улыбалась и старым теткам, и панаевс-им друзьям, и их женам. Друзья же были прелюбопытные.

Жан был знаком с самыми впоследствии знаменитыми деятелями московского кружка, встречался с ними запросто, за столом. На семейные обеды к Щепкину и Грановскому он брал и меня. Я сидела в застолье тихо, как мышка. В сущности, эти встречи, с громкими криками, с затяжными спо­рами, с энергиче­ским обсуждением литературных и философ­ских вопросов, часто с пением, чтением стихов и дружескими, хотя порой едкими шутка­-ми, — были моей школой и даже университетом. Сидя рядом с этими людьми, я ощущала себя малограмотной — ведь за плечами у меня была одна куцая театральная школа, театральные пьесы, знаемые мною наизусть, да русские и французские романы, которыми я продолжала зачитываться. Француз­ский дался мне легко, это был единственный урок, который я посещала с охотой, потому что учительницей была настоящая француженка, из Парижа. Кроме мадемуазель Лекор, не знавшей ни слова по-русски, в школе никто ничему путному не учил, если не говорить о танцах и драматическом искусстве. Не было даже первоначального обучения грамоте, так что читать я выучилась сама по книжкам из мамашиного шкафа.

 

Мне кажется, не только я, но и Пан-в слегка ежился в компании высоких университетских умов. Он тогда уже был начинающим литератором, пописывал для журналов, переводил с французского пьески (отсюда и его знакомство с отцом: Пан-в привез ему свой перевод «Отелло»), но большой ученостью не обладал. Правду сказать, ученые головы из московского кружка не слишком кичились своей образованностью. Не было здесь высокомерного Тург-ва, презрительной ухмылкой встречающего каждого нового собеседника. Все должны были падать ниц перед его умом и знаниями! С Тург-ым я познакомилась уже в Петербурге, хотя был он задушевным приятелем всей здешней честной компании. Странно, что Тург-в сделался впоследствии интимнейшим другом Некр-ва, недоучившегося гимназиста, не говорившего ни на одном иностранном языке, в то время как Тург-в владел как минимум четырьмя. Но связано это было, скорее всего, с тем, что Некр-в был человеком практическим, с жизненным опытом, с выдерж­кой и умением вести дело, чего так не хватало Тург-ву. Объединяла их и совместная работа в журнале. К тому же оба были заядлыми охотниками и любителями поговорить с мужиком.

На обеде у Щепкина, куда привез меня Жан, я особенно заинтересовалась одной особой. Это была дама моих лет, очень изящная и живая. Что-то восточное было в ее чертах и особенно во взгляде темных искрящихся глаз. Вела она себя чрезвычайно непосредственно, словно балованное дитя. Рядом с нею сидел светловолосый господин, с нежным и выразительным лицом, на котором после каждой реплики жены появлялась страдальческая гримаса. Я сидела молча, наблюдая за происходящим. В ту пору мне едва исполнилось девятнадцать, я была дикая и молчаливая, к тому же предмет разговора был для меня нов. Говорили о назначении человека. Коренастый большелобый господин, сидевший рядом со светловолосым, поднял бокал за великое дело человека сеять вокруг себя семена свободы и разума. С другого конца стола некто артистического вида, с черными до плеч кудрями, бросил реплику, что еще Пушкин показал несостоятельность этой попытки. Завязался спор. Коренастый вкупе со светловолосым отстаивали необходимость борьбы за свое предназначение. «Артист» с присоединившимся к нему рыжым вихрастым немцем — постепенный эволюционный приход человечества к самопознанию. Дамы, сидевшие тут же, в споре не участвовали. Жена коренастого, по типу точь-в-точь идеальная романтическая героиня, хотя несколько нескладная, тихим голосом повторяла: «Успо­койся, Александр, тебе вредно волноваться».

И вот тут-то и вылезла жена светловолосого. Она прервала говорящих громким звоном хрусталя, несколько раз ударив ножом по бокалу: «Господа, дайте слово женщине! — и когда все замолчали, провозгласила: — Предназначение человека, равно мужчины или женщины, — в любви».

Все снова загалдели, светловолосый попытался удержать жену от дальнейших высказываний, но она продолжала: «Любовь есть главная цель человека в этой жизни, ее смысл и содержание». Все опять начали говорить, перебивая друг друга. Слышался недовольный голос коренастого: «Любовь не может быть целью, цель — борьба!» Светловолосый опять попытался заткнуть жене рот, но она все же досказала: «Господа, давайте выпьем за мужчин, которые любят женщин, и за женщин, которые любят мужчин». Мне показалось, что она слегка покачнулась, когда садилась. Светлово­лосый, выведенный из терпения, весь красный, поднялся из-за стола со словами: «Мари, ты несносна, господа, она выпила слишком много вина». Застолье расстроилось, все разбрелись по углам, продолжая спорить.

Я примостилась у входа в гостиную на крохотном диванчике, полузагороженном огромным фикусом в кадке. Здесь — мне казалось — я никому не видна и смогу спокойно отсидеться. Но не тут-то было. К диванчику приближалась тоненькая грациозная фигурка. Я узнала жену светловолосого. Она извинилась, что не запомнила моего имени.

— Авдотья, — я нарочно назвала себя по-русски.

— Авдотья? Как интересно! Вам это имя идет, — проговорила она, мило улыбаясь. — Вы настоящая русская красавица. — Наверное, я покраснела, потому что она стала меня ободрять: — Не смущайтесь, я буду звать вас Евдокси, хорошо? Мне хочется с вами подружиться. — Говорила она очень тихо, почти шепотом, и все время оглядывалась, но наш диванчик стоял на отшибе, до нас доносились невнятные голоса спорящих и долетал сигарный дым — почти все мужчины курили.

Я заметила, что Мари — как называл ее муж — действительно была слегка пьяна: щеки ее рдели, глаза блестели лихорадочно.

— Как вам это сборище? Для вас, наверное, многое внове — эти разглагольствования, речи, призывы... А мне, признаться, надоело. Сколько можно? Пора жить начинать.

Я не поняла и переспросила:

— Что? Что вы сказали пора начинать?

— Жить. Мне хочется нормальной жизни, чтобы меня любили, любили не как подругу по борьбе, а просто как женщину.

Я едва нашлась, чтобы слабо возразить:

— Но ваш муж... ваш муж, он показался мне таким достойным, красивым.

— Что ж, он в самом деле очень достойный человек, но мне этого мало...

Она не докончила и остановилась, в упор глядя на меня своими черными, блестящими глазами.

Я поежилась, мне представилось, что, возможно, ее проблемы в чем-то схожи с моими. Только я не стану рассказывать о своих личных бедах никому, тем более первой встречной. Наверное, она прочла что-то на моем лице.

— Вы думаете, что я пьяна и потому разговорилась с вами, да? Но вы на самом деле мне понравились, вы не похожи на этих надутых строгих квочек, которые или безмолствуют, или квохчут в один голос со своими муженьками. Ну да, да. — Она перехватила мой взгляд и нетерпеливо продолжила: — Вы тоже сидели молча, но от застенчивости, а не оттого, что вам нечего сказать.

Мне польстила такая оценка. Вообще моя новая знакомица начинала мне нравиться. Главное, что эта изящная тоненькая барыня приняла меня как свою и, мало того, добивалась моей дружбы и расположения. В первое время после замужества я очень тяготилась своим актерским происхождением, порой не знала, как себя вести в обществе светских людей, аристо­кратов; позднее мне было стыдно своих первоначальных ощущений, и аристократам я стала предпочитать «пролетариев», вышедших из низших сословий или из духовенства, таких как Николай Гаврилович или Добр-в.

 

3

 Мари стала моей ближайшей подругой, а я ее конфиденткой. Тягу к исповедальным признаниям имела именно она. Я, как правило, о своих переживаниях и заботах молчала. Встречались мы с Мари каждое утро все шесть недель нашего с Пан-ым московского проживания. Свидания наши проходили в кофейной на Кузнецком, что было совсем недалеко от горделивого особняка на Никитской, родового владения ее мужа. Мари приезжала
в кофейную в роскошном экипаже с форейтором, в вуали, накинутой на лицо.
В кофейной она откидывала вуаль, и могу засвидетельствовать: взоры всех посетителей — барышень, щебечущих за чашкою шоколада, юнцов, забежавших поглазеть на девиц и выпить чаю с ликером, престарелых господ, сосредоточенно изучавших «Московские ведомости», — взоры всех без исключения были устремлены на нее, так победительно она держалась, так приковывали к себе ее живое, с ежесекундно меняющимся выражением лицо, ее изящная фигура в складках парижского наряда. Мы тихо беседовали, но мне всегда было слегка не по себе от быстрых взглядов, которые бросали на нас входившие в кофейную, особенно мужчины. Взгляды были оценивающие и сравнивающие. Сравнение, как мне казалось, всегда было в пользу Мари,
и не потому, что я была менее красива. Просто было в Мари в то время (а время цветения женщины связано отнюдь не с возрастом) что-то такое, что привлекало мужчин, вселяло в них надежду, подстегивало их ухаживания. Несколько раз возле нашего столика останавливались как пораженные громом, раза два подходили с предложением своих услуг в прогулке по городу. Но эти неожиданные происшествия только веселили нас, мы не собирались менять место своих встреч из-за назойливости нескольких мужланов.

После кофейной мы обе садились в экипаж Мари и ехали на прогулку. Четверка красавцев-коней под управлением долговязого немца-форейтора везла нас на Покровку, к маленькому пруду, вдоль которого был разбит премилый бульвар для гуляний. Форейтор высаживал сначала меня, потом Мари, путавшуюся в складках чересчур длинной модной юбки, затем снимал с лысой головы круглую черную шляпу с кисточкой и, обеими руками держа ее за края, пристраивался позади нас с видом благоговейно сосредоточенным.

Иван Карлыч — так звали форейтора — был нашим стражем, в те басно­словные времена (пишу сие полвека спустя, в 1889 году) без провожатого могли гулять только работницы да женщины известного сорта. Во время наших прогулок по безлюдному утреннему бульвару вдоль тихого пруда, по глади которого важно проплывали лебеди, Мари рассказала мне много такого, о чем я не решусь упомянуть даже в своих тайных записках. Была она существом необыкновенным, с пылким, легко зажигающимся характером, с сильными страстями, не находящими утоления в обычной жизни.

Мари была настоящей героиней романа. Как-то она обмолвилась, что мать ее происходила из древнего грузинского рода. Она показала мне старинное кольцо, доставшееся ей в наследство от умершей матери: очень простое, железное, потемневшее от времени; на тыльной его стороне были выгравированы какие-то буквы, напомнившие мне восточную вязь. Мари сказала, что грузинский алфавит гораздо древнее русского, а надпись на кольце — строчки из поэмы древнего грузинского поэта, жившего в эпоху Крестовых походов. Кольцо это она не носила — хранила в специальном кованом сундучке как реликвию. В другой раз она повторила мне слова своей покойной матушки, говорившей, что истинный мужчина должен обладать семью достоинствами; если память мне не изменяет, назвала она следующие: прекрасная наружность, мудрость и красноречие, сила и великодушие, богатство и пылкость чувств. Я была удивлена.

— Мари, ты жалуешься на мужа, но в твоем Ники воплотились все перечисленные добродетели. Даже красота и богатство, хотя лично для меня идеальный мужчина не обязательно должен быть красив и богат.

Помню, она засмеялась и, прищурившись, спросила: «А сила? Ты считаешь, в Ники есть сила?» — и она снова засмеялась, на этот раз громче, даже с каким-то надрывом. Отношения с мужем были постоянной темой ее разговора. Она возвращалась к ним снова и снова.

Но сейчас мне хочется вспомнить один эпизод из времени наших прогулок по московскому бульвару, вполне характеризующий Мари.

Был чудесный день середины лета, солнечный и безмятежный. На Мари было какое-то особенно легкое белое платье, казалось, подует ветерок — и она улетит. Мы шли своим обычным путем вдоль берега пруда, Мари оживленно рассказывала об их с Ники поездке на минеральные воды, где, по ее словам, не было ни одного молодого офицера, не признавшегося ей в любви. Особенно ей запомнился некий Керим, сын именитого горского князя, служивший в российских войсках. Слушая рассказ, я непроизвольно взглянула направо — и увидела молодого человека в бараньей шапке, напряженно глядящего на нас из-за густых деревьев по другую сторону бульвара. Я оглянулась — молодой человек медленно, но неуклонно шел за нами, чуть в стороне от добрейшего Ивана Карловича. Я приостановилась, что заставило остановиться и Мари, недоуменно на меня взглянувшую.

— Уж не тот ли это Керим крадется сейчас за нами? — спросила я шепотом, кивая в сторону незнакомца.

Говорила я шутливым тоном, но на самом деле сердце мое ушло в пятки. Время от времени в обществе всплывали рассказы о бесчинствах горцев в покоренных русским оружием областях и об их жажде отмстить кровавым гяурам. Мари оглянулась, увидела юношу и отрицательно покачала головой:

— Нет, не он, этот гораздо моложе, да и не военный.

Тем временем Иван Карлович с поклоном к нам приблизился.

— Мадам утомился?

Мари наклонилась над ухом старичка, так как был он глуховат, и прокричала: «Иван Карлыч, ступайте на Покровку и купите нам зельтерской воды, а себе пива и ждите нас в экипаже. Мы скоро будем».

— Мадам не боится одни? — старичок вскинул на Мари свои детские голубые глаза.

При этом вопросе я невольно взглянула на незнакомца в бараньей шапке, застывшего в нескольких шагах от нас. Как ни тщедушен был Иван Карлович, все же он служил нам какой-никакой защитой. Неужели Мари по собственной воле хочет подвергнуть наши жизни непонятной, но очевидной опасности?

— Чего бояться? — Мари засмеялась. — Мы с Евдокси дамы отважные, да и опасности тут никакой нет. — И она поверх головы простодушного немца посмотрела на незнакомца, не сводящего с нее глаз.

Иван Карлович, так и не заметивший молодого азиата и не понявший, отчего барыне срочно захотелось зельтерской, с поклоном надел свою шляпу
с кисточкой и медленно направился к белеющим впереди воротам, возле которых располагался киоск с напитками. Дождавшись, пока он удалится на безопасное расстояние, Мари взяла меня под руку и приблизилась к незнакомцу, замершему в тени плакучей ивы. Тот снял с головы шапку, и стало понятно, что это юноша, почти мальчик, возраста Керубино. Скорей всего, был он татарином, пожалуй, сыном торговца, приехавшего торговать коврами либо овчинами откуда-нибудь из Казани. Я немного успокоилась. Голова его была коротко острижена, но тонкие черты лица и яркие выразительные глаза делали его весьма привлекательным. Он стоял опустив голову, словно лишился дара речи.

Мари обратилась к нему первая:

— Вы так настойчиво шли за нами, что я подумала — у вас есть до нас какое-то дело.

Юноша молчал и не поднимал глаз.

— Так вы немы? — Мари, раздосадованная, повернулась уходить.

Мы сделали несколько шагов к воротам, как вдруг юноша в два прыжка догнал нас, бросился к ногам Мари и поцеловал край ее ажурной юбки.

Мари повернулась к юноше, взгляд ее зажегся. «Загороди меня», — бросила она мне, словно мы не находились на просматриваемом с обеих сторон бульваре, подошла к юноше и, притянув его голову, поцеловала в лоб. «Пусть помнит!» — с этими словами она повернулась ко мне, крепко схватила за руку, и мы пустились бежать по бульвару, на наше счастье, безлюдному в этот час. Возле ворот остановились отдышаться. Мальчика-азиата уже и след простыл, видно, он убежал в противоположную сторону.

Меня переполняло негодование:

— Мари, ты сошла с ума! Что за сцена? Если бы кто-нибудь застал нас! Ты рискуешь своей, да и моей, репутацией.

Она рассмеялась:

— Но, благодарение богу, нас никто не застал. Зато какое романтиче­ское приключение!

— Неужели ты не понимаешь, что мальчишка мог на тебя наброситься?

— Да полно, Евдокси, я же видела его глаза — не разбойника, а влюбленного.

— Это безрассудство, Мари. Безрассудство и сумасшествие.

— Согласна, но иначе я не умею.

Спустя минуту мы уже сидели в экипаже, и добрейший Иван Карлович, чье настроение сильно приподняла кружка силезского пива, вез нас к особняку у Никитских ворот.

 

4

Сейчас, через пятьдесят лет, анализируя это маленькое происшествие, я не перестаю удивляться бесшабашности своей подруги. Тогда мне было девятнадцать, ей тремя годами больше, но в то время как я старалась видеть жизнь в ее реальном свете, без розового флера, ей всюду чудились романтические приключения, необыкновенные чувства, проявления страсти. Она электризовала окружающих, излучая какие-то особые флюиды, и жизнь порой, хотя и нехотно, откликалась на ее призывы и посылала ей нечто невиданное. Случай с околдованным ею татарским мальчиком тому подтверждение. Была Мари чрезвычайно чувствительна и чувственна. Сказывалась ее кавказская порода. К тому же в доме ее дяди, бывшего губернатором Пензы, получила она некоторые жизненные опыты, не вполне соответствующие юному девическому возрасту. Если мое детство дало мне уроки борьбы, упорства и сопротивления семейному тиранству, то отрочество Мари протекало в тягучей атмосфере богатого сановного дома, куда девочка была допущена на правах бедной родственницы, почти приживалки; впоследствии дядюшка-губернатор, являвший собой тип щедринского градоначальника и не пропускавший ни одной юбки, стал оказывать племяннице особые знаки внимания. Не буду открывать некоторые подробности, которыми со мной делилась Мари. Дядюшка, на словах — борец за нравственность, на деле — человек растленный и распущенный, что, увы, свойственно многим чиновникам высокого ранга, все делал, чтобы удержать «маленькую пери», как он ее называл, в своей власти.

Она же, после короткого периода отчаяния, рвалась на волю и озиралась в поисках освободителя. Освободитель явился в лице сосланного за политические воззрения в Пензенскую губернию молодого, красивого, знатного — в будущем наследника богатейшего в России имения — Ники Огар-ва. Чувство было мгновенным и взаимным. Они словно родились друг для друга. Она — любительница всего изящного, тонкого, и он — поэт, музыкант. Оба рано лишились своих матерей, у обоих обстоятельства жизни были нехороши и требовали изменения. Мари искренне веровала, что его идеалы, которыми он грезил с ранней юности — свобода, равенство и братство, — начертанные на знаменах Французской революции, это и ее идеалы. Поначалу он не казался ей фанатиком идеи, человеком сухим и скучным.

Наоборот, как поэтично он говорил о своих чувствах, как вдохновенно играл на гитаре, откидывая вьющуюся светлую прядь с красивого лба, как просто объяснял, что быть богатым в такой нищей стране, как Россия, — это преступление. И в ней, в своей подруге, нашел он не только изящество
и грацию, но и желание идти с ним вместе и помогать по мере сил — ему, такому нерасчетливому, слабому. Мари рассказывала, как, будучи невестой Ники, отбывающего политическую ссылку, ездила хлопотать о нем в обе столицы, обращалась с прошениями в секретный отдел Департамента полиции, что возымело успех: Огар-ва освободили. Он с молодой женой вернулся в Москву, в отчий дом на Никитской. И здесь, рассказывая о последующем, Мари делала долгие паузы, повторялась, не находила слов. Ясно было, что она сама еще не полностью осознает, чего ей не хватает в муже, почему пришло к ней разочарование и охлаждение.

— Он, — она искала слово, — ребенок, я чувствую себя старше, а ведь ему уже двадцать шесть. Он играет в большого и многознающего, на самом же деле не разбирается в жизни, не знает людей, не умеет вести дела. В нем нет ничего практического, основательного, он может только говорить, говорить, бесконечно говорить... о свободе.

Я узнавала в портрете, нарисованном Мари, своего собственного мужа, непрактичного, безвольного, легкомысленного. Правда, стихов Пан-в не писал и о свободе не говорил... Да и несмотря на все его слабости, я его любила и все время ждала, что в нашей с ним жизни что-то переменится. А Мари? Что испытывала она к мужу? Любила ли? Сравнивала — постоянно. Перебирала всех его друзей, и все оказывались лучше, значительнее, мужественнее.

Несколько историй мне запомнились. Одна — о встрече, которая произошла за два года до нашего с Мари знакомства, на Кавказских водах, куда якобы для лечения за большую сумму, отваленную пронырливому губернатору, был отпущен ссыльный со своей молодой женой. Мари тогда очень не терпелось увидеть мир, у Ники же на уме было что-то другое. Во всяком случае, я не уверена, что встреча, о которой говорила Мари, произошла случайно. А встретились они с человеком примечательным — Александром Одоев-им, сосланным на Кавказ за участие в декабрьском бунте 1825 года. Мари рассказывала, что повстречали они его в Пятигорске, у кислого источника, — большого, сильного, держащегося с достоинством, несмотря на солдатскую шинель на плечах.

— Ники ведь на десять лет его моложе и не прошел через сибирскую каторгу и не был сослан рядовым под чеченские пули, — говорила Мари. —
Но он такой вялый в сравнении с ним, такой ни на что не способный... Александр рассказал нам, как в Сибири на поселении собственными руками срубил себе дом. А можно ли представить Ники с топором в руках?

— Ты бы хотела, чтобы твой Ники взял в руки топор?

— Евдокси, не иронизируй, ты понимаешь, о чем я говорю. Этот почти сорокалетний рядовой, бывший князь, так на меня смотрел, таким взглядом, что я, право, не знала, что подумать; у Ники никогда не будет такого взгляда... он головной человек, словно его вывели в пробирке... знаешь, есть легенда о гомункуле...

— Ты так говоришь, Мари, словно твой Ники никогда не имел дела с женщинами.

— Вот прелестно, имел он дело с женщинами! Но с какими! У него все женщины делятся на идеальных и материальных. Мне посчастливилось попасть в идеальные.

Как я уже сказала, все друзья мужа казались Мари намного его интереснее и предпочтительнее, кроме одного, которого она ненавидела всей силой своей изменчивой, но неподатливой натуры. Это был самый близкий друг Огар-ва, с которым познакомился тот еще в отрочестве и привязанность к которому превосходила все мыслимые пределы. Мари всерьез считала, что Герц-н, обладающий сильной волей и несокрушимым напором, околдовал Ники, подчинил своему влиянию и управляет им, как марионеткой. Она рассказывала, что никогда не испытывала такого панического страха, как в момент, когда предстала перед Герц-ом в первый раз. Было это, кажется, во Владимире, где Герц-н отбывал последний год своей ссылки. Подъезжая с Ники к деревянному флигельку, приютившему Герц-на и его жену, она тряслась как в лихорадке, но усилием воли заставила себя собраться и «всю сцену» провела как по маслу.

— Самое главное, — говорила она, — было найти верную интонацию и не сбиваться с нее.

Интонация должна была быть, по словам Мари, тупая и линейная, голос должен был дрожать, что получилось у нее вполне естественно, так как ее действительно пробирала дрожь. Ей было забавно вспоминать, как перед лицом главного человека в Никиной жизни давала она обеты «быть верной подругой», «служить общим идеалам», «разделить судьбу» мужа и проч. Мари была убеждена, что провела зоркого и подозрительного Герц-на, что он ей поверил и на первых порах одобрил выбор своего товарища. Но у самой Мари эта сцена отняла слишком много сил, она возненавидела «экзекутора» или даже «инквизитора» — словечки, применяемые ею для характеристики Герц-на.

 

Долговязый Иван Карлович вез нас на Никитскую. Я обедала вместе с Мари — в светлой круглой столовой, за столом с безупречной крахмальной скатертью, кушанья подавал лакей в белых перчатках. Муж Мари вечно был в разъездах, за обедом я ни разу его не встретила. Обычно после обеда Мари предлагала мне остаться, но мне претила роскошь барского дома, я предпочитала скромные гостиничные апартаменты. Родовой особняк Огар-ва, выстроенный еще Никиным дедом, обветшал, и Мари планировала провести его грандиозный ремонт. Думала обновить дерево окон и дверей, заменить всю мебель новейшими париж­скими образцами, заново настелить узорный паркет. Когда
я спросила, в какую сумму это может обойтись, Мари беспечно ответила: «Какая разница! Ники достаточно богат, чтобы оплатить расходы!» После смерти отца, почти сразу по прекращении ссылки, Огар-в получил огромное, почти милли­онное наследство. Одних крестьян — более двух тысяч душ. Но к своему состоянию относился он крайне легкомысленно и с первого дня начал его проматывать, в чем помогала ему моя подруга. Основания у обоих, впрочем, были различные. Огар-в повсюду кричал, что хочет развязаться с собственностью, чтобы стать пролетарием и не эксплоатировать крестьян. Кстати сказать, большое их число отпустил он на свободу за мизерный выкуп. Мари же по характеру своему была мотовка; полученное мужем наследство развяза­ло ей руки, она, как дитя, радовалась возможности делать дорогие покупки.

Такое отношение к деньгам было мне внове.

Рожденная в мещанском сословии и живя в среде актеров, трудом зарабатывающих себе на жизнь, я была поражена тем, с какой легкостью аристократы тратят не ими заработанные деньги. Тогда мне и в голову не приходило, что деньги Огар-ва тяжким грузом лягут на мою судьбу.

 

5

Судьба послала мне долгую жизнь. Сейчас, в 1889-м, мне почти семьдесят. Бог даст, проживу еще несколько лет, хотелось бы увидеть начало нового столетия, увижу ли? И так всех пережила. Видно, неспроста именно я пишу эти записки, ибо никого из тех, о ком в них рассказываю, нет уже в живых. Некр-в и Огар-в, муж Мари, умерли в 1877-м, в один год. Оба на руках у падших женщин, проявивших ангельское терпение к несчастным больным старикам. Фекла-Зина сидела у постели умирающего день и ночь. Мне передавали, что был он так слаб, что даже рубашку на нем просил разрезать, — и рубашка давила его своей тяжестью. А Огар-в, вконец опустившийся, живший на подачки Герц-на и его семьи, так как от его собственного огромного состояния не осталось и гроша, нашел свой последний приют в каморке лондонской потаскушки. Это «погибшее, но милое созданье», в полном соот­ветствии с Пушкиным, звали Мэри. Слышала, что был у нее сын, значит, ютились втроем: она, сын и Огар-в, под конец жизни прикованный к коляске.

Вот они — люди 40-х годов, как они сами себя величали, вот их прекрасное начало и жалкий конец. Знала бы Мари, что стало с ее Ники! Впрочем, хватило ей и своих горестей. Умерла она рано, в тридцать шесть лет, дошла лишь до середины жизненной дороги. Неожиданно пришло из Парижа сообщение: умерла жена Огар-ва. Некр-в первый узнал, пришел ко мне. Я не поверила, хотя и знала, что с Сократушкой они давно расстались, что ведет она жизнь кочевую и разгульную, но умерла? Этого быть не могло, это Некр-в сочинил! А потом получила письмо от самого Сократа. Он писал по-деловому, без сантиментов.

«Вы, наверное, знаете, что Мари умерла. В последние годы я с ней мало общался, так как вернулся в Россию. Последний раз встретил в Неаполе в обществе какого-то лысого господина, говорящего только по-французски. Она сказала: „Знакомьтесь, это мой врач“. — „Вы нуждаетесь в услугах врача?“ — „О да, с тех пор как вы меня бросили, у меня чахотка“. И она рассмеялась. Больше я ее не видел. Посылаю вам ее локон, она дала его мне перед тем, как мы расстались. У вас он будет на месте — вы ведь были и остались ее подругой,
а я для умершей — чужой человек».

В письмо была вложена тонкая рыжая прядь. Я положила ее в маленький кованый сундучок, подаренный мне Мари во время нашей последней встречи в Париже, за три года до ее кончины. Прядь волос, этот сундучок и маленькое кованое колечко — вот все, что осталось у меня от моей подруги. Да еще процесс, который затеял против меня Огар-в после ее смерти. Да еще слухи, которые роились вокруг меня и Некр-ва. Ну, с Некр-ва взятки гладки: не он был доверенным лицом Мари. Доверенным ее лицом была я, я посылала ей в Париж деньги, взысканные с Огар-ва. И вот мне в лицо Огар-в швырнул: воровка! И мне нужно было это снести! Ведь действительно посылала я в Париж не все деньги. Но я не думала обманывать Мари, это неправда. Я должна рассказать, как все было на самом деле. Только нужно собраться с мыслями...

 

6

Любила ли я Некр-ва? После очень долгой и изнурительной осады сдалась, приняла его условия, согласилась быть с ним, все делала для его комфорта, вела хозяйство, ведала редакцией, кормила сотрудников, устраивала редакционные обеды и банкеты для цензоров и сановных покровителей журнала, но любила ли?

Кажется, не создан он был для того, чтобы женщина его любила, чтобы желала; жалела — да, особенно в те годы, когда он только входил в литературу, бледный, нескладный, говоривший с натугой из-за вечно больного горла, с мелкими невыразительными чертами лица, запавшими глазами, рано облысевший. Только и было в этом сером лице — белые ровные зубы.

Казалось странным, что они такие белые и ровные, словно одолжены у другого человека. «Но и зубами своими не удержал я тебя». Да, не удержал. Хотел ли удержать? Если бы хотел, вел бы себя по-другому. Воли и упорства было ему не занимать.

Сказать по правде, первое время, когда он начал появляться на нашей c Пан-ым петербургской квартире, я никак его не выделяла. Был он для меня одним из приятелей Пан-ва, менее громкий, не столь веселый и блестящий, как остальные. Года два приезжал он с Пан-ым в перерывах между вечерним посещением театра, где, бывало, шел его очередной водевиль. Пан-в уходил к себе, менял сорочку, спрыскивался одеколоном, а Некр-в шел на мою половину. Я откладывала книгу или рукоделие, поила его чаем, и мы тихо беседовали; иногда он заводил разговор о своем недавнем голодном и холодном прошлом. Я его жалела, порой до слез. Особенно когда говорил он о матери, единственном существе, согревшем его тяжелое детство и юность.

Мать Некр-ва, жительница Варшавы, в очень юном возрасте была увезена его отцом, армейским офицером, в его вотчину и обвенчалась с ним без согласия родителей. Отец Некр-ва, грубый солдафон и семейный деспот, не показывал ни ей, ни своим детям, коих было в семье четырнадцать, ни тепла, ни заботы — только тиранство, дикие выходки да гульбу с дворовыми и деревенскими девками, составлявшими крепостной сераль. Даже на учебу сына в гимназии отец не желал раскошелиться, и тот вышел из гимназии недоучившись.

Про университет нельзя было и заикаться, хотя мать втайне мечтала, что любимый ею Николаша поступит на словесное отделение — с детских лет чуял он в себе призвание писателя. В семнадцать лет, оказавшись в Петербурге и не желая поступать в военное училище, Некр-в полностью лишился денежной поддержки своего родителя и ужасно бедствовал. Обычно неслово­охотливый, на эту тему говорил он с каким-то непонятным сладострастием, фиксируя тяжелые и унизительные детали. Так, однажды, когда я потчевала его и еще нескольких литераторов чаем с домашним пирогом, он рассказал, как, бывало, после долгой голодовки заходил в трактир на Морской и, прикрывшись газетой, брал с тарелки хлеб, предназначенный для обедающих.

В другой раз, когда за окном шел противный осенний дождь и погода была по-петербургски мерзкой, вдруг сказал, что однажды в такую вот ночь был выгнан из нанимаемой квартиры стариком-хозяином за неуплату.

Нет, не зря именно Некр-в позднее задумал выпускать сборники о непарадном, голодном Петербурге, с его ночлежками, убогими нищими углами и темными притонами. Вызвали эти сборники смятение и интерес — читатели никогда о подобном не слыхивали. А вот издатель, сам Некр-в, прошел через все и все испытал на собственной шкуре. Когда стал он появляться у нас, время это было уже позади. Но неизбежно отложило оно на нем свой отпечаток. Внешне и без того неказистый, был он сильно потрепан в борениях с жизнью, не имел ни обходительности, ни приятных манер, да и сюртук сидел на нем всегда как-то криво, совсем не так, как на щеголе Пан-ве. Многим «аристократам» непонятно было, как Пан-в, вида весьма респектабельного и всегда одетый с иголочки, мог появляться в компании с этим чаще всего мрачным и насупленным плебеем. Тяжелые жизненные обсто­ятельства укрепили его волю, воспитали практические свойства ума и привычку находить выход из всех положений, но они же взрастили характер сумрачный, закрытый, неврастенический, с лежащими на дне души темными исступленными страстями. Как тяжело было находиться в его обществе, как порой сам он был себе в тягость! Думаю, что и его дружба с Пан-ым порождена была тягой к человеку легкому, остроумному и в то же время с добрым, отзывчивым сердцем. Страшные образы прошлого, призраки нищеты, голода рвались на свободу, отсюда его азартная игра, огромные проигрыши — за игрой он забывался. Если бы не играл, точно бы начал пить. Скажу еще два слова о его стихах, которые он посвящал мне. Не то чтобы они мне не нравились, но я не любила себя в них, была в ужасе оттого, что наши с ним ссоры выставляются на всеобщее обозрение и дают пищу злословию. Какой-нибудь Ф., поэт много жиже Некр-ва, писал о любимой женщине в картинах поэтических и изысканных. Некр-в же зачем-то говорил в своих стихах о моих слезах, моей иронии и наших с ним горячих объяснениях. Разве такие стихи хочет получать женщина?

Но я сильно отвлеклась от рассказа о первых годах моего знакомства с Некр-ым. Уже тогда, в начале 40-х годов, отличался он практической коммерческой хваткой, петербургские сборники, о которых я упоминала, продал он с невиданным барышом.

Говорил ли он мне тогда о своей любви? Нет, никогда. Да и странно было бы в той ситуации — начинающий литератор, журналист, едва выбившийся из нищеты и полного ничтожества, работник библиографиче­ского отдела журнала Краевского, к тому же ближайший приятель Пан-ва, его компаньон по посещениям театра и злачных мест Петербурга... на что мог он надеяться?

Взгляды? О, я замечала его взгляды, косвенные, быстрые. Взгляды человека словно ослепленного, взглянет — и отвернется, будто дольше не в состоянии смотреть. Или, бывало, смотрит пристально, без слов, не может оторваться. Это когда думает, что я не вижу, что занята другими. Но какая женщина не видит, кто и как на нее смотрит! И какой это неприятно! Но я не кокетка, заглядывались на меня многие, так что большого значения взглядам этим я не придавала. До одного случая. Было это, однако, уже года через три после нашего первого знакомства.

Помню, в гостиную вбежал Пан-в, радостно возбужденный, из его отрывистых слов я поняла, что Бел-й, до того с похвалой отзывавшийся о прозаиче­ских опытах Некр-ва и его критических разборах, в этот раз, прочитав стихотворение «В дороге», отметил его поэтический талант. При всей редакции «Отечественных записок» Бел-й назвал Некр-ва «истинным поэтом». Следом за Пан-ым медленно подошел Некр-в. Было похоже, что он еще не пришел в себя после похвалы Бел-го. Тот — первостепенный критик и человек безошибочного нравственного и поэтического чутья — никогда не ошибался в своих литературных прогнозах. Его приговор дорогого стоил. Некр-в казался бледен, на виске его нервно вздрагивала жилка. Пан-в приказал слуге принести шампанское. Мы выпили за «молодого поэта» (Некр-ву было тогда 24 года, но его настоящие стихи только начинались). Пан-в, взбодренный шампанским, решился читать вслух стихо­творение «В дороге». С книжкой журнала в руке встал перед нами, стал читать по-актерски, голосом передавая интонации барина и мужика. Я смотрела на Некр-ва. С ним что-то делалось. Он на меня не глядел, но я чувствовала, что мое присутствие на него действует. Он перебил Пан-ва: «Довольно, Иван, дай я прочту». Удивленный и раздосадованный Пан-в протянул ему книжку журнала. Некр-в книжку отклонил.

— Нет, не это, я недавно другое написал. Хочу прочитать для Авдотьи Яковлевны.

И он впервые за все время на меня посмотрел. Теперь он был уже не бледен, а красен. И глядел прямо на меня, не отрываясь. И потом тихо
и как-то очень просто спросил: «Что ты жадно глядишь на дорогу... — Помню, я даже хотела что-то ему ответить. Но он продолжал: — В стороне от веселых подруг? Знать, забило сердечко тревогу — все лицо твое вспыхнуло вдруг».

В этот момент мое лицо точно вспыхнуло. А он, не отворачиваясь и глядя в упор, продолжал уже чуть громче — голосом, в котором жила страсть.

«На тебя заглядеться не диво, полюбить тебя всякий не прочь. Вьется алая лента игриво в волосах твоих, черных как ночь».

Помню, я, как загипнотизированная, дотронулась до волос, на которые часто повязывала алую ленту, в этот раз ленты не было. Я отдернула руку и оглянулась — Пан-в смотрел то на меня, то на Некр-ва, рот его был полуот­крыт, он словно силился что-то произнести. А царапающий душу, хрипловатый голос опять обращался прямо ко мне:

«Сквозь румянец щеки твоей смуглой пробивается легкий пушок. Из-под брови твоей полукруглой смотрит бойко лукавый глазок.

Взгляд один чернобровой дикарки, полный чар, зажигающих кровь, старика разорит на подарки, в сердце юноши кинет любовь».

Голова моя кружилась то ли от шампанского, то ли от чего-то еще, я схватилась за спинку стула и перевела дыхание.

«Поживешь и попразднуешь вволю, будет жизнь и полна и легка..

Внезапно чтение оборвалось. Некр-в замолчал. Смущенный Пан-в обратился к нему:

— Что же ты, Николай? Читай дальше!

— Дальше не стоит. Конец мне не удался.

Он вынул из кармана сморщенный несвежий платок и стал вытирать красное вспотевшее лицо. Он не смотрел ни на меня, ни на Пан-ва.

Через четверть часа оба они уехали по своим делам. Пан-в, как всегда, вернулся за полночь, когда я уже спала. Утром за чаем, просматривая газету, он небрежно бросил: «Некр-в вчера был странен, не правда ли? Мне даже подумалось, уж не влюблен ли он в тебя, душенька!» И он снова уткнулся в свою газету.

 

            7

Было еще одно сильное впечатление: наша совместная — втроем — поездка в казанское имение братьев Толстых накануне начала издания «Современника». Толстые много времени проводили за границей, знались там со всеми видными поборниками свободы, и жизнь в их имении была заведена на европейский лад. Сейчас уже трудно представить, что крестьяне в то время были крепостными и помещики типа матери Тург-ва, известной мучительницы крестьян, пороли и истязали крепостных, продавали, как животных или мебель, разлучали детей с родителями... Всему этому я сама была свидетельницей в год нашей с Пан-ым свадьбы, когда его родственники делили доставшееся им наследство. Иное дело — братья Толстые, слывшие в Казанской губернии красными. Крестьяне у них жили вольготно, о барщине не было и помину.

Приезд к Толстым был связан с денежными делами. Давно уже у Пан-ва и Некр-ва зародилась мысль издавать свой журнал. Толстые обещали им помочь деньгами. В деле издания Некр-в рассчитывал на помощь Бел-го, объединившего вокруг себя все лучшие тогдашние литературные силы. Бел-й мечтал о своем журнале, где был бы он не поденщиком, а издателем и работником в одном лице. Мечта его так и не осуществилась.

День наш у Толстых проходил очень приятно. Хозяева работали, мы же наслаждались летом и отдыхом. Утром, после чаю, все разбредались кто куда. Пан-в гулял, оглядывая окрестности, чего был большим любителем, Некр-в спозаранку уходил на охоту с Толубеем, а я шла к небольшой речушке, одному из волжских притоков, купалась и пробовала удить рыбу. Но то ли удочка моя была плоха, то ли рыба у берега не водилась, улова у меня никакого не было. Однажды за завтраком я рассказала о своей неудаче с рыбной ловлей, и Некр-в вызвался мне помочь — вывезти на лодке к тихой речной заводи возле небольшого островка, где, по рассказам, во множестве водились пескари.

Было раннее июньское утро. Мы подошли к отлогому берегу. Некр-в отвязал от колышка лодку, мы сели. На мне был шерстяной жакет, спасающий от утренней прохлады, в руках две удочки наших хозяев — для меня и для Некр-ва. Вышло солнце, и вода под веслами стала переливаться всеми цветами радуги. Я сбросила жакет, вдыхая полной грудью речную свежесть, смешанную
с запахом прибрежных трав. Достигнув середины реки, мы попали на крутящуюся быстрину, но Некр-в умело справлялся с лодкой, греб невозмутимо
и спокойно, как истый волжанин, в полном молчании, иногда словно случайно на меня взглядывая. Я чувствовала его взгляды, но на него не глядела, увлеченная видом живописного маленького островка, к которому мы приближались. Вдруг мне послышалось, что кто-то рядом запел, я оглянулась на Некр-ва. Почти не раскрывая рта, задыхаясь, он выдавливал из себя мелодию. Постепенно она прояснялась, его больной осиплый голос обретал дыхание, он не пел, а скандировал — в такт рассекавшим воду веслам. Я уже понимала, что он поет «Из-за острова на стрежень».1 Все точно совпадало — мы плыли на лодке в виду острова, только что мы миновали речную стрежень, не хватало лишь Стеньки да персид­ской княжны. Я невольно рассмеялась, он замолк.

— Некр-в, да вы прекрасно поете!

— Видно, вам не очень понравилось мое пение, Авдотья Яковлевна, вы меня перебили на самом интересном месте.

— Это когда Стенька бросил персиянку в набежавшую волну?

— Именно так.

Тем временем мы уже подплывали к островку. До берега оставалось совсем недалеко, но лодку относило. Не успела я оглянуться, как Некр-в сгреб меня своими сильными большими руками в охапку и, ступая по воде, перенес на берег.

— Некр-в, вы меня до смерти испугали, я решила, что вы сейчас бросите меня в набежавшую волну.

Я говорила со смехом, но щеки мои пылали. Тело мое еще ощущало жар его рук.

Он, отвернувшись, вытаскивал лодку на берег, потом повернулся ко мне, весь пунцовый, и в несколько прыжков подбежал почти вплотную. Лицо его менялось, он перевел дыхание и произнес:

— Я, если хотите знать, сам бы в воду бросился из-за вас.

— Из-за меня?

— Да что ж вы, не видите, что я в вас влюблен без памяти, как мальчишка, пятый год!

— И готовы броситься в воду?

— Готов, если не полюбите.

— На обратном пути вам представится случай.

Удили мы молча, наловили целое ведерко пескарей, что в другое время меня бы порадовало, сейчас же я пребывала в замешательстве. Я не знала, как себя вести.

Свести все к шутке? Но Некр-в был серьезен, он хотел ответа. Какой ответ могла ему дать я, мужняя жена? Из головы не шли слова Татьяны — «но я другому отдана, я буду век ему верна». Но вот совсем недавно в «Отечественных записках» читала я статьи Бел-го о Пушкине. Бел-й Татьяну не одобрял, в ее ответе Онегину видел страх светской дамы за свое доброе имя.

В наше время, когда законодательницей нравов стала Жорж Занд с ее проповедью свободы брака, ответ Татьяны можно было счесть порождением Домостроя. Татьяна мужа не любила, она любила Онегина, а я? Сердце мое принадлежало Ване. Так ли? Почему же оно так всколыхнулось, когда Некр-в схватил меня своими большими сильными руками? Мне было 26 лет, Некр-ву годом меньше, мы оба находились в том возрасте, когда люди живут уже не столько чувствами, сколько рассудком, как говорил Мочалов — Гамлет.

Но чувства мои были смолоду не растрачены: Пан-в не нуждался ни в моей нежности, ни в моих ласках, их заменяли ему дружеские пирушки и ласки продажных красоток. Непритворное чувство Некр-ва, выражаемое столь прямо и простодушно, не могло не тронуть и более искушенное женское сердце. Мое же было младенчески неразвитым.

Когда ведерко наполнилось пескарями и подошло время покинуть чудный зеленый островок, признаюсь, я села в лодку со смущенной душой, хотя виду не подавала. Жизнь с Пан-ым приучила меня к необходимости скрывать свои истинные чувства от окружающих. По виду я была спокойна и весела. Мы тронулись. Некр-в греб, как и прежде, молчаливо и размеренно, глядя на меня каким-то выжидающим взглядом.

На середине реки, где крутился водоворот, он вдруг бросил весла на дно лодки и произнес:

— Авдотья Яковлевна, княжна вы моя персидская, решите мою судьбу. Или будете со мной, или мне в реку. — И он сделал движение, будто хотел выпрыгнуть из лодки. Лодка, предоставленная течению, крутилась и с минуты на минуту должна была перевернуться.

— Некр-в, гребите, или мы вместе утонем. — Я схватила весло и оттолк­нулась от бурлящей воды, Некр-в также начал грести вторым веслом, мы миновали опасное место. Когда до берега осталось всего ничего, я вы­прыгнула из лодки в воду; к счастью, дно в этом месте было ровное, без ям.

В мокром, липнущем к ногам платье вышла на берег и, оглянувшись на стоящего в лодке Некр-ва, помахала ему рукой.

 

8

Наутро Некр-в должен был ехать в Петербург — договариваться с Плетневым об аренде «Современника». Пан-в, хороший друг Плетнева, вскорости должен был присоединиться к переговорам. Вопрос о деньгах кое-как был решен. Некр-в надеялся на кредиты, получать которые был он мастер, большую сумму давал Пан-в, для чего должен был продать наследственный лес. Обещали помощь казанские помещики, наши радушные хозяева в то лето. Жена Герц-на, та самая «романтическая героиня», что не слишком понравилась мне в Москве, прислала на издание журнала пять тысяч рублей. Все демократические литераторы, весь так называемый «кружок Бел-го», находились в состоянии тревожного ожидания — как-то пойдет дело. Волновалась и я, так как принимала дело журнала близко к сердцу.

После вечернего чая Пан-в и братья Толстые отправились к цыганам, разбившим свой табор на речном берегу неподалеку от нашей деревеньки. Некр-в с ними ехать не захотел и предложил мне прогуляться. Я не отка­за-лась. Мы вышли к реке и свернули к ее берегу, вдоль которого, над кручей, тянулся редкий березняк. Неподалеку, за березняком, располагалась деревенька, оттуда не доносилось ни звука. Было около шести вечера, небо оставалось еще светлым, солнце заметно пекло. На мне была круглая соломенная шляпа с широкими полями, спасавшими от прямых солнечных лучей. Некр-в вел меня вверх по тропе, выходящей на лесистый пригорок. На самой его вершине мы остановились. Вокруг под легким ветерком шелестели березки, внизу под обрывом река несла свои спокойные воды. Спокойные ли? Вон там, в средине течения, возле крошечного островка, бурлила и дробилась о камни быстрина. Некр-в растянулся на траве, обнял рукою березку. Я оглядывала холм. Мы оба молчали. Сорвав в траве ромашку, Некр-в принялся обрывать ее лепестки, шевеля губами. Когда оборвал последний, со значением взглянул на меня и сказал утвердительно, словно геометр, уверенный в доказательстве: «Вы меня любите». «Да?» — засмеялась я. «Не смейтесь, даже если сейчас не любите, — полУбите обязательно. Я сумею завоевать ваше сердце».

Он помолчал, пристально глядя на меня из своего зеленого уголка, и продолжал: «К тому же у вас просто нет иного выхода, неужели вы предпочтете быть женой человека, к вам совершенно равнодушного?» Наверное, он испугался моего взгляда, потому что проворно вскочил на ноги и встал рядом со мною на макушке холма. «Прошу прощения, если нечаянно вас обидел, я люблю Ивана, мы с ним друзья, но только слепой не увидит, что он, что вы...»

Он смешался и заговорил уже по-другому, очень быстрым горячечным шепотом, наклонившись ко мне: «Евдокия, Дуня, поверьте мне, я вас не обману. Всю жизнь, всю мою несчастную жизнь был я одинок, не пригрет, не обласкан. Всю жизнь озирался вокруг — искал такую, какой была матушка, горячее любящее сердце, — и не находил. И как в первый раз вас увидел — прошило меня словно иглой: она. Вы — княжна моя персидская, вы — моя муза. Клянусь, вы не пожалеете, если пойдете со мной. Мне всего двадцать пять лет, я еще молод, будете вы рядом — много чего смогу: сделаю „Современник“ лучшим российским журналом, поэму напишу — что там Лермонтов! Не смейтесь, во мне ведь и вправду силы гнездятся громадные. Если пойдете со мной, и мои силы к жизни вызовете, да и своим найдете применение. Сколько дела для вас найдется! Будете помогать, делить труды, чтобы не пропадали в бездействии ни ум ваш, ни ваша деловитость, ни сердечная отзывчивость. ПолУбите меня — и я открою перед вами новые дороги, новые берега. — Он взмахнул рукой, словно за этой раскинувшейся перед нами речкой видел берега какой-то другой реки, мною не виданной. Быстро на меня взглянув и перехватив мой полный сомнения взгляд, закончил почти умоляюще: — Пожалуйста, не глядите так насмешливо! Не нужно иронии. Лучше пока ничего не говорите. Подумайте. Завтра я еду в Петербург. Там решится судьба „Современника“. Пусть там решится и моя судьба. Прошу вас, напишите мне туда только одно слово — да или нет».

 

9

Возвращались домой, когда уже опускался вечер, солнце садилось, но небо было по-прежнему светлым, в легких перышках облаков. На подходе к усадьбе, услышали мы поющие детские голоса — это крестьянские дети играли на большой поляне, отделяющей усадьбу от реки и деревеньки. Мы подошли поближе. Игра была мне хорошо знакома: две цепочи детей шли встречу друг другу
и пели каждая в свой черед:

— Бояре, а мы к вам пришли, молодые, а мы к вам пришли.

— Бояре, вы зачем пришли? Молодые, вы зачем пришли?

— Бояре, мы невесту выбирать, молодые, мы невесту выбирать.

— Бояре, а котора вам мила, молодые, а котора вам мила?

— Бояре, нам вот эта мила, молодые, нам вот эта мила.

— Бояре, она дурочка у нас, молодые, она дурочка у нас.

— Бояре, а мы плеточкой ее, молодые, а мы плеточкой ее...

Девочка, которую хотела взять к себе в невесты правая цепочка, была уже точно невеста — высокая, статная, полногрудая, со светлой косой. Она сильно отличалась ростом и сложением от соседствующей с нею мелкоты. Мы с Некр-ым остановились неподалеку от играющих, следя за происходящим. Девушка весело улыбалась и беспрестанно оглядывалась по сторонам, словно кого-то отыскивая. При громком крике «Зинка, беги!» под свист и гогот ребятни бросилась она бежать по направлению к правой цепочке. Вырваться ей удалось почти сразу, хотя сопливая мелкота хватала ее за руки и пыталась подставить подножку, — девчушка с редким проворством освободилась от хватающих ее ручонок и кинулась прочь. Правую цепочку составляли такие же мелкие ребятишки, как и левую, за исключением одного паренька. Он был под стать Зинке, может, чуть ее помладше, чернявый, темноглазый, вертлявый, с косыми скулами.

«Муха, держи ее!» — раздались голоса, я поняла, что Мухой звали чернявого подростка. Зинка бежала не к нему, а левее, туда, где всякий определил бы слабое место цепочки — две маленькие, похожие как две капли воды девочки, крепко сцепившие ладошки, с выражением ужаса на смазливых загорелых личиках. Крупная Зинка вихрем пронеслась между ними, без труда разомкнув детские ручонки. Вся ребятня из двух цепочек бросилась вдогонку за Зинкой, ближе всех к ней был Муха. Мы с Некр-ым, подстегиваемые любопытством, двинулись следом за детьми — в направлении усадьбы. Зинка бежала, как молодая упругая козочка, следом вихрем-скакуном мчался Муха. БЛльшая часть детишек разбежалась кто куда, остальные присоединились к деревенским бабам и молодым мужикам, пришедшим на гулянку под окна барского дома и ставшим невольными зрителями детской игры. Отовсюду на все голоса неслось: «Держи, держи ее, малец» и «Зинка, не давайся, беги».

Все разрешилось неожиданно — Зинка, не успевшая даже ойкнуть, на всем бегу оказалась в объятиях вышедшего ей навстречу с раскинутыми руками молодого, ладного мужика. В одной руке мужик нес домру, другой схватил девушку за плечо и заставил остановиться, а потом с силой наклонил к себе и поцеловал в губы. Бабы ахнули, мужики загоготали, какая-то старуха истошно завопила: «Симка, бес проклятый, ты че у свово собственного парня невесту корогодишь?» Раскрасневшаяся Зинка змейкой вы­скользнула из-под Симкиной руки, и только ее и видели. Мы с Некр-ым поспешили войти в дом.

Некр-в пошел собирать вещи, я накинула шаль, села у окна с вышиваньем, то и дело взглядывая на улицу — на площадке перед домом начиналась деревенская гулянка.

Становилось темно, и мне, в отсутствие хозяев, пришлось приказать зажечь газовые фонари перед фасадом. Я же сидела в темноте. В поле моего зрения
в круге света от фонаря верхом на бочке восседал давешний Симка и с большим мастерством то наигрывал на своей домре, то крутил ее над головой, ловко подхватывая в воздухе, чтобы затем как ни в чем не бывало продолжить прерванную игру. Слышались возгласы одобрения. Затем до слуха моего донеслась плясовая, которую дружно затянули бабы. Несколько баб и мужиков, среди них Симка со своей домрой, выскочили в круг. Задорный женский голос громко позвал: «Зинка, подь сюды, чего спряталась?»

В кружке света появилась Зинка в накинутом на голые плечики цветастом платке; вокруг нее заплясал, запрыгал вприсядку мужичок с домрой. «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке, — гремел бабий хор, — сизый селезень плывет. Вдоль да по бережку, вдоль да по крутому добрый молодец идет». Веселый мотив затягивал. Я задернула занавеску на окне, сняла с плеч шаль и прошлась по темной гостиной в такт доносившейся песне.


Сам он со кудрями,
Сам он со русыми
Р
азговаривает:
«Кому мои кудри,
Кому мои русы
Д
останутся расчесать?»

 

Вся моя неприкаянная жизнь с Пан-ым, вся моя печаль-тоска, накопленная за годы замужества, все, казалось, вылилось в эту мою одинокую пляску.

Опомнилась я только когда увидела перед собою старика Антона с масляной лампой в руках. Гостиная осветилась, на старинных деревянных часах, висящих на стене передо мною, было почти девять вечера. Как долго тянулся этот летний день! Я спросила Антона, вынесли ли на двор обычное угощенье для крестьян, выставляемое помещиками, — водку для мужиков, орешки и сласти для баб.

«А как же, боярыня вы наша, все вынесено, даром что хозяев нет, распоряжение от их дадено». Поклонившись, он вышел. Я прислушалась: звуки гулянки затихали, не слышно было уже ни Симкиной домры, ни бабьего хора. Занудливый пьяный мужской голос за окном повторял беспре­станно одно и то ж: «Эй, Муха, тащи его. Слышь, Муха, тащи его, ты чего? Тащи, говорю! Твой батька, не мой».

— Авдотья Яковлевна, можно к вам?

Я подняла голову — в дверях стоял Некр-в. Мне показалось, что еще минута — и он бросится ко мне и поцелует в губы, как Симка Зинку, но самое страшное было то, что я не смогу, не захочу ему противиться.

— Нельзя! Ко мне нельзя. Вы же сами сказали, что я должна подумать. Вот я и думаю. Идите спать — завтра вам вставать рано. Спокойной ночи.

— Какая уж тут спокойная ночь, Авдотья Яковлевна! Но думаю, что и вам сегодня не до сна будет. — Дверь закрылась.

Пан-в и хозяева вернулись от цыган в два часа ночи. Все это время я сидела в гостиной, то и дело взглядывая на стенные часы. Проходя через гостиную на не слишком твердых ногах, Пан-в остановился передо мной в удивлении.

— Что, Дуня, не спится? Боюсь, что и я не засну. Эти цыгане, и особенно таборные цыганки, в них есть какая-то особая магия. Одна мне гадала и, представь, сказала, что на этих днях должна решиться моя судьба. — Он зевнул, потянулся и, уже уходя в спальню, закончил: — Я уверен, что это связано с «Современником». — Вдруг он остановился и, словно в чем-то засомневавшись, повернулся ко мне лицом. — А ты, Дуня, что об этом думаешь?

— Спокойной ночи, Жан. Это, конечно, связано с «Современником».

Успокоенный, он отправился в спальню. А я подумала, что в последнее время его густые русые кудри заметно поредели.

10

С того времени прошло 43 года, целая жизнь. Жалею ли я, что выбрала Некр-ва? Ничего не повернешь назад, и все, что случилось, — случилось. Благодаря Некр-ву и его журналу жизнь моя приобрела исторический смысл, обо мне будут знать русские люди в последующих поколениях. Но обиды — человеческие, женские обиды — они остаются, и так хочется иногда облегчить сердце и выплеснуть их наружу.

Тогда, при получении известия о приобретении «Современника», написала я Ване в Петербург большое письмо. Вложила в конверт запечатанную записку — «для Некр-ва». В ней было несколько слов: «Поздравляю Вас с „Современником“! Что до Вашего вопроса, отвечу на него сама, когда увидимся».

 

 

Часть II

Заглуши эту музыку злобы!

Чтоб душа ощутила покой...

 

Николай Некрасов

 

Какая-то звуковая галлюцинация преследует меня всю жизнь. И первый раз — вскоре после моего ухода к Некр-ву. Тогда в моем дневнике, который
я завела в тот знаменательный год, появилась запись:

«„Ду-ня, Ду-нюшка“, — мужской ласковый голос где-то совсем рядом. Я открываю глаза. Серый свет льется из окна напротив постели. Возле окна стоит Некр-в и курит, выпуская дым в форточку. Опять курит, хотя знает, что я терпеть не могу запаха папирос, да и при его чахоточном сложении не стоит шутить с огнем. Вон Бел-й, тот давно уже не курит при злой чахотке, и все равно ему недолго осталось... Снова закрываю глаза — и опять тот же голос, такой нежный, баюкающий, но и страстный, призывный: „Ду-нюшка, цветочек мой аленький...“ Откуда? Может, осталось в памяти от других времен? Жан, когда мы только поженились, был очень нежен, придумывал мне всякие смешные названия: Дуняша, Авдотьюшка, Дунчик... Один раз, когда похмельным утром поднесла я ему чашку огуречного рассолу, сказал с отменным простодушием, глядя мне в лицо синими своими глазами: „Спа-сибо тебе, Дуня, ты меня воскресила“, и это навек запомнилось. Снова, на этот раз резко открываю глаза — и вспоминаю, откуда выплыли и слова и голос... Ночные ласковые слова. Ночной, дрожащий от страсти голос.

Это он, человек, стоящий у окна и курящий ненавистные мне папиросы, это он, словно оборотень сменив дневное обличье на ночное, в каком-то самозабвенье, во мраке, шепчет: „Ду-нюшка, цветочек аленький“.

И нужно быть очень доверчивой и наивной, чтобы принять эти ночные восклицанья за истину. Нет, я уже далеко не так молода, чтобы верить словам, особенно произнесенным в порыве исступления и страсти. Да и Некр-в, по годам почти мой ровесник, прошел такую жизненную школу, что, несмотря на всю свою сегодняшнюю околдованность, не может обольщаться насчет дальнейшего. Долго это не продлится...»

Ошиблась. Продлилось довольно долго, больше пятнадцати лет.

Сейчас даже дико подумать, в какой ситуации я тогда оказалась. Весть о том, что я перебралась на половину Некр-ва, мгновенно облетела весь Петербург, знакомых и незнакомых. Что до незнакомых, их мнение было мне безразлично, а вот свои... Мамаша, когда я пришла их навестить, процедила мне сквозь зубы, что таких, как я, она презырает. Отец, с театральной интонацией, так не свойственной ему вне сцены, вскричал: «Где твои глаза, дочь? Ты ослепла? Сравни твоего законного мужа — приличного человека, с именем
и капиталом, и того, к кому ты, несчастная, перебежала, этого прощелыгу и оборванца, сочинителя дешевых куплетцев. Мои прозренья меня не обманули — давно я знал и говорил твоей матери, что ты плохо кончишь!» Мне в этой тираде послышались вариации на тему «Гамлета» — отцу так и не досталось играть на сцене заглавного персонажа этой пиесы, его уделом стал коварный Клавдий. Но в жизни ему не терпелось сыграть со мной эту заветную роль.

Знакомая семья, к которой я обычно заглядывала вечерком на чай или шарады, была непривычно холодна со мной, респектабельная дама-мать и девицы-дочери смотрели в сторону, один муж дамы, человек добрый, хоть и недалекий, пытался со мною говорить, но все больше междометиями, перемежаемыми смущенным кашлем. Я поняла, что стала для этой семьи «дамой полусвета» и «якшаться» со мной они не намерены. Постепенно выяснилось, что не для них одних. Пришлось отказаться от очень многих знакомств и давних привязанностей...

Признаться, даже такие редкой нравственной чистоты люди, как историк Грановский и критик Бел-й, стали на меня посматривать как-то по-особенному, едва ли не с сочувствием. Скорее всего, им казалось, что с моей стороны свершилась уступка грубому и похотливому натиску.

Меньше всех проявлял свое отношение к случившемуся мой законный супруг. Он посчитал возможным никак не отозваться на мое переселение на половину Некр-ва. В сущности, уже давно был он мне мнимым мужем: жил своей отдельной жизнью, не отчитываясь, где, когда и с кем проводит время.

И все же полное равнодушие Жана к свершившемуся было для меня мучительно. Если я и испытывала нравственные муки, то именно из-за него.
Я прекрасно сознавала, что мой уход к Некр-ву в глазах общественного мненья рикошетом бьет по Жану. Довольный собой рогатый Сганарель, покладистый простак, чья жена становится подругой его приятеля... Такая ли роль прилична для мужчины? В мутноватых, словно вылинявших глазах Жана, когда мы с ним разговаривали — никогда о личном, всегда о делах журнала и сотрудников, — я не читала ничего, кроме нетерпеливого желания поскорее закончить разговор и убежать.

Словно я была досадной помехой на его пути, словно вот сейчас, отвернувшись от меня, он бросится в водоворот чудесных приключений и не­ожиданных встреч.

Бедный Жан, как, в сущности, убоги и малоинтересны были и эти кабацкие приключения, и эти встречи с говорливой неискренней дружбой и продажной любовью. Трудно сказать, тогда ли начала скапливаться у него в душе та горечь, что роковым образом оборвала его жизнь в возрасте пятидесяти лет. Корю себя за то, что не смогла разглядеть его нарастающую душевную смуту, скрываемую за личиной равнодушия.

А что Некр-в? На первых порах был он счастлив безмерно. Его походка, голос — все преобразилось, морщины лица разгладились, взгляд оживился
и просветлел. Его средства в ту пору были незначительны, он не мог одаривать меня драгоценностями и нарядами, что было уже гораздо позднее, но дарил меня своими планами, своими мечтами о будущем, своей верой, что во мне нашел он именно ту, которую искал всю жизнь. Один раз, в самом начале, принес мне цветок в горшке. Я видела из окна, что отпустил извозчика и что-то осторожно несет, завернутое в бумагу, и еще прикрывает сверху газетой.

Оказалось — орхидея. Стройная белая орхидея в январском, насквозь продуваемом Петербурге. Потом была у меня забота сохранить цветок, не дать ему замерзнуть в чужих широтах, в отсутствие солнечного тепла и света. И когда глядела на эту орхидею, всегда слезы закипали: представлялось, что сама я такой вот оранжерейный цветок, заброшенный в холодный, продуваемый колючими ветрами мир.

Странная была это любовь и странная полупризрачная жизнь. Некр-в был человеком ипохондрического склада, нервный, раздражительный, страшно ревнивый. Любить такого и быть им любимой — не только нелегко — невыносимо. Наше общение довольно скоро стало походить на беспрерывный спор, нескончаемое выяснение отношений. И хоть были в моем характере и игривая веселость, и потребность в красоте и гармонии, ссоры получались тяжелые, с криками, надрывными моими рыданиями и его просьбами о прощении.

В итоге все кончалось ночным примирением и временным недолгим затишьем, после чего опять следовала безобразная сцена. Некр-в не признавал любви без мучительства, без ревнивых вопросов и жалящих, едких обвинений.

Позднее, когда я читала романы Федора Дост-го, уже после его возвращения из ссылки, мне все казалось, что своих «подпольных» героев он списывал не только с самого себя, но и с Некр-ва. Чем-то были они похожи, хотя после напечатания в журнале романа «Бедные люди», с восторгом принятого в околожурнальных кругах, Некр-в немного поостыл к его автору, даже, совместно с Тург-ым, подтрунивал над его гонором и непомерным самолюбием. А тот, почуяв охлаждение, полностью отошел от журнала. Поговаривали — и эти слухи до меня долетали, — что свою Настасью Филипповну Дост-й списывал с меня. Что ж, возможно, я ему нравилась. Был он мне жалок, когда сидел
в своем уголке, бледный, с нервическим покашливанием, и напрасно ждал, что собратья начнут обсуждать его писания. Новые его писанья общим судом, возглавляемым критиком Бел-им, признаны были неудачными, а самый их автор, как казалось, возомнил себя гением и даже кричал где-то прилюдно, что будет знаменит, когда про Бел-го и думать забудут. Мне было жаль бедняка, и я выказывала ему симпатию. Однако от сходства с Настасьей Филиппов­ной отрекусь. Если какое-либо сходство с нею у меня и было, то только внешнее. Внутренний же портрет взбалмошной и не знающей удержу героини Дост-го очень от меня далек, можно сказать, мне противоположен. Уж ежели я представляла себя какой-нибудь литературной героиней, то больше Парашей из «Горячего сердца» Александра Островского или его же Катериной из «Грозы». Были во мне, как я думаю, крестьянская положи­тельность и стремление жить по правде. Если говорить о стихах Некр-ва, то ближе всего мне его Дарья из поэмы «Мороз, Красный Нос», та самая, про которую написано: «Есть женщины в русских селеньях». И тут имеется у меня тайное, никогда и никому не высказанное предположение, что списана она с меня.

 

Жить по правде не получалось. Жизнь была изломанная, прячущаяся от людских глаз, от плохо скрытых ухмылок, от тягостной неловкости, возникающей при нашем появлении. Героиня «пикантной истории»... Нет, не моя была эта роль. Была она мне невыносимо тяжела. Я завидовала хладнокровию Мари, которая, казалось, была создана для подобных ролей. После нашего с нею знакомства в Москве и мгновенно завязавшейся дружбы она пропала из поля моего зрения. Весной 1841 года они с Огар-ым отправились за границу. Оттуда доходили разноречивые слухи. Говорили, что Мари пустилась за границей во все тяжкие, что к их семье пристал некто третий, называли разные имена. Наконец ровно через год Огар-в вернулся. Вернулся он один. Мари осталась где-то там — то ли в Париже, то ли в Берлине, а не то в Италии. Именно оттуда, из Италии, пришло мне от нее письмо.

 

«Милая Eudoxie,

уверена, что письмо мое тебя удивит — ты не ждешь вестей от своей легкомысленной Мари. И однако, я решилась к тебе писать — поделиться некоторыми жизненными наблюдениями. Помнится, мы с тобой хорошо сошлись в Москве, ты всегда казалась мне надежной подругой, хотя и слишком „добронравной“, на мой вкус. Скажу тебе, что Европа — это единственное место, где можно получать удовольствие от жизни. В любом уголке нашей бедной родины чувствуешь на себе жизненную тягость — то ли от казенных порядков, то ли от угрюмства и непросвещенности людей, то ли от сурового климата и дурной погоды... но умолкаю, ибо посылаю мое письмо обыкновенной почтой.

Посмотрела бы ты, как свободно и красиво ведут себя люди где-нибудь на Лазурном берегу, под неправдоподобно голубым италианским небом!

Правда, если говорить о наших соотечественниках, далеко не все из них соответствуют названию европейца, многие еще застыли в допетровской азиатчине.

Имею в виду сразу нескольких лиц, они хорошо знакомы тебе по Москве. Расскажу про одного. Гал-хов — очень симпатичный и образованный господин, приятель Огар-ва и его догматического жестокосердого друга. Встречаясь с ним в России на наших московских „сходках“, ощущала на себе его восхищенное внимание. А тут несколько месяцев пришлось провести рядом в Берлине, и могу сказать: этот человек точно был в меня влюблен. И что же? Вместо того чтобы пойти навстречу своему чувству, он написал мне длинное письмо, объясняя свою позорную нерешительность тем, что я жена Огар-ва. Ему, видите ли, было необходимо, чтобы я ушла от мужа, бывшего ему приятелем, к тому же, человека „богатого и известного“... Зная тебя, дорогая Eudoxie, боюсь, что и ты отчасти разделяешь эти старозаветные мнения, ныне ставшие соблазнительным, но ветхим прикрытием для слабых душ. Однако скажи мне, моя милая, для чего мы, женщины, читаем и восторгаемся Жорж Зандом? Только ли для того, чтобы, закрыв книгу, промолвить: все это сказки, в серой и обыденной дейстительности такое невозможно? Уверяю тебя — возможно. И даже среди российских мужчин находятся такие, что готовы увести избранницу от „богатого и известного мужа“, да и от приятеля, если они настоящие мужчины и их толкает на то истинная страсть.

Помнишь ли петербургского художника Сократа Воробьева? По приезде в Петербург мы с Огар-ым несколько раз встречали его то тут, то там. Чуть ли не твой муж представил его Огар-ву, который, увидев его маленькие северные пейзажики, тут же загорелся и провозгласил Сократика истинным Сократом пейзажной живописи... Думаю, что он погорячился, хотя и не отрицаю наличия у Сократа некоторых способностей, что (кроме наличия отца-академика живописи) помогло ему претендовать на пенсионерство в Европе. Мы встретили его вместе с еще двумя стипендиатами Академии по дороге в Берлин.

Не буду описывать нашего романа, который сейчас в самом разгаре. Спросишь, как принял Огар-в такой оборот событий? Как мне кажется, очень разумно. Он, как ты знаешь, начисто лишен мужского самолюбия и эгоизма. Он увидел в Сократе достойного меня человека и мило устранился, сознавая всю фальшь и односторонность нашего с ним брака.

Прекрасно знаю, что кажусь тебе вульгарной и безнравственной, но тешу себя сознанием, что ты, Eudoxie, всегда прощала мне и мой „вздорный“ характер, и мои „маленькие женские слабости“, во всяком случае, умела их объяснить...

Огар-в, как тебе, наверное, известно, сейчас в России. Поехал, как сам мне сказал, „освобождать крестьян“ и делать из них „вольных работников“. Не вмешиваюсь в его хозяйственные дела, но вижу, что помещик он никудышный и, боюсь, „заводчик“ будет такой же. Впрочем, деньги он обещал высылать мне исправно. Еще до нашей поездки Огар-в, по моей просьбе, распорядился насчет моей материальной независимости — на случай его смерти. Так что надеюсь подобрать хотя бы крохи когда-то мильонного, ныне быстро тающего состояния. За границей деньги уходят со сказочной быстротой. Жизнь в Европе дорога, к тому же мы с Сократиком не сидим на одном месте. Пока можешь писать мне по этому адресу в Ниццу, к весне же мы переберемся южнее, поближе к Неаполитанскому заливу, а лето хотим провести в путешествях по Франции, Германии и Швейцарии...

Итак, жду твоего ответа, моя милая добродетельная Eudoxie, привет ветреному Пан-ву.

Твоя Мария».

Странные капризы судьбы. Было мне невдомек, что всего через пять-шесть лет по получении этого письма сама я буду едва ли не в более двусмысленном положении, чем бедняжка Мари, а присмотр за ее денежными делами, который со временем она мне препоручит, обернется катастрофой для меня и для Некр-ва. Но напишу об этом в своем месте.

В сороковые годы все русские дворяне спешили съездить за границу. До Французской революции 1848 года и прогремевшего у нас спустя год «дела Петрашевского» отправиться в заграничный вояж было довольно легко. Как правило, в просьбе о заграничном паспорте (утверждаемой на самом верху!) указывалась необходимость «поправления здоровья» и «лечения на водах», которая удостоверялась справкой от врача, выписывавшего ее хоть и не даром, но без особых задержек.

В 1844 году и мы с Пан-ым впервые отправились в заграничное путешествие. Дабы раздобыть денег на немалые будущие расходы, Пан-в заложил имение в Опекунский совет, как делали прочие российские помещики, возжаждавшие пропитаться европейским духом за счет российских крепостных мужичков. Демократка и по происхождению, и по взглядам, я смотрела на это с неодобрением; радовало лишь то, что, по моему настоянию, Пан-в отпустил на волю часть дворовой прислуги.

Тогда-то я в первый раз оказалась в краях, о которых писала мне Мари. Тогда же с нею увиделась в просторной квартире в самом центре Берлина.
В первый момент я ее не узнала. И не только из-за пышно взбитых пепельных кудрей, удивилась слегка одутловатому и потерявшему былую живость лицу, слишком полным плечам, выглядывавшим из-под широкого белого пеньюара. Признаться, я не в первую минуту догадалась, что Мари беременна. Она кинулась мне навстречу, закружила на месте, потом стала оглядывать.

— Ты нисколько не изменилась, все такая же барышня, «артисточка» с твердым, неженским характером. Правильно я тебя определила? А куда ты дела своего Пан-ва?

— Мой Пан-в, как только мы приехали в Берлин, бросил меня на произвол судьбы и отправился по знакомым. Вряд ли он вернется до полуночи. Здесь пропасть русских, много журналистов из Москвы и из Петербурга.

— Например, Огар-в.

— Как, он тоже здесь?

Мари улыбнулась и показала рукой вокруг себя.

— Сейчас его здесь нет. Но он в Берлине, собирается прийти к ужину.

Она приблизила свое лицо к моему и прошептала, как заговорщица:

— У меня так много накопилось для тебя рассказов.

Я была рада, что Мари оживилась. Мне уже не так больно было смотреть на ее оплывшее лицо, тяжелые складки у губ...

— Ты... ты... извини, но мне показалось...

— И правильно тебе показалось, я жду ребенка... слава богу, уже недол­го осталось. — Она вздохнула, но тут же снова заулыбалась. — Герр профессор объявил, что не позже чем через месяц.

— Извини, Мари, это ребенок не Огар-ва?

— Конечно, не Огар-ва. Как ты могла подумать! Но он хочет его усыновить. Он для того сюда и приехал, когда я написала ему про свое положение.

— Мари, я ведь мало что знаю о твоем положении. Два года назад ты мне писала, что встретила Сократа. Кажется, я его видела пару раз в Павловске. Такой большой, кудрявый, по виду — довольно благодушный...

Мари покачала головой.

Пьяница, как все художники, и большой любитель приударить за горничными. Мы с ним расстались... временно... Он сейчас в Италии. Пусть схлынет вся эта суета... Ты думаешь, легко удержать возле себя молодого неженатого мужчину, художника, склонного к неумеренному русскому разгулу? Впрочем, сам он говорит, что занят с утра до ночи, что ему нужно «отработать» свое пенсионерство, отчитаться перед Академией, что он должен написать по крайней мере четыре картины, а уж что до рисунков — им вообще нет числа... — В голосе Мари звучала ирония пополам с сомнением. Внезапно она прервала сама себя: — Извини, я зарапортовалась. Тебе следует оглядеться. Я покажу тебе квартиру, а потом мы выпьем чаю и поболтаем перед ужином. Я надеюсь, ты поужинаешь со мной... и с Огар-ым. Мне не хотелось бы остаться одной
в его обществе.

Квартира оказалась не по-немецки роскошной, с изящной овальной гостиной, полукруглыми окнами выходящей частью на шумную улицу и частью на зеленый внутренний дворик, и с двумя затененными уютными спальнями, одну из которых Мари собиралась превратить в детскую.

В столовой, расписанной фруктами и фазанами — в духе фламандских натюрмортов, — чай подавала костлявая, сурового вида немка, фрау Бенц.
О ней Мари, не стесняясь ее присутствием (фрау по-русски не понимала), сказала, что специально подобрала такую старую уродину на случай приезда
в Берлин Сократика. Собственно, именно он, Сократ Воробьев, как я поняла, был предметом ее постоянных мыслей и переживаний. Она пыталась уйти от рассказов о нем — и не могла. Ближе к ужину один за другим пришли два незнакомых мне господина, берлинские приятели Мари. Оба ничем не примечательные, довольно серой наружности, один длинный, со стеклышком в глазу, Мари представила его как театрального антрепренера, другой плотный, даже полноватый, с редеющей полуседой шевелюрой, о нем было сказано, что он профессор философии. Оба, по-видимому, были влюблены в мою подругу, так как, почти не общаясь между собой, выражали ей всевозможные знаки внимания. Длинный преподнес ей какие-то билеты, а плотный — белую розу, которую Мари тотчас вдела в свои когда-то черные, а ныне пепельные волосы. Глядя на нее в этот момент, я не уставала поражаться. Куда девалась одутловатость лица, недовольная гримаска, тяжелые складки возле губ?! Складки разгладились, лицо сияло прежней молодостью и жизнью, вместо гримасы на губах играла кокетливая улыбка. Кстати, о волосах. Приглядевшись к ним внимательнее, я заметила, что это парик. Впоследствии Мари подтвердила мои предположения.

Слуга доложил, что пришел герр Огарефф. Он остановился в дверях гостиной, с некоторым удивлением оглядывая сидящих. Он не ожидал, что окажется не один. Огар-в совсем не переменился. В нем легко было узнать того симпатичного светловолосого господина, какого я когда-то знала в Москве. Даже выражение светлых глаз, наивное и одновременно слегка хитроватое, не поменялось. Пожалуй, гуще стала борода, а лоб выше из-за поредевших волос. Мари представила Огар-ва немцам, и, судя по их лицам, они также не ожидали встретить мужа фрау Огарефф. Мне Огар-в был рад еще и потому, что я была его соотечественница, не требовавшая особого обращения. Перешли в столовую, где все тою же фрау Бенц был накрыт стол для ужина. Мари посадила нас с Огар-ым рядом, а сама села между немцами.

Ужин этот запомнился мне как комический. Со стороны Мари и немцев монотонно звучала немецкая речь, все трое, не исключая Мари, пили рейнское вино, с равномерными интервалами поднимая бокалы. Огар-в же сразу попросил водки, набрал полную тарелку еды, но ничего не ел, только пил и говорил, говорил. Обращался он ко мне, но при этом всем корпусом поворачивался в сторону Мари, добросовестно обсуждавшей по-немецки со своими двумя кавалерами проблемы театра и классической немецкой философии. Огар-в громыхал по-русски, заставляя немцев вздрагивать и нарушая стройность и порядок чинной вечерней трапезы. Помню его тост за еще не родившееся дитя, которому он, его отец (так было сказано), завидует. Этот ребенок родится среди свободных людей, в то время как на родине его родителей большая часть населения — рабы. Но он постарается, чтобы хотя бы возле себя дитя не видело людей, уподобленных скоту. Он уже освободил несчастных рабов и теперь осчастливит их вольным трудом на созданной им фабрике. Зная дальнейший ход событий, могу сказать, что писчебумажная фабрика, которую Огар-в действительно построил на последние свои деньги, рассчитывая, что она будет приносить доход, была подожжена самими же «освобожденными» им крестьянами, по-видимому, в уплату барину-благодетелю за свободный и счастливый наемный труд. А в тот вечер Огар-в выпил сверх меры и призыв к «освобождению труда» прозвучал с такой оглушительной силой, что немцы поневоле замолкли и повернули к нему свои побледневшие испуганные лица. Мари пришлось вмешаться и объяснить своим гостям, что герр Огарефф взволнован предстоящим отцовством и не может сдержать своих чувств по этому поводу... Сам Огар-в, прекрасно владевший немецким, не сказал в этот вечер ни единого немецкого слова.

 

2

Ребенок Мари родился преждевременно. Полагая, что успею к родам, назначенным «герром профессором» через месяц, я с Пан-ым отправилась в Дрезден. Там нас и застало известие о рождении у Мари мертвого младенца. Увидела я ее только спустя неделю после ужасного события. Не могу представить, что с нею происходило до этого, при мне она была совсем безумная. То вдруг начинала рыдать, то царапала себе лицо и рвала свои и без того негустые волосы, то вскрикивала и громко проклинала судьбу. При ней бессменно находился бедный Огар-в, старавшийся ее успокоить и привести в чувство. Улучив момент, когда Мари, совершенно обессиленная, прилегла, я отозвала Огар-ва в сторонку и спросила, как проходили роды. Оказывается, все случилось неожиданно. Мари, неопытная, как все роженицы, только в самый последний момент попросила фрау Бенц позвать акушерку и послать за Огар-ым. Акушерка едва успела к родам, а к приходу Огар-ва все закончилось. Он увидел на руках у акушерки скрюченное синюшное тельце и постарался взглянуть в лицо мертвого дитяти. Жалобное его выражение сильно его поразило.

— Бедный, бедный недоносок! Он шел из одного мира в другой и оказался в третьем, в царстве смерти. У него была такая трогательная мордочка, такое беспомощное невесомое тело... Как может Бог допускать такие смерти! Как люди могут верить в Бога, допускающего смерть новорожденных!

Знала ли я, слушая эти горькие богохульные восклицания Огар-ва, что и мне будет суждено пройти через потерю новорожденных детей и что самое жгучее горе принесет мне смерть сына Ивана, четырехмесячного пуховолосого птенчика, как две капли воды похожего на Некр-ва.

Вполне возможно, что, если бы ребенок остался жив, Мари примирилась бы со своим супругом и оба занялись бы или сделали вид, что занимаются, воспитанием сына. Этого не случилось. А жить вдвоем с Огар-ым Мари не могла и не хотела.

В Берлине я близко и почти ежедневно наблюдала картину их человече­ского разлада и несовпадения. Что бы ни сказал Огар-в, Мари видела в этом тупоумие или идиотизм. Муж ее бесконечно раздражал, рядом с ним она не чувствовала себя в своей стихии и рвалась прочь. Наблюдая все это, я неволь­но сравнивала Мари с Пан-ым, точно так же убегавшим от меня и искавшим развлечений на стороне.

В те времена вопросы женской свободы уже начали дискутироваться в обществе. Я и моя подруга зачитывались романами Жорж Занда, поставившими любовь и свободу женщины впереди чести и долга. Но рвать со старыми представлениями, укорененными в сознании людей, было нелегко. Я первая пасовала под взглядами ревнителей Домостроя.

Вспоминается один вечер в петербургском ресторане Леграна непосредственно перед началом издания журнала, осенью 1846 года. На этом вечере впервые обозначилось для меня мое новое положение, в чем-то очень сходное с положением Мари.

Но скажу несколько слов о том, каким образом случилось, что мы свиделись с Мари в Петербурге. Приехать на родину мою подругу вынудили вполне обычные обстоятельства: нужно было выправить новый заграничный паспорт взамен просроченного.

По своему обыкновению делать все в последнюю минуту и о своих планах не предупреждать Мари прибыла в Петербург именно тогда, когда меня в нем не было.

Огар-в был в это время в России, но Мари не искала с ним встреч, чтобы, как она говорила, «все не испортить». Их отношения достигли того градуса кипения, когда лучше общаться посредством писем.

То лето проводила я в Казанской губернии вместе с Пан-ым и Некр-ым, и было мне не до Мари. Решалась судьба еще не родившегося журнала, задуманного обоими как рупор новых серьезных идей. Но решалась и моя судьба, вернее судьба всех нас троих. Мне предстояло принять решение...

Уж не шестым ли чувством учуяла Мари грядущие перемены в моей судьбе и не потому ли примчалась на свидание со мною именно в этот переломный момент?!

К осени, когда мы с Пан-ым вернулись в Петербург, оказалось, что Мари уже довольно давно и нетерпеливо ждет со мною встречи...

В тот вечер в ресторане Леграна Мари была не одна. Ее сопровождал Сократ Воробьев. Сократа я уже видела прежде, но тут разглядела его во всем великолепии.

Громадного роста, с красивым румяным лицом и темными кудрями, он напоминал какого-то гвардейца екатерининского времени, ставшего очередным увлечением государыни. Был он, что называется, красавец-мужчина. К тому же к тридцати годам он сделал неплохую карьеру: вернувшись после шестилетнего отсутствия на родину и представив свидетельства своей неустанной работы над итальянскими пейзажами, получил звание академика Российской Академии художеств. Мари рядом с ним как-то побледнела и пожухла. Может быть, сказалось неудачное материнство, но на фоне победительного и вальяжного Сократа, даже в своем изысканном французском наряде, выглядела она далеко не так эффектно, как когда-то.

Мысль собраться у Леграна пришла Пан-ву. Он предложил отметить сразу несколько событий. И главное — скорый выход первого номера журнала. Второе — намеченный на конец декабря отъезд Мари. Ну и третье — избрание Сократа академиком живописи. Собралась небольшая компания близких к журналу людей; пригласили нескольких знакомых молодых дам, чтобы мужской элемент не возобладал. Некр-ва притащили чуть ли не насильно. В эти осенние месяцы 1846 года Некр-в был поглощен работой над первой книжкой журнала. Все нужно было продумать до мелочей. «Если читатель не придет сразу — он вообще не придет» — таков был девиз Некр-ва. Поэтому он озаботился широко оповестить обе столицы и провинцию о возобновлении пушкинского «Современника» в новом и сверхсовременном обличье. На огромных зеленых афишах печатались имена авторов и названия произведений, способные привлечь подписчиков. Вся эта суета, а также работа с авторами, цензорами, корректорами отнимала у Некр-ва все свободное время. Все же ради этого вечера он оторвался от работы.

Ресторан Леграна, впоследствии, в 1850-х годах, переименованный в ресторан Дюссо, по имени нового владельца, славился огромным коли­чеством юбилеев, рождений и отличий, отмечаемых в его пышных, украшенных лепниной, расписными керамическими вазами и античными статуями залах. Когда наша компания в сопровождении метрдотеля двигалась к свободному залу, из соседнего, отмечающего очередной коммерче­ский «триумф», вышел некто П. К., бывший уральский заводчик, ныне приехавший в столицу писатель-неофит, пробующий себя на журналистском поприще. Я хорошо запомнила быстрый взгляд, который он устремил на нас с Некр-ым. Пан-в в это время где-то замешкался, и мы шли с Некр-ым вдвоем, оживленно беседуя. Короткий, словно принюхивающийся взгляд П. К. был для меня первым сигналом, что ничто не ускользнет от любопытных, натренированных в слежке за чужими тайнами глаз.

Помню, на этом вечере Некр-в постоянно отбивался от нападок Бот-на, только что вернувшегося из поездки по Испании. Тому очень не нравилась идея бесплатных приложений к журналу, заветная идея Некр-ва, от которой он ждал большого притока подписчиков, главным образом дам.

— Твои бесплатные приложения только развратят читателей. Они захотят получать вместе с журналом еще и книги. Что тогда будут делать книгоиздатели?

— Это уж, Вася, не моя забота. Мне главное — получить подписчиков для журнала. Отобрать их у Андрюшки Краевского и привести к нам.

— Ну, тогда можешь прилагать к каждому номеру бесплатный бублик или связку сушеной тарани.

— Дельное замечание, правда, для нашего читателя больше подойдет пачка английского чая или коробка французской пастилы.

— Ты смеешься, а между тем выбрал для приложения самое примитивное произведение исписавшейся Жорж Занд. Мало того, я считаю, что давать ее в переводе — значит унижать и обкрадывать читателя. Романы нужно читать на языке оригинала.

— Вася, зачем ты всех по себе меришь? Не всякий, как ты, может читать по-французски, по-английски, по-немецки, да и по-латыни. Вот я, скажем. Языками не владею и с удовольствием прибегну к переводу, если найду время.

— Не прочитал?

— Когда, Вася! Достаточно того, что Авдотья Яковлевна клянется и божится, что роман превосходный.

— Ох уж эти дамы, им только дай что-нибудь поаморальнее, чтобы было побольше свободы в любви.

Я промолчала.

В спор вмешалась одна из дам:

— Это кто тут дам обижает, а заодно и Жорж Занд? Вы, Василий Петрович? О каком, с позволения спросить, произведении идет речь?

— О «Лукреции Флориани». Знаете?

— Нет, не читала. Что ж, он и вправду такой аморальный?

Тут вмешалась Мари, сидевшая между Сократом Воробьевым и его младшим братом Ксенофонтом, юношей невзрачным, но очень смешливым.

— «Лукреция Флориани» — самый чистый роман из тех, что я читала у этой писательницы. Вам, Василий Петрович, не нравится, что его героиня, актриса, имея троих детей от разных мужчин, называет себя чистой и девственной? Да любая женщина под этим подпишется. Женщины любят не телом, а душой.

При последних ее словах Ксеничка Воробьев, разгрызавший куриную косточку, выронил ее из рук и забился в смехе. Глядя на него, стали покатываться с хохоту все прочие.

Постепенно все мужское население стола, кроме Пан-ва, к нему присоединилось, притом что дамы сидели с недоуменными и даже удрученными лицами, а Мари чуть не рыдала. Жан, с его характером вечного примирителя, хотел замять неприятную сцену, поднялся и провозгласил:

— Господа, мы собрались здесь не Жорж Занд обсуждать, а отметить приятные события. Любимый нами художник Сократ Воробьев мало того, что стал академиком живописи, но удостоился поощрения самого государя, продлившего ему пребывание в Италии еще на два года, заметьте, за счет казны, и заказавшего несколько работ для своего пользования.

При упоминаниии государя смех замолк, но Некр-в и Бот-н с недоумением покосились на Пан-ва, придерживавшегося, как и они, либерального направления и государя на людях обычно не поминавшего.

Сократ, уже изрядно пьяный, так как успел попробовать все роды вин и напитков, выставленных ресторатором, вскочил из-за стола и, выплескивая вино из бокала частично на скатерть, частично на платье Мари, счел нужным уточнить:

— Четыре картины маслом изволил заказать и высочайше одобрил альбом с рисунками. Господа, здоровье государя!

Некр-в и Бот-н с неподвижными лицами подняли бокалы, Ксеничка высоким фальцетом повторил здравицу, дамы переглянулись, а Мари, только что почти рыдавшая, воскликнула с просветленным лицом:

— Как я рада, Сократ, что вы не остаетесь в России!

 

3

Вечер в ресторане Леграна был последним, когда я сидела между Некр-ым и Пан-ым.

Для меня началась новая эра, и временами моя жизнь казалась мне чужой, словно и не моей. Не скажу, что я выбрала любовь, — если это и была любовь, то на редкость мучительная, с безумной ревностью, припадками злости и ненависти со стороны Некр-ва, сменяемыми мольбами о прощении и минутами просветления, когда казалось, что злые силы можно легко  побороть. Но побороть не удавалось. Зло было сильнее. После недол­гого примирения мы оба срывались, и все возвращалось на прежнее. Нет, я выбрала не столько любовь, сколько дело. И оно на меня свалилось — огромное, важное и увлекательное, но также сверхсложное, требующее напряжения всех сил и часто утомительное. Но на первых порах счастью моему не было предела, мне казалось, что я участвую в самом Главном деле времени. Даже сейчас, когда прошло столько лет и история наверняка уже вынесла свой приговор и тем людям, которые были вокруг меня, и тому делу, в котором мы сообща участвовали, сама я продолжаю считать, что была права. И уверена: мой приговор совпадет с судом истории. Журнал и все что с ним соприкасалось — было Главным делом времени.

Невероятным для самой себя образом из «разливательницы чая» превратилась я в писательницу, сотрудницу журнала, под мужской фамилией —
а la George Sand, — начавшую писать рассказы, повести и даже многостраничные романы на пару с Некр-ым. Как говорится, лиха беда начало. Подтолкнул меня к писанию Некр-в, поверивший в меня безгранично еще до того, как я написала хоть строчку.

— Ты не можешь не писать, — говорил он мне, — у тебя столько накопилось в памяти и в душе, что все это рано или поздно должно выплеснуться на бумагу. — И продолжал: — Да и окружение… погляди, какое у тебя окружение, — все кругом тебя пишут, ты варишься в этом соку, слышишь разговоры... недоразумение, что до сих пор ты была только прилежной читательницей.

Надо сказать, я клюнула на эту приманку: полезно, чтобы кто-то увидел нас в малопредставимой нами роли. Помогло еще и то, что мое первое произведение, принесшее мне много слез и горя, одобрил критик Бел-й. Причем одобрил, не зная, что я его автор.

А слезы я лила оттого, что, как ни бился Некр-в, цензура так и не пропустила в печать мою первую повесть, сочтя ее «безнравственной» и направленной на «подрыв власти родительской». Дело было в 1848 году, и наверху панически боялись проникновения в общество революционных идей. Жертвой этого патологического страха стал мой «первенец» — повесть, написанная по впечатлениям детства. Критик Бел-й очень помог мне в ту пору не пасть духом и продолжать писание. Сам он умер совсем скоро после этого. Ему было 37 лет.

Помню, когда я жила еще у родителей, кто-то из актеров, может быть Саша Мартынов, принес кусок старой газеты со статьей неизвестного автора. Называлась статья «Литературные мечтания» и имела подзаголовок «Элегия в прозе». Все сели вкруг стола, сестру попросили читать. От природы была она робка и застенчива, однако отец с нею много занимался, желая сделать из нее драматическую актрису. В тот год она репетировала «Дездемону» в Шекспировой пьесе, переведенной Жаном.

Сестра начала читать:

«Театр!.. Любите ли вы театр так, как я люблю его, то есть всеми силами души вашей, со всем энтузиазмом, со всем исступлением, к которому только способна пылкая молодость, жадная и страстная до впечатлений изящного? — Начала сестра очень тихо и даже слегка хрипло, но потом голос выровнялся, дыхание восстановилось, она перестала бояться текста, который ложился на голос легко, словно стихи. — Не есть ли он исключительно самовластный властелин наших чувств, готовый во всякое время и при всяких обстоятельствах возбуждать и волновать их, как воздымает ураган песчаные метели в безбрежных степях Аравии?»

Если элегия — это признание в любви, то строки, читаемые сестрой, действительно были элегией, любовным признанием и гимном театру. Но были ли они прозой? Так не прозаически они звучали...

«И вот поднялся занавес — и перед взорами вашими разливается бесконечный мир страстей и судеб человеческих! Вот умоляющие вопли кроткой и любящей Дездемоны мешаются с бешеными воплями ревнивого Отелло; вот, среди глубокой полночи, появляется леди Макбет, с обнаженной грудью, с растрепанными волосами, и тщетно старается стереть с своей руки кровавые пятна, которые мерещатся ей в муках мстительной совести; вот выходит бедный Гамлет с его заветным вопросом: быть или не быть…»

Дойдя до Дездемоны, сестра заметно заволновалась, голос ее задрожал… Я боялась, что она лишится чувств. Роль в «Отелло» давалась сестре тяжело. Была она высока ростом, красива, но отличалась, как я уже сказала, чрезмерной робостью. Сцена не была ее призванием, да и роль отважной Дездемоны, ослушавшейся отца и убежавшей из дома с мавром, не очень моей сестре подходила. Сама она вышла замуж по воле отца за человека расчетливого и малосимпатичного, издателя «Отечественных записок».     

Когда отрывок был прочитан, слушатели не сразу опомнились, как бывает в театре после удачного спектакля. Даже отец, всегдашний критик всего на свете, вечно всем недовольный, отозвался о статье с похвалой и спросил имя автора. Было названо имя Бел-го, которого тогда никто не знал. Его звезда только восходила.

Уже много после, будучи с Пан-ым в Москве, я познакомилась с Вис­сарионом Григорьевичем. Первый наш разговор с ним был о Мочалове, которого он так высоко поставил в своей статье как исполнителя роли Гамлета. Мне же довелось посетить весьма неудачный спектакль, где актер играл из рук вон плохо, находясь, как думаю, под действием винных паров.

На следующий день мы были вместе с Пан-ым в одном из московских домов, и Жан, подойдя к Бел-му, сказал, что вчера имел удовольствие видеть Гамлета — Мочалова. Бел-й встрепенулся, спросил о впечатлении. Пан-в, не желая критиковать большого актера, высказался очень туманно, в том смысле, что Шекспир требует особой игры, не свойственной русской традиции. Бел-й возразил, что никакой особой русской традиции нет, а есть умение или неумение верно раскрыть характер в указанных обстоятельствах. Завязался спор,
в котором Пан-в беспрестанно пасовал. Я, тогда еще очень наивная, бросилась ему на помощь и сказала, что мы вчера увидели именно то, что боялся увидеть Бел-й (он говорит об этом в статье), а именно: пародию на Гамлета. Я смогла произнести эту фразу только потому, что, при всей моей тогдашней робости перед «высокими умами», человек, стоящий передо мной, не казался мне страшным. Был он белокурый, невысокого роста, бледный, почти изможденный, с живым и пристальным выражением серых глаз. Взгляд его, на меня обращенный, был исполнен неподдельного любопытства, но отнюдь не превосходства. Мне захотелось смягчить свою резкость и высказать Бел-му, как важны для меня его статьи. В той же его работе о Гамлете я наизусть запомнила одно место, которое сделалось моим нравственным водителем:

«И если у него злодей представляется палачом самого себя, то это не для назидательности и не по ненависти ко злу, а потому, что это так бывает
в действительности, по вечному закону разума, вследствие которого кто добровольно отвергся от любви и света, тот живет в удушливой и мучительной атмо­сфере тьмы и ненависти. И если у него добрый в самом страдании находит какую-то точку опоры, что-то такое, что выше и счастия и бедствия, то опять не для назидательности и не по пристрастию к добру, а потому, что это так бывает в действительности, по вечному закону разума, вследствие которого любовь и свет есть естественная атмосфера человека, в которой ему легко и свободно дышать даже и под тяжким гнетом судьбы»
.

Но в ту минуту, как я раскрыла рот, кто-то подошел к Бел-му и увел егов сторону.

Меня всегда поражали такие натуры, как Бел-й, нежданно появляющиеся на русской почве.

В жизни я знала еще двух, похожих на него, — Николая Гавриловича и Добр-ва. Со всеми тремя я дружила, все трое были пророками, двух из них сразила чахотка, сразила прежде, чем власть заточила их в тюрьму или убила. Третий прошел свой крестный путь до конца.

Потом, когда я поближе узнала Бел-го, я полюбила его еще больше.

Однажды он рассказал, что в юности, будучи студентом, написал трагедию о крепостном юноше, который восстал против своего состояния.

— У меня было полное ощущение, что герой — это я сам, и я должен — даже ценою жизни — перестать быть рабом, высказать все в лицо рабовладельцу. Я кожей ощущал, что за моей спиной выстроилась нескончаемая цепь крепостных русских людей, умерших голодом, на войне, от бесчинств властей и помещиков. Сколько их было во времена Ивана Грозного, во времена Петра Первого — безмолвных, но взывающих к отмщению жертв произвола? Почему их жизни не шли в расчет? Даже в Вавилоне пленным платили за строительство укреплений. А город, где вы живете, наша Северная Пальмира, построен согнанными отовсюду крепостными рабами. По­строен рабами, на их же костях. Неужели судьба России из века в век приносить человеческие жертвы во славу извергов на троне?

— И что сталось с вашим сочинением?

— Мне пришлось его уничтожить. Профессора Московского университета были ужасно напуганы, прочили мне тюрьму и Сибирь. Они так усерд­но принялись за мной следить, что я заболел.

— И что было дальше?

— Меня выгнали из университета... по отсутствию способностей. Началось мое шатанье по журналам. А жаль было расстаться с ученьем, особливо с друзьями-студентами. У нас образовался к тому времени преинтереснейший кружок.

— Остался у вас страх?

— Как не остаться! Только ненависти осталось больше. Обидно, что не могу в статьях высказываться впрямую, и даже то, что говорю обиняками, цензура кромсает. Может, придет еще мой час...

Час Бел-го пришел, когда уже перед самой своей смертью, находясь на леченье в Силезии, написал он «Письмо к Гоголю». За публичное его чтение Дост-го приговорили к смертной казни; я знаю это письмо лишь благодаря лондонской Вольной русской типографии — в России до сих пор оно не напечатано. А Бел-го от крепости спасла только скорая смерть. Удивительно, как пугал власть этот хилый, чахоточного сложения человек — настоящий гладиатор по свойствам и силе характера.

 

По переезде Бел-го в Петербург в конце 1839 года мы с ним тесно сошлись. Переезд его из Москвы в большой степени был инициирован Пан-ым, который переманил его в сотрудники главного тогдашнего толстого журнала «Отечественные записки».

Андрей Краевский, редактор «Отечественных записок», приходился мне зятем, но у меня не было к нему добрых чувств. После ранней смерти сестры, приходилось мне у него бывать, чтобы помочь оставшимся без матери детям, но общение с ним меня угнетало. Был он человеком приземленным, журнал издавал исключительно для наживы, направления не имел никакого, острым нюхом вылавливая на литературном рынке то, что сулило интерес читателей, а стало быть, и доход. Сотрудники журнала были для него не товарищи по работе, а наемные работники. В помине не было тех дружеских свободных отношений, которые царили впоследствии в редакции нашего журнала.

Помню наш разговор с Краевским по поводу Бел-го:

— Андрей, какого ценного сотрудника вы приобрели...

— Вы про Бел-го? Но я и деньги плачу ему хорошие.

— Он за эти «хорошие» деньги работает по-черному, один ведет отдел критики и библиографии, должен рецензировать все вышедшие книги, вплоть до азбук и пособий по истреблению клопов... Вы плохо используете его критический талант.

— Чего вы хотите? У меня нет лишних людей! Бел-й делает свое дело и получает за это хорошие деньги...

Все видели и понимали, что Бел-му не место у Краевского, но семь лет пришлось критику батрачить, прежде чем он взбунтовался и ушел в расчете начать свой журнал.

На этой почве и произошло его драматическое столкновение с Некр-ым.

Не мне судить, кто в этом столкновении прав, кто виноват. И тогда и впоследствии звучал хор голосов, обвинявших Некр-ва в том, что он воспользовался материалами, собранными Бел-м для огромного сборника, где должны были поместиться все самые главные литературные приманки эпохи: «Обыкновенная история», «Кто виноват», охотничьи рассказы Тург-ва... Но самым тяжким обвинением было другое. Некр-в обвинялся в том, что устранил Бел-го от управления журналом.

Так и стоит в ушах грубый, разболтанный голос Николая Кетчера, «разъясняющего» своим друзьям из московского кружка, как этот «пройдоха» Некр-в надул простодушного Бел-го.

Я этих «разъяснений», естественно, не слыхала, но представить себе могу: «Некр-в ничем не лучше Андрюшки Краевского! Тот был кулак и эксплоататор, таков же и Некр-в. Воспользовался именем Бел-го и его материалами, чтобы набрать подписчиков, а самого Виссариона привязал к тачке и заставил, как при Краевском, по-черному рубить уголек…»

И все московские друзья Бел-го прислушиваются к кетчеровой брани, согласно кивают головами, отпускают злые шуточки в адрес Некр-ва. Одобрительно кивает даже ближайший друг Бел-го, будущий лондонский изгнанник, ставший впоследствии ненавистником Некр-ва.

И я кричу им из своего сегодняшнего дня, через сорок два года: «Неправда! Некр-в, при всей своей практической жилке, не был похож на Краевского. Цель того — сделать на журнале деньги, цель Некр-ва — раздобыть денег, чтобы делать журнал. Тянуть на себе журнал, бывший на подозрении у правительства, — ноша не из легких. Делать на этом деньги — весьма сомнительное предприятие, особенно в первый год существования».

Бедный больной Бел-й! Конечно, он хотел получить в руки журнал, стать у его руля.

Но всякому было видно, что чахотка его в последней стадии и он обречен, что нет у него необходимых качеств для ведения дела, что, в случае его смерти, вдова его затребует таких компенсаций, что журналу не выдержать...

Не сомневаюсь, что все это приходило в голову Некр-ву. Мне он на ту пору ничего не говорил, был в неустанной работе и только один раз, словно предчувствуя позднейшие упреки, проговорил с нехорошим огоньком в глазах: «Что это Пан-ев вздумал командовать? Здесь должен быть один командующий, иначе выйдет как в басне Крылова — рак пятится назад, а щука тянет в воду». И он был прав. Плохо одно: все последующие годы он жил в сознании некоего совершенного предательства по отношению к учителю. «Удушливая, мучительная атмосфера тьмы», о которой писал Бел-й, затягивала его ученика, и тот из последних сил пытался вырваться из западни людского злоязычия и собственного безостановочного самоедства, грозящих далеко увести его от «любви и света».

 

4

Подозреваю, что потомки будут склонны расценивать все поступки Некр-ва как расчетливые, корыстные и аморальные. Уже упомянутый мною бывший уральский заводчик П. К., невзначай ставший литератором, как­-то зайдя ко мне на огонек, когда Некр-ва уже не было в живых, так высказался по его поводу:

— В сущности, Некр-в был великий притворщик. Всю свою жизнь он только и делал, что «зарабатывал свой миллион». Из самой грязи, из нищеты рвался вверх — к богатству и довольству. Все его поэтические страдания по поводу мужика — дань тенденции и моде. Положение редактора левого журнала — обязывало. А на самом деле интересовали его только деньги, игра, Английский клуб и возможность содержать женщин...

Видимо, П. К. думал, что найдет во мне понимание: рядом с Некр-ым все последние годы была другая женщина, я вышла замуж за Аполлона Головачева, и журналист-заводчик мог подумать, что если я и питаю какие-то чувства к Некр-ву, то они ближе к ненависти, чем к любви. Он ошибался. Я не стала ничего ему доказывать. П. К. довольно часто одалживал мне деньги, когда я оказывалась в стесненном положении, — а после смерти Головачева, одна, с дочерью на руках, — я постоянно нуждалась в деньгах. Нет, я не стала опровергать П. К., пусть потешит свое самолюбие, восхищаясь собственной проницательностью. Как же — разгадал великого поэта, который был всего лишь притворщиком, горевал в стихах о доле крестьянина, а в душе мечтал о миллионе...

Тогда-то я и подумала: а что если таково будет и мнение потомков?

Вспоминается мне, как вскоре после похорон Некр-ва я встретила на заснеженном, продуваемом январскими ветрами Невском Сашу Пыпина, племянника Николая Гавриловича. И вот Саша сказал мне, что получил письмо от Николая Гавриловича, с места его поселения, из гиблого Вилюйска. Тот знал, что Некр-в при смерти, и написал для передачи ему примерно следующее:

«Если Некр-в еще жив, передай ему, что я любил его как человека, что он гениальнейший и благороднейший из русских поэтов. Я рыдаю о нем — человеке высокого благородства души и великого ума».

Никто не заподозрит Николая Гавриловича в криводушии. Никто не усомнится в его честности и проницательности (кроме людей завистливых и жаждущих легкой славы).

Будучи сыном священника, он сам готовился стать духовным лицом. То, что написал он Некр-ву, похоже на отпущение грехов. Он отпустил умирающего Некр-ва с миром и, зная о ходящих о нем слухах и мучительных его самооговорах, проводил его в загробье словом, которым не часто баловали его современники: благороден.

Вопросы, однако, остались. Был ли благороден Некр-в по отношению к Бел-му, не сделав его пайщиком журнала? Благородно ли поступил Некр-в со своим близким другом Пан-ым, практически переведя его из соредакторов в обыкновенные сотрудники? Был ли он благороден со мной, когда в сен­тябре 1857-го бросил мне в лицо: «Ты обобрала и предала Мари!»

Тяжело судить человека «по делам его»! Дел так много — крупных и мелких. Может быть, не по всем делам нужно судить? И вообще не по делам, а по помышлениям, тайным желаниям, несбывшимся устремлениям и надеждам?

Когда томительной бессонной ночью я в очередной раз перебирала в уме годы своей жизни с Некр-ым, неожиданно встала перед глазами одна сцена.

Случилось это в Италии, в местечке Альбано, куда поехали мы из Рима большой русской компанией. Италия, куда Некр-в впервые попал на три­дцать шестом году жизни, произвела на него впечатление небывалое, одуряющее. Он не мог опомниться: так красиво, нарядно и весело текла перед его глазами итальянская жизнь, так свободно вели себя люди, так легко дышалось этим упоительным, пропитанным запахами моря и горных растений воздухом. Правда, даже там, в этом благодатном краю, он часто впадал в тоску и по нескольку дней не выходил из комнаты: тени прошлого его тревожили, из-за них он не мог наслаждаться красотой и dolce far niente, счастливым ничегонеделанием,
в духе праздных итальянцев.

Но тот майский день последнего воскресенья перед католической Пасхой запомнился мне как почти ничем не омраченный. С нами было несколько художников, которые, приехав в Альбано, излюбленное место гуляний и пикников для жителей Рима и туристов, быстро расставили свои мольберты и принялись за рисование. Мы с Некр-ым гуляли вдоль прекрасного озера, рассматривая попадающихся на пути маленьких осликов с поклажей на спине, погоняемых белозубыми, черноглазыми сорванцами-мальчишками. Казалось, ослики больше нужны туристам в качестве занятного зрелища, чем самим погонщикам в роли носильщиков груза. Вышли к церкви. Возле дверей притулилась девочка-итальянка лет семи, в поношеной, не по росту одежде, с корзиной, наполненной связанными в пучок и раскрашенными золотой краской веточками оливы. Тут же, на каменной ступеньке, помещалась такая же плетеная корзинка для приношений. Было Пальмовое воскресение, то, что у нас на родине зовется Вербным. Я взяла протянутую мне девочкой веточку, а Некр-в бросил в корзинку несколько сольди. Завязался разговор: «Come ti chiami — «Marinetta». — «Dov'и tua madre — «Non c'и. Lei e'morta, quando sono nata». — «Dove vivi — «In chiesa. Mi ha preso la famiglia del portinaio. La chiesa mi aiuta».1

Я перевела наш разговор Некр-ву, который понимал по-итальянски гораздо хуже моего. Некр-в быстро взглянул на ребенка, в ответ девочка улыбнулась так широко и беззаботно, словно и не жила она без матери, у чужих людей, на средства церкви.

Я видела, что Некр-в взволнован, он вынул из кошелька купюру в пять лир и положил на маленькую ладошку. «I soldi per te, solo для тебя». — Он с отчаянной мимикой тыкал в малютку пальцем, силясь пояснить, что деньги эти — только для нее. Девочка кивнула, сжала купюру пальчиками и улыбнулась еще лучезарнее.

Вокруг было довольно много зевак, люди парами и поодиночке выходили из церкви, кто-то останавливался возле корзинки с монетами и с любопытством следил за разговором иностранца и сиротки. Когда мы с Некр-ым отошли от Маринетты, я оглянулась. Возле нее стоял коренастый лысый мужчина и своей короткопалой волосатой лапой старался разжать детский кулачок. Кулачок разжался, бумажка выпала, коренастый ее поднял и бросил в корзинку с монетами. До нас донеслись звуки надрывного детского плача. Девочка возмущалась несправедливостью, ведь иностранец подарил бумажку ей. Наверняка она даже не понимала цену этой бумажки... Некр-в на плач не оглянулся, только втянул голову в плечи и ускорил шаг.

Это была единственная шероховатость того долгого майского дня, включившего кроме прогулки шумный обед в траттории, забавные истории, рассказываемые художниками, с бокалом в руках, под многократно повторяющийся «чин-чин», и позднее возвращение в гостиницу в до отказа набитом дилижансе, из окна которого можно было наблюдать мерцающее звездами глубокое римское небо.

Кстати, на озере ко мне подошел один из художников, к нашей компании не принадлежавший, немолодой, с очень русской внешностью и косолапой походкой, и, извинившись, спросил по-итальянски: «Scusatemi, signora. Volevo dirVi, che Voi assomigliate molto alla Madonna Sistina del maestro Raffaello. Il suo modello era la sua bella amica Fornarina. Mi sembra, Voi abbiate il suo stesso viso, come una sorella gemella».2

Пока он говорил, я все думала, сказать ему, что я русская, или нет? Однако художник догадался сам. Окинув нас с Некр-ым внимательным взглядом, он внезапно спросил: «Вы русские?», и после нашего утвердительного кивка покраснел, смешался, быстро раскланялся и отошел. Так я и не задала ему вопроса, вертевшегося у меня на языке: на кого в таком случае я больше похожа — на Мадонну или на натурщицу Рафаэля?

Впоследствии, случайно попав на квартиру к художнику Александру Иван-ву, великому, но уже страдавшему помрачением рассудка творцу «Явления Мессии», я узнала в хозяине того самого странного русского, встреченного нами в Альбано.

В гостинице Некр-в долго не ложился спать, пробовал читать, откладывал книжку, вздыхал, открывал и закрывал окно. Что-то его тревожило.

 — Как вам сегодняшняя прогулка? — я спрашивала, зная, что ему хочется чем-то поделиться.

 — Прогулка-то хороша, а вот с девочкой получилось скверно. Нужно было оставить для нее деньги у опекуна.

— И он спокойно бы их проел вместе со всей своей семьей.

— Тебе не показалось... что она... похожа на тебя?

Я поневоле засмеялась, слишком многие в этот день оказывались похожи на меня.

Некр-в продолжал:

— Если бы ее приодеть, она вполне могла бы сойти за твою дочку. Глаза, волосы — все твое. Только улыбка другая, у взрослого никогда не будет такой улыбки.

Он задумался и молча стал укладываться спать.

Под утро Некр-в прибежал к моей кровати и, наклонившись, зашептал мне прямо в ухо:

— Мне пришло в голову: что если взять девочку к себе? Я знаю, ты переживаешь, что дети наши не живут. Может, выход в том, чтобы воспитать чужого ребенка?

В ту минуту он сам выглядел совершенным ребенком, задавшимся несоразмерной его силам целью. Я стала было возражать, что задача для нас непосильна — не только будет невозможно выцарапать девочку у опекуна, получающего за нее деньги от церкви, но и придется вступить в тяжбу с самой католической церковью... Но он уже и сам понял, что мечта эта неосуществима... Махнул рукой и сказал почти сухо:

— Я ночью придумывал сказку для нее — про Мороза-воеводу; она, небось, сроду снега не видела...

В следующее воскресенье, в самую католическую Пасху, мы с Некр-ым снова приехали в Альбано и поспешили к церкви. Но то ли из-за большого скопления людей внутри и возле храма, то ли по каким-то другим причинам, Маринетту мы так и не нашли.

 

5

Деньги нужны были журналу как воздух. Подписчики, прихлынувшие вначале — подкупленные обещаниями бесплатных беллетристических прило­жений и иллюстрированных альбомов, привлеченные афишками с именами знаменитых авторов-сотрудников нового издания, — эти подписчики в последующие два года сократились вдвое. Цензура, озабоченная революциями в Европе и брожением умов в самой России, потеряла всякий разум и не пропускала в печать повесть, если там встречались слова: общество, насилие, философия и даже сознание и воля. Журнал зачастую, по вине цензоров, не мог выполнить своих обещаний подписчикам, и те, недовольные, уходили.

Мы на пару с Некр-ым, взамен выброшенных «опасных» повестей, от номера к номеру строчили куски невинного занимательного романа, не ведая, что произвел каждый в своей части и где окажется герой в следующей главе.

И даже наши беззубые писания нуждались в одобрении цензоров, без «подмазки» работавших медленно и без настроения. «Подмазка», по русскому обычаю, нужна была во всяком деле, да и без того большие деньги уходили на оплату типографии и жалованье сотрудникам, на гонорары авторам и ежемесячные редакционные обеды, на которые Некр-в не жалел средств...

Вопрос денег был главнейшим. Деньги висели в воздухе, но нужно было суметь их ухватить. Некр-в мог добывать их разными способами, его умения по этой части были выработаны жизнью и вызывали удивление людей непрактических. Был он бог денежных операций, считался в этой сфере своим — впоследствии на обедах в Английском клубе на равных водил дружбу с отборными тузами и денежными воротилами. Наглядевшись на них вдосталь, вполне узнаваемо и зло изобразил всю компанию в своей сатире «Современники».

Был ли Некр-в жаден или скуп? Отвечаю отрицательно. Скажут: а Пиотровский? Несчастный 21-летний студент, работник редакции, задолжавший кредиторам и застрелившийся после того, как Некр-в не одолжил ему 300 рублей. Я уже писала в своих опубликованных «Воспоминаниях», что Некр-в не дал ему денег из суеверия — вечером ему предстояла большая игра.

Я думаю, что все связанное с деньгами было для Некр-ва сферой заповедною и мистической. Перед игрой он не одалживал денег; «на счастье», чтобы повезло в игре, клал в середину своих купюр несколько тысяч, взятых из сейфа журнала...

Категорически не позволяя Пан-ву залезать в журнальную кассу, сам Некр-в свободно манипулировал деньгами в том и в другом направлении. Получая крупные выигрыши, латал прорехи журнала, испытывая недостаток в деньгах, занимал в кассе.

Но в ту пору, о которой я пишу, Некр-в еще не принялся за крупную игру и подписчики еще не создали финансового благополучия его журналу, долгов у издателей накопилось великое множество. Нужно было срочно найти надежный и постоянный денежный источник для издания журнала.

Как раз в это время Мари надумала взыскать весь капитал с Огар-ва.

Мари жила в Риме, но житье это было неспокойное. По-видимому, Сократ от нее ускользал, что-то у них не ладилось. В письмах моя подруга жаловалась на непостоянный нрав Сократика, его долгие отлучки и на веселую хмельную компанию, неизменным членом которой он сделался. Наверное, не все художники из русской колонии в Риме вели затворниче­скую жизнь по примеру великого Александра Иван-ва, двадцать лет пишущего свою картину и затратившего годы на многочисленные к ней этюды. Когда в 1857 году мы смогли увидеть «Явление Мессии» в Петербурге, меня в этом огромном и завораживающем полотне поразило почти полное отсутствие женщин.

Не знаю, играли ли женщины какую-либо роль в судьбе этого живописца, но в жизни его молодого и менее прославленного собрата, Сократа Воробьева, они играли определяющую роль. Смириться с этим моя подруга не желала, устраивала истерики, уезжала надолго в Париж, грозила разрывом... Но разрыв был и так весьма недалек.

Срок Сократова пенсионерства в Италии истекал. Его ждала академиче­ская карьера в Петербурге, а Мари — что было делать в Петербурге Мари? Что было делать в Петербурге ей, чужой жене, в компании свободного и беспутного возлюбленного? В письмах она делилась со мною планами. В Россию возвращаться не собиралась. «Лучше, — писала, — умереть за границей, чем жить на презираемой и немилой родине». Увы, спустя совсем небольшое время первая часть этого утверждения сделалась явью.

Во время одной из своих отлучек в Париж Мари встретила там молодую девушку, американку, по имени Елена Хазатт. Елена училась живописи в ателье у профессора-француза, родом была из Бостона, ее отец имел адвокатскую контору в центре этого города и дом в предместье. Рассказы Елены об Америке Мари восприняла как откровение.

Она писала: «Эта девушка живет и дышит Парижем, но как она отлична от жеманных и неискренних парижанок! Ее родина — страна, в чем-то похожая на Россию, но без ее ужасных гримас, — наложила на нее свой отпечаток. Она естественна в чувствах и в их проявлении, смеется, когда смешно, плачет, когда грустно, чем напоминает мне забытое детство; порой она безуспешно бьется над плохим мазком или неудачной композицией и в то же время легко и быстро решает проблемы обычной жизни: найма квартиры, поиска портнихи, врача или парикмахера. Может быть, такую свободу дают деньги? Елена не задумываясь тратит крупные суммы, видно, профессия ее батюшки-адвоката весьма прибыльна в Америке. Елена рассказывает, что в Вустере, где живет ее семья, земля стоит совсем недорого и можно за сущую безделицу купить хороший дом с садом. Я спросила про тамошний климат. Он более суров, чем в Париже, — зимой там бывают снегопады, зато лето отличается жарой, от которой легко спастись на дачах, во множестве расположенных на океане.

Ах, моя стойкая Eudoxie, я, признаться, подумала: как было бы хорошо нам с тобою поселиться где-нибудь в подобном месте!»

В другой раз она писала: «Елена Хазатт собирается покинуть своего профессора-академика, она предпочитает „людей с талантом и идеями“ тем, кто обладает только академической выучкой. Среди „талантливых и идейных“ она выделяет некоего Gustave Courbet, написавшего ряд, по ее словам, „умопомрачительных“ автопортретов. Сейчас он работает над большой картиной, в которой изображает похороны простого крестьянина в родном для него селении Орнане. Елена говорит, что это совсем не „жанр“, как выражаются художники, а изображение подлинной человеческой трагедии. Как ты думаешь, милая Eudoxie, кого я сразу вспомнила, услышав этот рассказ? Конечно же, твоего сутулого Некр-ва, так бесконечно преданного крестьянской теме. А еще я подумала, что негодный Сократик ни разу даже не попробовал написать мой портрет. Отчего это? От недостатка умения или любви?

Я написала Сократу в Рим и даже получила от него ответ — несколько (по счету десять!) коротких предложений... Среди прочего он пишет: „Твоя американка — дура, Courbet — неуч, о коем даже до Рима докатились нелестные слухи, а ты сама — неисправимая фантазистка. Зачем тебе Америка? Выбрось это из головы“. Как ты полагаешь, милая Eudoxie, стоило ли ему тратиться на конверт? Я все чаще и чаще думаю об Америке. Хорошо бы купить там клочок земли и поселиться вместе с тобой на этой чудесной земле, в противуположном от России полушарии».

Из писем Мари было понятно, что она мечется, что продолжает любить своего легкомысленного Сократика, что не знает, как переломить и устроить свою судьбу. Вот почему возникла в ее мыслях Америка. В ту эпоху отношение русских к Америке было двойственное. Новые люди во главе с Николаем Гавриловичем ее приветствовали как место, где человек сам может руководить своей судьбой. Консерваторы же из лагеря славянофилов и почвенников, подобно Дост-му, проклинали ее как царство индивидуализма. Мари же видела в ней просто какую-то сказочную страну.

Ухватившись за идею купить клочок земли, чтобы убежать от мира в тихое спасительное укрытие, Мари стала думать о получении не только процентов с капитала Огар-ва, но и всего отписанного ей капитала.

За помощью обратилась она ко мне. Некр-в с необыкновенным вниманием отнесся к денежным делам моей подруги и к моим с ней переговорам. Можно сказать, что он руководил этими переговорами и добился того, что Мари, отбросив всех иных кандидатов, включая честнейшего Грановского, сделала меня своим доверенным лицом. Приискался дальний мой родственник Шаншиев, также взявшийся помогать Мари в ее законных притязаниях. Впоследствии этот бесчестный человек заполучил имение Огар-ва, что было, по-видимому, его единственной и желанной целью.

Против Огар-ва, запутавшегося в долгах, закладных, проданных и заложенных имениях, выпущенных на свободу безденежно и с частичным выкупом крестьянах, была начата судебная тяжба. К большой нашей радости, тяжба эта была нами выиграна. В наших руках оказалась довольно крупная сумма, которую следовало частями отсылать Мари.

 

6

Что делал Огар-в, в то время как решался вопрос о последних крохах его когда-то миллионного наследства? О, он не унывал — обдумывал вопросы мирового порядка и между делом пленил сердце уездной барышни. Барышню звали Наталья Тучк-ва, была она младшей дочерью соседа Огар-ва по имению, бывшего декабриста.

Не перестаю удивляться мужчинам, в особенности своим современникам. Как безобразно складывались их личные судьбы, как не умели они удержать женщину, как даже не думали бороться за нее, как не удавалось им сделать ее счастливой! И сами вследствие этого были они несчастливы и жалки.

Из окружавших меня мужчин только Николай Гаврилович проявлял подлинно мужские качества в семейной сфере. Остальные, такие как избалованный женским вниманием, но так и оставшийся холостым Тург-в; променявший семейный очаг на кафешантан Пан-в; женившийся в преддверии смерти на девушке, взятой им из «заведения», Некр-в; побывавший в краткосрочном браке с французской модисткой, а затем занятый исключительно собой Бот-н; и наконец, покинутый двумя женами, кончивший жизнь в компании женщины с лондонского дна Огар-в, — все они являют собой образцы тогдашнего «слабого» мужчины, не способного взять на себя ответственность за женщину и семью. Есть еще одна — потаенная — сторона проблемы. Слабые развращенные мужчины были по большей части завсегдатаями злачных мест и передавали своим подругам и женам подхваченные ими «под красным фонарем» болезни. Бедные жены страдали безвинно! Нет, я не устану повторять, что всякая женщина моего времени была намного нравственнее и благороднее практически любого встретившегося на ее пути мужчины. Таков итог моего печального опыта.

Удивительный парадокс! Мари, за несколько лет до того решительно оставившая своего мужа, Мари, «влюбленная» в Сократа Воробьева, Мари, которую охватывало раздражение при первых звуках голоса Огар-ва, — эта самая Мари безумно ревновала его к его новому увлечению. Впоследствии, при личной встрече с Мари в Париже в 1850 году, у нас беспрестанно возникал разговор о молодой Тучк-ой. Мари не терпелось узнать о ней как можно больше. Красива? Умна? Чем могла привлечь Огар-ва? Я с легким сердцем могла сообщить своей страдающей от ревности подруге, что Тучк-ва собою нехороша. В этом смысле Мари, с ее яркой внешностью, изяществом, горячим взором черных глаз и присущей ей светскостью, могла запросто уничтожить двадцатилетнюю провинциалку. Однако я не могла скрыть и того, что Наталья, как женщина нового поколения, имеет перед Мари свои преимущества. Во-первых, преимущество молодости. Разница в 16 лет между нею и Огар-ым делала эту пару более похожей на отца и молоденькую дочь, нежели на мужа и жену, что мужчинам среднего возраста всегда приятно. Во-вторых, была эта девушка от природы весьма решительного и независимого нрава. Возможно, Огар-ву, человеку по природе созерцательному, женский характер, побуждавший его к деятельности, мог показаться на первых порах привлекательным. И наконец, третье: если Мари была далека от политиче­ских убеждений Огар-ва, то Наталья Тучк-ва их разделяла. По всем этим пунктам молодая Тучк-ва гораздо больше подходила Огар-ву, чем моя подруга. Другое дело, что много лет спустя, уже после их отъезда из России, обнаружилось, что он ей не подходит и она предпочитает ему его лучшего друга, к тому времени овдовевшего.

В Париже Мари располагалась далеко не так роскошно, как в Берлине. Жила одна, в крохотной квартирке в предместье, куда извозчик вез меня более часа. Обитатели дома, увиденные мною прежде, чем я взошла в квартиру Мари, поразили меня своей бедностью и неопрятностью. Сгорбленная старушка поднималась по лестнице, неся в руке початый батон, мальчишка-подросток в грязной свалявшейся одежде, посвистывая, промчался мимо, чуть не сбив старушку с ног... Неужели это соседи моей избалованной подруги?

Жилище Мари на первый взгляд показалось мне вполне сносным, и я перевела дух. Две небольшие светлые комнатки, оклеенные цветными обоями, в одной располагалась столовая, в другой — спальня, миниатюрная кухонька, в которую вел узкий, заставленный мебелью коридор. Лишь потом я разглядела потеки воды на стенах и потолке, ветхие рамы на окнах, ржавую раковину... Мари бодрилась, я видела, как хотела она показать, что в Париже ей неплохо, совсем не скучно и не одиноко, что недавний отъезд Сократа в Россию, где получил он место штатного профессора в Петербург­ской Академии художеств, оказался для нее вовсе не так сокрушителен...

Бледная, с распущенными, разлетающимися по сторонам волосами, со страдальческой складкой на лбу, с глазами, потерявшими блеск и способность смеяться... Как порой нужно увидеть себя со стороны, чтобы понять, что утаенное в словах легко читается во взгляде, вздохе, дрожании рук. Руки у Мари действительно дрожали, и я заметила, что во время нашей встречи, за разговором, она слишком много пила.

Мой рассказ также был не особенно радостен. Приехала я в Париж после тяжелой болезни, последовавшей за неудачными родами. Психиче­ское мое состояние было под стать физическому. Нервы расшатались, поте­ря ребенка —
а это было уже второе дитя, погибшее со времени моего ухода к Некр-ву, — переживалась мною тяжело, с нервическими срывами и присту­пами ненависти к человеку, который, изменив мою жизнь и наполнив ее новым смыслом, не смог мне дать обыкновенного женского счастья.

Именно тогда, в одном из таких состояний, я написала Некр-ву письмо, в котором объявляла, что наш союз ошибка и я к нему не вернусь. Темнота, охватившая душу, мутила сознание и побуждала к диким, безрассудным действиям. Через некоторое время, опомнившись, я написала, что письмо мое было шуткой. Вольно было Некр-ву переложить все случившееся в стихотворение, чтобы показать изломанность и коварство своей легко узнаваемой подруги. Нужно быть женщиной, чтобы понять истоки и причины тогдашнего моего безумия... В Мари в этот момент я видела такую же, как сама, несчастную, раздавленную женщину. Естественно, я не рассказала Мари и половины того, что меня волновало и мучило. Привыкшая не раскрывать душу, я больше слушала. А Мари все говорила и говорила...

Говорила она о том, о чем я сама хорошо знала: примерно год назад Огар-в попросил у нее развода. Она не дала. И если раньше я недоумевала, почему Мари не хочет развестись с постылым мужем, и в письмах уговаривала ее одуматься, то сейчас, находясь рядом с нею, я вдруг ясно осознала ее логику — логику подкошенного жизнью, раненого существа...

Прошлой зимой Огар-в вместе со всем семейством Тучк-ых внезапно нагрянул в Петербург из своей пензенской деревни. Тогда-то я и увидела Наталью Тучк-ву, она неизменно сопровождала Огар-ва, заходившего в редак­цию «на чаёк». Раза два с ними был и ее отец — человек пожилой, но далеко не отживший, статный, красивый старик, с благородной сединой и бесстрашным взором, каковой и приличествует нераскаявшемуся декабристу.

Когда уже после моего возвращения в Петербург поползли слухи, что по доносу были арестованы старик Тучк-в и два его «зятя», обвиненные в создании «коммунистической секты», больше всех было мне жаль благородного старика, без сомнения, оклеветанного. Именно отец, по словам Натальи, настаивал на скорейшем заключении ее брака с Огар-ым, говоря, что их свободный союз подает крестьянам «дурной пример». Но чтобы заключить новый брак, Огар-ву надобно было расторгнуть старый. Именно с этой целью вся компания и прибыла в Петербург.

Меня удивило, что отнюдь не Огар-в, а Наталья первая обратилась ко мне с просьбой о содействии. Быстрая, резкая в движениях и словах, с короткими стрижеными волосами — большая редкость в ту пору, — она стала для меня образчиком женщины нового поколения, намного более свободной и смелой, чем мы. Впоследствии я в этом уверилась, когда услышала, что во время ареста мужчин Наталья повела себя умно и решительно. Она сумела предупредить Огар-ва о возможном аресте, своей искренней и горячей защитой настроила судей в пользу оклеветанных и тем самым способствовала их освобождению. Но все это происходило много позже.

Тогда, в Петербурге, просьба Натальи Тучк-ой казалась мне вполне естественной, и я обещала похлопотать о разводе. Могла ли я подумать, что Мари бешено ему воспротивится? Словно вовсе не она покинула Огар-ва, не она не пожелала возвратиться с ним в Россию, не она предпочла ему другого. И вот теперь, в доме на окраине Парижа, сидя друг против друга по обеим сторонам чайного стола, мы с Мари вновь и вновь возвращались к этой болезненной для нее теме.

— Ты не представляешь, — говорила Мари, и щеки ее начинали рдеть — то ли от волнения, то ли от красного вина, которое она пила не переста-
вая, — ты не представляешь, Eudoxie, как дружно взялись за меня так называемые «друзья Огар-ва». Из Петербурга шли письма от вас — с бесконечными заклинаниями: дай развод, дай развод, дай развод. Здесь, в Париже, меня осаждали Герц-н, его жена и неразлучные с ними Гервеги, Георг и Эмма. Какое отношение к Огар-ву — хочу я спросить — имела Эмма Гервег? Возможно, ее муж мимолетно видел Огар-ва в Париже, но Эмма... она никогда о нем даже не слыхала. И вот эти четверо на все лады, на русском, француз­ском и родном для Гервегов немецком вдували мне в уши одну и ту же нехитрую мелодию: дай развод, дай развод, дай развод. Вот им, развод, — она сделала пальцами неприличный жест, — пусть получат! Разве будет честно, Евдокси, если человек, принесший мне столько страданий, не оправдавший моих девических надежд, тот, на кого я потратила столько свежих сил, будет теперь смеяться надо мною на пару со своей молодой женой? Разве это не верх несправедливости?

Она смотрела на меня, и глаза ее горели ненавистью и отчаянием. Бедная, бедная Мари! Как была я похожа на нее, когда писала свое злое письмо к Некр-ву! Как душила меня такая же непонятная ненависть, как отвратителен был мне тот, кто, потеряв ребенка, мог спокойно есть бифштекс, играть в карты, делать свои обычные дела... О бедное, больное и изломанное женское сердце...

Мари не отпускала меня до самой ночи, так что мне пришлось остаться у нее ночевать на старом диване, вытащенном из коридора. На следующее утро за чашкой кофе Мари принялась строить планы, как она переедет из этого гадкого места, как отправится путешествовать... Она знала, что ее денежные дела теперь в моих руках, и ждала улучшения своего положения. Я, однако, не могла ей не сказать:

— Не уверена, Мари, что тебе хватит денег на покупку дома. Кстати, как твоя мечта перебраться в Америку? Продолжаешь ли ты видеться с Еленой Хазатт?

— Она уехала на родину и не подает о себе вестей. Возможно, вышла замуж и сделалась плантаторшей... Или у них в Бостоне нет плантаций? Некоторое время назад ко мне заходил ее младший брат Пол, будущий адвокат, — весьма забавное создание. Он приехал в Париж развлечься после тяжелой учебы и удивил меня знанием всех самых пикантных и пряных парижских уголков. Может, только Сократик знал столько же... — Она закашлялась и закрыла рот рукой.

— Извини меня, Мари, ты упомянула Сократа. Вы с ним расстались... навсегда?

— Ты думаешь, я по-прежнему его люблю? Нет, Eudoxie, Сократик — одно из моих увлечений, не более. Я думаю, что и он уже полностью освободился от мыслей обо мне. И прекрасно.

Кофейная ложечка в ее руках дрожала, она положила ее на блюдце.

— Сейчас ко мне ходит один польский музыкант, кларнетист, слабое утонченное существо, сущий ребенок... — ее голос пресекся. — И тоже не то. Всю жизнь я искала и продолжаю искать мужчину своей жизни. Где он? Почему его нет?

Она опустила голову и прикрыла глаза рукой, слезы капали в чашку. Мари поднялась, быстро подошла к буфету и вынула оттуда бутылку лафита.

— Выпьешь со мной?

— Что ты! Утром! Побойся Бога!

— Какая разница — утром ли, вечером, — если душа болит?

Она плеснула вина в высокий бокал и выпила как лекарство, зажмурившись, до дна. Когда она заговорила, голос ее был уже более уверенным:

— Ты знаешь, моя мать была из грузинских княжон, а в Грузии мужчина — доблестный воин, храбрец, готовый с барсом сразиться ради избранницы.
В детстве маман читала нам с сестрой стихи, она сама перевела на русский строчки из одного древнего поэта. Вот послушай. Девушка-царевна в заточенье пишет письмо своему любезному:

 

Я гляжу вокруг, мой милый, —

Вижу только мрак постылый.

Ты сразись со злою силой —

Или встречусь я с могилой.

 

Мари так искренне произнесла эти безыскусные строки, словно они были ее исповедью.

— Почему, почему, Евдокси, эти достойные витязи, эти настоящие мужчины являются только в сказках? Как тяжело быть женщиной в отсутствие настоящего мужчины!

В тот раз я смогла уйти от нее только когда солнце начало садиться за крыши домов.

Помню, я стояла у дороги и ждала омнибуса. Вдруг окно на втором этаже дома распахнулось, и из него выглянула головка Мари — с прядями волос, взметаемых ветром, с неестественно ярким румянцем щек, с бледной тонкой рукой, державшей бокал с красным вином. Мари высоко поднимала бокал, показывая мимикой, что пьет за меня! Я кивнула ей издали. Мой взгляд невольно задержался на закатном зареве, разгоравшемся на небе, прямо над головой моей подруги. Я подумала, что это недобрый знак.

7

Мари умерла через три года. Страшная весть пришла ко мне от Сократушки — вместе с невесомо воздушным локоном рыжих волос. Никому не пожелаю такой смерти — одинокой, ранней, никем не оплаканной. Наверное, я одна из немногих ее знакомых знала, что умерла она совсем не от пьянства, как шептали по углам, а оттого, что он не явился, не помог и не спас. Возможно, что перед смертью в воспаленном сознании Мари что-то повернулось и взор ее обратился к прошлому, к ее браку с Огар-ым, которого ее меркнущий разум стал превращать в какого-то «идеального героя». Да, как это ни странно, под конец жизни Огар-в сделался для Мари почти святой личностью. Иначе — почему именно ему завещала она несколько пачек старых писем и оставшуюся скудную наличность, поделенную ею между «мужем» и дальним родственником? Все это оставила она не мне, своей единственной подруге, а человеку, который должен был сильно ее не любить. Еще бы — она не дала ему развода, помешав его законному браку с новой избранницей. Но мало того — ее пьяница-отец, едва ли не под ее диктовку, написал донос на всю огар-ую новую семью, а ее дядюшка-губернатор поддержал донос своего спивающегося родственника своим, официальным. Чудо, что высокие чиновники не послали несчастных прямиком в Сибирь, а сумели разобраться в их «деле» и ограничились не столь суровым наказанием.

Говорят, что старому декабристу вменяли в вину, что он сажает крепост­ного бурмистра за один с собой стол, Огар-ва обвиняли в сожительстве с обеими сестрами Тучк-ми... В итоге Огар-ва заставили частично сбрить бороду — признак бунта и крамолы еще со времен Петра — и поставили под полицейский надзор, а честного старика отрешили от должности предводителя дворянства и запретили жить в деревне... О российское право­судие!

Все эти «прелести» в жизни Огар-ва были связаны с Мари. Она кричала мне в Париже: «Он мне за все ответит!» Однако же именно он получил от нее по завещанию скудные ее пожитки. Все это было бы мне досадно — и только. Кто мог тогда предположить, что из этих старых, давно прочитанных писем выйдет новое разбирательство, что опять завяжется бесконечный судебный процесс, порожденный все теми же огар-ими деньгами, что, как только Огар-ву удастся вырваться из России и попасть за границу, «дело» закрутится...

Журнал рос, запоем читался передовой интеллигенцией и молодежью, становился силой, направляющей умственную жизнь образованной части общества. Именно тогда Некр-в взял сотрудника для работы в отделе критики и библиографии. Это был Николай Гаврилович, чья светлая личность и трагическая судьба никогда уже не отделятся от судьбы журнала.

Корю себя за то, что не навестила Николая Гавриловича после его возвращения из двадцатилетней ссылки; но для встречи надо было ехать в место его поселения — Астрахань, потом, через какое-то время, — в Саратов... сил, да и денег, на поездку уже не было.

И вот совсем недавно, осенью 1889 года, до меня донеслось, что его не стало.

 

Той ночью, когда я услышала о смерти Николая Гавриловича, он мне привиделся во сне — подошел своей незаметной походкой, глаза из-под очков глядели как обычно, спокойно и внимательно, и мы с ним немного поговорили.

— Николай Гаврилович, обидно вам было, что суд вас судил неправый, что приговорил по фальшивым доказательствам и что вместо семи лет вас держали на каторге двадцать?

— Обидно, Авдотья Яковлевна, но больше за жену — осталась одна с тремя детьми. А неправым судом никого в России не удивишь!

— Верно ли, что вы, Николай Гаврилович, не хотели подавать прошения о помиловании?

— За что же меня было миловать, Авдотья Яковлевна? Меня же судили за «направление мыслей», а я его менять не собирался...

— Говорят, Николай Гаврилович, что Александр Второй считал вас своим заклятым врагом. Я, грешным делом, думаю: уж не потому ли его, сердечного, народовольцы убили, чтобы новый царь выпустил вас из Вилюйска? Убийством царя мстили за вас?

— Что я за персона, Авдотья Яковлевна, чтобы из-за меня царя убивать? Но боялся меня царь — это правда, надеялся, что умру, сидючи в остроге посреди тайги и болот. Да я — вот он, а где царь-батюшка? Вы бы не стояли на сквозняке, голубушка, — простудитесь. Кто тогда за больным Николай Алексеичем присмотрит!

И он удалился своей неслышной походкой, ступая не совсем уверенно, так как был сильно близорук.

Я свидетельница, что роман, написанный Николаем Гавриловичем в каземате Петропавловки и тогда же волею чудесных обстоятельств напечатанный
в журнале, очень многих спас от безнадежности, подсказал, как жить и что делать. Меня же при первом чтении бросило в жар — я увидела в героине себя. Все совпадало: безрадостное детство, деспотичная, алчная и хитрая мать, готовая торговать дочерью... человек, который спас девушку из семейного ада и «вывел из подвала», и даже новая любовь, пробудившаяся у нее к другу этого человека...

Мне казалось тогда, что все прочитавшие роман смотрят на меня с особенным любопытством — как на прототип для Николая Гавриловича. Какова
же была моя радость, когда я обнаружила, что и здесь Николай Гаврилович обхитрил всех. Знакомые литераторы искали и находили «прототипов» романа где угодно, только не у себя под носом, в редакции журнала. Да и то верно, что не подходили Пан-в и Некр-в под категорию «новых людей». Мне же невозможно было избавиться от тайной уверенности, что Вера Павловна в своем зародыше — это я.

Много раз я слышала, что жена Николая Гавриловича, послужившая прототипом для «дамы в трауре», оказалась «сильно приукрашенной». Жена-де была ему неверна, изменяла даже до его ареста, а он, человек в быту близорукий и рассеянный, или не замечал этого, или не хотел замечать. Какие странные люди! Он любил ее, любовался ее живостью и женской прелестью, ему нравилось, что она весела, что всегда окружена поклонниками. Он предоставлял ей полную свободу и, что бы она ни делала, готов был понять и оправдать.

Не в этом ли тайна любви? Любящий видит в любимой то, чего не видят другие, — лучшее, сокровенное, может быть, и то, чего нет, — на то и любовь. И в главном оказалась она ему вровень. Родила ему трех сыновей, подняла их одна, без мужа. Издалека давала ему силы переносить ежедневную каторгу. Как только перевели его из Вилюйска в Астрахань, поспешила на пароход, чтобы жить вместе. Если бы в Сибири жил он в человече­ских местах и условиях, поселилась бы с ним и там...

Мне Ольга Сократовна нравилась, она сильно отличалась от типичной «писательской» жены — злобно-ревнивой, скучной, питающейся сплетнями. Жена Бел-го (а он женился поздно на сухой классной даме) запрещала мужу приходить к нам в дом, так как «ей говорили», что он «подозрительно» весел в моем обществе. От Ольги Сократовны ничего подобного ждать не приходилось. А характер... у кого из нас он ангельский?

Повторюсь: из всех окружавших меня мужчин только Николай Гаврилович вел себя по отношению к женщине как подобает. Без сомения, и в будущем этот особенный человек останется нравственным примером для человечества, если только в ком-нибудь не возобладает зависть и тяга к сомнительной и дешевой славе «ниспровергателя».

 

В тот зимний день 1855 года редакция бурлила. Вечером должен был состояться традиционный ежемесячный обед, знаменующий выход очередной книжки журнала. В такие дни, падающие на паузу между номерами, в редакцию набивалось большое число посетителей: литераторы, печатающиеся в журнале, читатели, сочувствующие направлению, праздношатающаяся публика, разносящая новости, слухи и свежие сплетни, провинциалы, недавно приехавшие в столицу и мечтающие «приобщиться» к новейшим идеям...

Центром кружка, образовавшегося в приемной, как всегда, в отсутствие Тург-ва, был остроумный и верткий полуфранцуз Григ-ч. Он рассказывал какие-то последние анекдоты, занесенные с «полей войны». Смеялись невесело, так как военные «успехи» не радовали. Некр-в долго не появлялся, он — что было необычно — заперся в своем кабинете с Тург-ым и о чем-то с ним совещался.

После полудня, когда они оба вышли в приемную — к этому времени праздный народ уже разошелся, — неожиданно явился молодой, сильно смущаюшийся и прятавший свое смущение под бравадой граф Л. Тол-й. Всего несколько месяцев, как он вернулся из-под Севастополя, а за три года до этого, служа на Кавказе, прислал в редакцию рукопись своего первого произведения, подписанного инициалами. Повесть называлась «Детство», и Некр-в, увидев в начинающем авторе признаки крупного таланта, опубликовал ее в журнале. Так граф Тол-й сначала заочно, а затем и во плоти — явившись в редакцию — сделался нашим весьма привечаемым сотрудником.

В тот раз он остановился в уголке, у окна, скрестив руки на груди; всех так и подмывало на него взглянуть — молодого, бодрого, в военном мундире, еще хранящем запах передовой...

Некр-в сидел в своем обширном «редакторском» кресле посреди комнаты, обмякнув и осев всеми мускулами тела, закутанный в теплый шотландский плед, с шерстяным кашне, обмотанным вкруг шеи. Уже несколько лет как он болел неизвестной болезнью. В последнее время усилилась боль в горле, к ней присоединились испарина, озноб, полная потеря голоса. Врачи недоумевали, не умея поставить диагноз, сам он считал себя обреченным и беспрестанно хандрил. Обычно не настроенный говорить на людях о своих недугах, в тот раз он сам завел о них разговор:

— Черт возьми моих шарлатанов-докторов, столько потратил денег на всю их свору — и никакого толку. Вот прекрасный метод — лечить от больного горла холодной водой. Неплохо придумано? Называется метод профессора Иноземцева. Утром, днем и вечером — только холодная вода в питье и примочках.

Тут вмешался Тург-в, как всегда, раньше всех понявший суть разговора и имевший на всякий его поворот свои «прибавления»:

— Не думаю, Николай, что это так уж глупо. Давно и не нами замечено, что вода лечит. Люди во все века лечились у источников. Может быть, твой профессор Иноземцев и шарлатан, но водолечение к этому отношения не имеет. — Он помолчал и, глядя на закутанного Некр-ва, задумчиво прибавил: — Ты давно собирался за границу — не съездить ли тебе в Карлсбад? Вот где замечательно целебные воды.

— А почему, с позволения спросить, в Карлсбад? — подал из своего угла голос граф Тол-й. — Есть и свои источники, внутри России, например
на Кавказе. На Запад из-за войны сейчас никого не выпускают, а во Владикавказ или Пятигорск вы могли бы съездить. Ручаюсь, ничем не хуже Карлсбада.

Почему-то всегда, с самого первого появления графа Тол-го в редакции, так получалось, что все его мнения противуречили мнениям Тург-ва. Тург-в промолчал, только пожал плечами и иронически взглянул на говорив­шего. Хотя здоровье Некр-ва было моей постоянной мыслью, два эти предложения сильно меня позабавили. Я подумала про себя, что, если бы здесь сейчас оказался комедиограф Остр-й, он мог бы посоветовать Некр-ву пить воду из какого-нибудь святого колодца в его родном Замоскворечье.

Некр-в не сразу отозвался, процесс говорения отнимал у него много сил:

— Хотелось бы махнуть за границу, да как получить паспорт? Может, в самом деле отправиться лечиться на Кавказ, по стопам поручика Михаила Юрьевича, а теперь и подпоручика Льва Николаевича?

Говоря это, он зорко оглядывал пространство, так что сумел углядеть Николая Гавриловича, шедшего своей неслышной походкой мимо нас по коридору.

— Николай Гаврилыч, а Николай Гаврилыч! — окликнул его Некр-в. — Можно тебя на минутку.

Тот подошел, близоруко щурясь.

— Вот скажи, брат, куда бы ты меня отправил на леченье — в Карлсбад или на Кавказ? Как скажешь, так и сделаю.

Николай Гаврилович улыбнулся своей обычной мудрой и слегка смущенной улыбкой и сказал убежденно:

— Вам, Николай Алексеевич, нужна только Италия. Слышите? Только Италия.

И, кивнув всем собравшимся, вышел в коридор и пошел по своим делам — писать очередную статью в следующий номер.

Я тогда подумала: как он говорит? Откуда знает? Ведь ни разу за границу не выезжал и никакой Италии в глаза не видел. А ведь догадался, что Некр-ву не столько лечение нужно, сколько красота. Душа его нуждалась в Италии.

Пора было начинать приготовления к редакционному обеду. Приемная опустела. Я поднялась, чтобы сделать распоряжение разносчикам посуды и кушаний и ресторанным служащим, нанятым на вечер. Некр-в тихо сидел в своем кресле, прикрыв глаза, но, когда я встала, пошевелился и произнес:

— Погоди, мне нужно тебе кое-что сказать.

Я замерла. Ожидала услышать все, что угодно, только не то, что услышала.

— Огар-в болтает про тебя и Шаншиева, что вы обворовали Марью Львовну, а про меня — что я проиграл в карты принадлежащие ей деньги. Она якобы никаких денег не получала и умерла в страшной нищете.

Я молчала. Некр-в, словно предвидя мой вопрос, пояснил:

— Он копается в оставшихся от нее старых письмах.

Я опять не издала ни звука, новость была слишком неожиданной. Мне казалось, что все связанное с Мари уже покрылось пылью. Некр-в, не дождавшись от меня слов, продолжил:

— Но письма есть и у нас. Кое-что интересное Марья Львовна нам переслала. Так что, если Огар-в хочет спокойно отбыть за границу со своей любезной Натальей Алексеевной, лучше ему оставить старую бумагу в покое. Иначе некоторые упоминаемые им имена и прокламируемые мысли, предъявленные по инстанции, могут послужить препятствием к его отъезду. Мы сегодня говорили об этом с Тург-ым. Он также считает, что всеми средствами должно защитить себя от позорящих слухов.

Он наконец открыл глаза и посмотрел на меня в упор. Наверное, мое лицо его сильно поразило. Он отбросил плед и встал с кресла. Подошел ко мне близко и погладил по голове:

— Ничего, ничего, Дунюшка, как-нибудь. Ты как-нибудь того, тебе сейчас нельзя волноваться. Скоро уже? — Он указал на мой выступающий из-под широкой юбки живот.

Я кивнула. Слезы закапали сами, без моей воли, я опустилась на стул, схватилась за его спинку и отвернула лицо от Некр-ва. А он все ходил вокруг моего стула и приговаривал:

— Ничего, ничего, Дунюшка, как-нибудь, не впервой...

Трудно было понять, говорит ли он о слухах, распространяемых Огар-ым, или о ребенке, который вот-вот должен был появиться на свет.

Наконец я поднялась со стула, лицо было мокрое, но глаза уже сухие.

— Успокойтесь. Главное, чтобы вы были здоровы. А я... мне нужно идти распорядиться по хозяйству. — И я вышла.

 

8

Ваня родился совсем скоро, в панаев-ом имении Фарфоровый завод, что под Петербургом.

Конечно же, мне хотелось оказаться подальше от петербургских кумушек. Пан-в все это время был со мной и ждал появления ребенка, как своего. В этой тяжелой, болезненной для самолюбия ситуации вел он себя достойно. Малыш был крупный, неповоротливый, с нежно-желтыми, птичьими волосенками на головке. Ежеутренне и ежевечерне я посылала к Богу одну молитву: сохрани его, Господи! Но — не получилось.

Ребенок дожил до четырех месяцев — и умер, подхватив какую-то непонятную инфекцию. Я не хотела, чтобы Некр-в приезжал на похороны, но он приехал — сам еле живой, сипящий, еле двигающийся. С тоской взглянул на безжизненное тельце, на слипшиеся птичьи волосенки. Я прочитала его мысли: очередь за мной. Не услышала от него ни слова ласки или утешения. Весь он был закупоренный в броню своей болезни и близящегося, как он предполагал, конца. Мое состояние было не лучше. Единственный выход, приходивший мне в голову, — было срочно, без промедления уехать куда-нибудь за границу. И я уехала.

Перед моим отъездом у нас с Некр-ым произошла дикая ссора, после которой я начала жечь его письма прямо у него на глазах. И понимала, что это лишнее мучительство, и не могла себя остановить — такой мрак был на душе. Мне казалось, что вместе с этими письмами жгу я и нашу любовь, и все-все, что случилось за эти тяжелые, принесшие много муки и горести годы... Нет, Некр-в не был повинен в смерти Ванечки, но в моем помутившемся сознании был он многократно виновен: и в том, что при родах должна я была скрываться от людей, и в том, что не был он со мною, когда я так нуждалась в поддержке, и в том, что из трусливого эгоизма отгородил он себя от меня и ребенка. На дне сознания копошилась еще одна мысль: болезнь Некр-ва, диагноз которой недавно конфиденциально был ему сообщен, могла серьезно повлиять как на мое здоровье, так и на здоровье родившегося дитяти. В этом случае смерть Ванечки была следствием невоздержанной жизни его отца. Но эту мысль я хранила под спудом и никогда своих обвинений не высказывала. «Болезнь горла» — так официально именовалось недомогание Некр-ва.

Я металась от одной страны к другой, от одного города к другому — Берлин, Вена, Берн, Рим, Париж... Не считая тратила деньги, перед отъездом полученные от Пан-ва.

Обедала в шикарных ресторанах, посещала театры и кафешантаны. Вокруг меня вились юркие молодые люди, видящие во мне красивую, еще не старую иностранку, которая не прочь поразвлечься. Меня мутило от одной мысли, что можно остаться наедине с подобным напомаженным и пахнущим парфюмерией субъектом. Тянуло в парк, на скамейку, где сидели молодые мамы и няни
и где на лужайках играли дети. Порой я так пристально смотрела на хорошеньких маленьких девочек — почему-то именно девочки меня притягивали, — что их нянюшки на меня косились и уводили своих подопечных подальше «от странной дамы».

В Париже я взяла извозчика и поехала «к Мари». Адрес я хорошо помнила. Я поднялась по старой, еще более запущенной, чем тогда, лестнице на третий этаж. Постояла возле двери. Из квартиры доносились звуки то ли деревенского рожка, то ли дудочки. Просунутая в медную рамку бумажка на двери гласила, что здесь проживает: Karol Bragel. Внизу хлопнула дверь, кто-то поднимался по лестнице, и, мгновение поколебавшись, я позвонила. Дверь открыл юноша в потертой бархатной безрукавке, в руке он держал кларнет. Посмотрев на меня без удивления, он впустил меня внутрь и уже потом спросил по-французски с сильным славянским акцентом:

— Вы по объявлению? Насчет уроков?

Пришлось объяснить, что я подруга женщины, которая жила здесь до него. Он заулыбался.

— Я ее знаю. Мадам Мари. Я поселился здесь, когда ее не стало... — Он запнулся. — Я уезжал на родину... а когда вернулся, эта квартира уже сдавалась. Мне она подходила по цене... и... здесь осталась мебель...

Я посмотрела вокруг. Все было таким, как несколько лет назад, только более старым и истрепанным. Веселенькие обои ободрались и кое-где висели клочьями. Диван, на котором я когда-то ночевала, облезлый и ничем не покрытый, стоял посредине комнаты. Лучи солнца падали на пыльный буфет, в нем Мари держала бутылки с лафитом. Все вместе больше напоминало берлогу, чем жилище.

Я поблагодарила хозяина и хотела было удалиться. Он меня задержал:

— Подождите.

Сбегал в соседнюю комнату и что-то оттуда принес.

— Что это?

Он раскрыл ладонь. На ней лежало простое железное колечко с кованым узором по краям.

— Посмотрите, может, оно вам подойдет. Это подарок мадам Мари. Мне оно не налезает даже на мизинец.

Колечко оказалось мне впору. Я поблагодарила Кароля, снова взгляну­ла на убогую обстановку и подумала, что обязательно должна сюда вернуться.

Через неделю я привезла на извозчике несколько коробок — занавески, покрывало для дивана, посуду, постельное белье... Хозяин с открытым ртом смотрел, как преображается его жилище. Был он одиноким, слабым, мало защищенным от жизни музыкантом. Я вспомнила, что именно о нем Мари сказала когда-то: не то. Но «того» не было. Когда мне становилось  совсем плохо, я брала извозчика и ехала на окраину Парижа, теперь уже не «к Мари», а к Каролю.

 

Была ли я виновата перед Мари? Растратила ли я ее деньги? Нет, все операции производили мужчины. Некр-в прятался за моей спиной, как за ширмой. И когда в сентябре 1857 года я получила от него из России то ужасное письмо, я подумала, что он сошел с ума: ведь он прекрасно знал, что не я воспользовалась деньгами Мари.

Но было, было на моей совести одно дело, которое мучило и продолжает меня мучить. Оно тоже связано с огар-ими деньгами. В тот год, когда умерла Мари, не стало и моего отца. Они ушли одновременно, и смерть Мари отняла у меня единственную подругу, а смерть отца — человека бесконечно далекого и чужого, но от которого зависело мое благосостояние. Отец выплачивал мне ежегодный пенсион, с его уходом я лишилась этих, хотя и небольших, но верных денег.

Мои заработки одного из авторов «Современника» были ненадежны, я знала, что, уйди я от Некр-ва, и меня тут же перестанут печатать, а стало быть, прекратятся и мои гонорары. Впоследствии так и произошло. Небольшие деньги шли от Пан-ва, но финансовой основы для жизни у меня не было никакой. Я с ужасом это поняла, когда лишилась денежной поддержки отца. Страх закрался в душу, я почувствовала себя висящей над пропастью, безмужней и бездетной стареющей женщиной, не имеющей никакого капитала за душой. И тут, как на грех, подвернулся Шаншиев. Он посоветовал мне взять «взаймы» часть огар-их денег и пустить их в рост. К этому совету он присовокупил адрес вполне солидной банковской конторы, торгующей акциями.

Страх загнал меня в тупик, и выбора у меня не было — или прибегнуть к деньгам Огар-ва и заработать на них капитал, чтобы потом вернуть взятое, или остаться без копейки на черный день. Контора, куда вложила я деньги, прогорела буквально в том же году. Деньги испарились. Но сумма была совсем небольшая, и Мари уже не было в живых...

 

Поездка в Италию стала рубежной вехой наших отношений с Некр-ым. Была она одновременно и взлетом — чувств, желаний, умолкнувших было надежд, — и глубокой скалистой пропастью, куда все это безвозвратно кануло. Италия стала и храмом и кладбищем нашей любви.

В конце лета я оставила Париж и отправилась в Вену. Вот уже несколько месяцев я ничего не знала о Некр-ве. Как вдруг получила от него письмо, где он сообщал, что едет на леченье в Италию, проездом будет в Вене и, если мне «будет угодно», мы могли бы встретиться — в три часа дня в Венском зоосаде.

Ровно в три часа я стояла у желто-зеленого, похожего на китайский домик замка Шенбрунн, в парке которого помещался зоосад. С подножки извозичьей кареты спрыгнул господин в надвинутой на лоб шляпе. В руке у него было что-то завернутое в тонкую бумагу. Я не сразу узнала Некр-ва — он был в коротком модном сюртуке, шел бодрой походкой и — что было невероятно — улыбался. Подошел — и улыбка погасла, словно он испугался меня. Мы стояли и глядели друг на друга, всматриваясь в новые, изменившиеся черты. Я отвернулась, чтобы скрыть слезы, он тер кулаком покрасневшие глаза.

Я схватилась за пакет.

— Что здесь?

В пакете оказалась чайная роза на длинном нежном стебле. С нею в руке я ходила от клетки к клетке, рассматривая маленьких пони, оленей с рогами, напоминающими чугунные петербургские решетки, пингвинов и греющихся на солнышке ленивых котиков. Некр-в радовался зверям, как родным: здесь была его стихия; он по-мальчишески строил гримасы обезьянам, каким-то особым рычаньем приветствовал медведя. Перед дверью в птичник мы остановились. Некр-в рвался к павлинам, журавлям и фазанам, виднеющимся сквозь стекло, чуть не силой увлекал меня за собой. Но птичник осматривал он один. Я туда не пошла.

 

Сентябрьский Рим оказался еще лучезарней, чем августовская Вена.

Лечебным было все — небо, воздух, здания и сами римляне, красивые, беззаботные, будто созданные для счастья. Здоровье возвращалось к Некр-ву
с каждым глотком этого воздуха, с каждым проведенным под этим солнцем днем. Гостиница на площади Испании, нас приютившая, была удобна и располагалась в самом центре города. Отсюда мы совершали долгие прогулки по Риму, на каждом шагу встречая знакомых и незнакомых соотечественников. Неподалеку от нас поселился тот самый бывший уральский заводчик-литератор П. К., который так пристально глядел на меня и Некр-ва в самом начале нашего сближения.

При всем внешнем благополучии я слышала приближающиеся громовые раскаты, чувствовала: что-то темное затаилось рядом. Некр-в все чаще хандрил, хмурился, глядел в сторону. В нашей жизни был некий непоправимый изъян, сломалась какая-то важная ось — и коляска ежесекундно могла перевернуться. Ночью я просыпалась с мыслью: вот оно, случилось. Но ничего не происходило. А произошло, когда я не ждала, — солнечным зимним утром, примерно через полгода после нашей с Некр-ым встречи в Вене. Я встала, чтобы раздвинуть шторы, мешавшие пробиться солнечным лучам, и увидела записку на круглом столике возле окна: «Поехал в Париж к Тург-ву, когда вернусь — не знаю». Вместо подписи внизу стояла маленькая неказистая закорючка.

Пол поплыл у меня под ногами. Чтобы не упасть, я ухватилась за подоконник. Вот оно — уехал, а вернее — убежал, оставил одну в Риме в двухместном номере на потеху слугам. Тайно собрал вещи — и был таков... И к кому убежал — к Тург-ву, человеку, который меня сильно не любит, — и взаимно. Я была уверена, что Тург-в, накрепко привязанный к некрасивой и жадной мадам Виар-о, наговаривает Некр-ву против меня, мечтает «освободить» друга от «дурной» привязанности. Вот кому хорошо бы напомнить древнюю истину: врачу, исцелися сам.

Не зная, как успокоиться, я быстро оделась и выбежала на улицу. В глаза ударил свет, было тепло, словно уже наступила весна, навстречу как назло попадались красивые и нарядные женщины, на лицах которых читалось, что они любят и любимы... Слезы меня душили, я делала усилие, чтобы не разрыдаться на глазах у прохожих.

Остановившись посреди тротуара, я увидела, что кто-то мне машет с другой стороны улицы. Это был П. К. Не помню, как он оказался рядом. Кажется, я спросила, где его жена, — эта милая женщина нравилась мне гораздо больше, чем ее супруг.

Он ответил, что она приболела и кашляет.

— А где господин Некр-в? — Он глядел как когда-то — не сводя глаз, точно ищейка, напавшая на след.

— Некр-в уехал в Париж, — мой голос не дрогнул, и я выдержала его взгляд. — Если хотите, могу поделиться с вашей женой горчичниками, привезла их из России.       

Он хотел — и мы направились к гостинице.

В номере он схватил меня за руку и стал шептать, что не может без меня жить, что я давно уже свела его с ума и что ради меня он готов оставить жену. Дыхание его было горячо, руки сильны.

Он был мне не только не люб — противен, но какая-то злая сила, вселившаяся в меня, шептала: сделай это, пусть это будет твоей местью, твоим ответом на полученный удар.

— Погодите. — Я задернула шторы и без сил опустилась на кровать — прямо в его жадные, бесстыдные руки.

9

В знаменательном для России 1861 году умер Добр-в, гениальный критик, «железный человек» — по мнению людей с отжившими, замшелыми взглядами, а на самом деле — мальчик, с нежной и чуткой душой. Он умер у меня на руках, и — по какой-то магии — смерть его точно совпала с описанием кончины Базарова в известном романе Тург-ва, опубликованном год спустя. Понятно, что никакая я не Одинцова, но именно за мной послал умирающий Добр-в, я ухаживала за ним все последние дни его недолгой жизни, мою руку он держал в своей перед уходом в иной мир.

Наблюдая все это, тогда еще не арестованный Николай Гаврилович посвятил мне подготовленное им собрание сочинений своего младшего коллеги и друга. Я любила Добр-ва по-матерински, он относился ко мне — целомудренно и почти благоговейно, вольно же было досужим сплетникам судачить на наш счет.

Материальное благосостояние журнала — популярнейшего и самого острополитического издания эпохи — все возрастало. Некр-в обогащался. Не думаю, что он сильно обеднел, истратив двенадцать тысяч серебром из журнальной кассы на погашение судебного иска по огар-му делу. Иск предписывал мне и Шаншиеву «вернуть присвоенные деньги Огар-ва». Была эта формулировка для меня обидной и несправедливой. Но самым обидным и несправедливым было то, что сам Некр-в, подыгрывая судебному решению, взвалил всю ответственность на меня.

Осенью 1857 года я получила от него письмо, простить которое не смогу никогда.

Я обвинялась в нем в «преступлении» против моей «всеми оставленной» подруги.

Однако нужно сказать, что предшествовало письму.

Убежав от меня в Париж, Некр-в вернулся оттуда неожиданно быстро и совсем в ином расположении духа. Думаю, грешным делом, уж не ужасы ли жизни Тург-ва в обществе мадам Виар-о и всего ее многочисленного семейства направили Некр-ва назад в Рим, где никто не управлял его волей, не вил из него веревок и не требовал беспрекословного повиновения?! Именно это, чему сама я была свидетельницей, проделывала со слабым и безвольным Тург-ым его жесткая и хищная правительница. Вернувшись, Некр-в был со мной сама нежность.

Наутро по его приезде мы, взяв извозчика, отправились с ним на луг возле виллы Боргезе — дело было ранней весной — собирать первые луговые цветы — фиалки и ландыши. На следующий день поехали по лавкам покупать подарки к католической Пасхе, и Некр-в истратил большие деньги на женские драгоценности и наряды, настояв, чтобы я купила сразу несколько брильянтовых украшений и платьев.

Я видела: этими тратами он как бы просит прощения за свой «побег». Здоровье Некр-ва заметно поправилось, настроение улучшилось, правда, припадки ипохондрии и ревнивых подозрений продолжали его мучить. Однажды, во время своего очередного «помешательства», он сказал с гадкой улыбкой, доводившей меня до исступления:

— Уверен, что не успел я уехать, как ты мне изменила. Признайся.

Что-то во мне взыграло, и я ответила с вызовом:

— Вы правы, все было именно так: вы уехали — и я вам изменила.

А дальше последовала долгая и изнурительная ссора, закончившаяся новым и, как тогда казалось, уже окончательным разрывом.

 

Лживое это письмо я сожгла сразу по получении. Но осталось чувство, что оно написано не для меня, а для тех, кто в нем упоминался: Огар-ва и Герц-на, и гуляет где-то в предназначенных для них копиях. Письма, содержавшие запрещенные в печати имена «лондонских беглецов», обычно посылались через проверенных лиц и передавались из рук в руки. В этом случае письмо было отправлено по обычной почте, что наводило на размышления. Сам его тон — обличительный, словно это не частная переписка, а журнальная статья, убеждал меня в одном: Некр-в хотел любыми способами оправдаться перед Огар-ым и его лучшим другом, указав им на главного виновника случившегося. Что ж, женщинам не привыкать к тому, что они оказываются виновницами всех не самых славных дел, совершаемых мужчинами.

Удушливая атмосфера тьмы и ненависти в этот раз захлестнула Некр-ва, уведя его в сторону от мужского благородства и чувства справедливости, то есть от «любви и света», о которых писал еще Бел-й. Но я-то знаю, что не дешево далось ему это отравленное письмо!

С другой стороны, дело об огар-ом наследстве тянулось так долго и обросло такими дополнительными подробностями — справками, обязательствами, за­кладными, выплаченными и невыплаченными долгами, — что Некр-в сам мог в нем запутаться. И это мне тоже понятно. Деньги имеют способность жить по своим — мистическим — законам и испаряться неведомо куда. Я слышала, что после смерти Некр-ва все были удивлены, не найдя тех огромных сумм, которые он накопил за свою жизнь. Деньги исчезли, испарились, растаяли — в соотвествии с мистическими законами их круговращения.

Так совпало, что самое тяжелое время жизни — моей и журнала — пришлось на один год.

В 1862-м был арестован Николай Гаврилович, издание журнала было приостановлено; тогда же случилось еще одно событие, сделавшее этот год для меня непоправимо черным, — умер Пан-в.

Уже давно я замечала легшую на его лицо тень недовольства и даже озлобления.

Бывший всю жизнь человеком легким, компанейским, своим для всех и каждого, в последнее время он помрачнел, замкнулся, глядел испод­лобья —эдаким хмурым волчонком. И главная вина за это лежала опять-таки на Некр-ве. Официально считаясь редактором журнала, Пан-в не был таковым на самом деле. Все бразды правления были у его друга, он же был низведен до положения обычного сотрудника, получающего гонорар. Не раз я замечала, как грубо Некр-в отвечал на вопросы Пан-ва, как презрительно относился к его работе, как не выносил его слабостей. Дружба эта распалась на моих глазах; спустя десять лет после совместного начала журнала Пан-в стал для Некр-ва всего лишь ничтожным и опустившимся человеком. А уж начальственное мнение подхватывали прочие, и Пан-в не мог этого не видеть.

Несколько раз за последнее время Пан-в заговаривал со мной о совместном отъезде:

— Поедем-ка, Дуня, прочь из этого свинского Петербурга. Будем жить с тобою в деревне!

Понимая всю неосуществимость этой мечты, я, однако, соглашалась:

— Да, Жан, поедем, я готова.

У меня и в мыслях не было, что скоро он уедет — один — и в те края, откуда не возвращаются.

Я сидела в театре — вдруг стало мне нехорошо, сердце всколыхнулось — и я ни жива ни мертва поехала домой. С Пан-ым в это время случился обморок, его уложили, он беспрестанно спрашивал обо мне. Увидев меня, он просиял и приподнялся на постели:

— Дуня, как я рад, что ты вернулась. Ты одна можешь мне помочь — увези меня отсюда!

Я просила его успокоиться, полежать до прихода врача, но он нетерпеливо махнул рукой:

— Я должен сказать. Прости меня, я во мно...

Тут голос его пресекся и дыхание замерло. Он скончался. Без памяти меня вынесли из комнаты. Последняя ниточка, связывающая меня с прошлым, оборвалась.

Жизнь моя на этом не прекратилась, но закончилась одна долгая ее глава.

Часто ночью я просыпаюсь от звуков: сначала слышится простая мелодия деревенской дудочки или рожка, потом она замирает, и в тишине раздается страстный мужской шепот: «Ду-нюшка, цветочек мой аленький», он повторяется много раз, отраженный эхом, и уходит в ночное небытие и уже оттуда возвращается одним страшным нечеловеческим звуком: — А-а-а-а-а-а-а-а!

Это голос Мари, она зовет меня и окликает в ночи. Но, слава богу, с первыми утренними лучами звуки меня оставляют...

 

Бостон, 2006—2009

 

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России