К 75-летию ВИКТОРА ГОЛЯВКИНА

 

ЛЮДмИЛА БУБНОВА

Главы из романа
«ГОЛЯВКИН, ГЕНИАЛЬНО, СТАРИК!»

МИЛАЯ ЛЮДОЧКА

(Штемпель: 25. 5. 56)

Ленинград, Васильевский остров,

Средний проспект, 18, кв. 12,

Бубновой Людмиле Леонидовне                                                             

 

Ленинград, В. О. 4 Линия, д. 1/3, общ. ВАХ. Голявкин Виктор

 

Здравствуй, Людочка!

Очень мне на душе неприятно, что я был груб с тобой и что мы так плохо расстались. Я вижу протянутые ко мне губы, чтоб успокоить меня. Это волнует, ты настоящая маленькая женщина! (Конечно, в хорошем смысле.) Конечно, и мне неприятен тот случай, но отношенье твое ко мне, недовольство и раздраженье взорвали меня. Я не знаю, что побудило тебя к недовольству. Словно я должен был поступить не так (как бы не так!). Может, ты испугалась или так подействовало на тебя все. Сегодня я, проходя, посмотрел на те камни. Солнце играло на них, а вокруг играли дети. Словно там никогда ничего не случалось. Проходя второй раз, я опять посмотрел туда. Там опять играли дети. А пред моими глазами всплыла морда, в которую я хлестал кулаком. Я знаю, резкость кидала меня на вокзалы, гнала по рельсам в различные города. Носила меня по морю, по Азии, по Москве. Вталкивала бог знает куда, вышибала с насиженных мест и крутила как в карусели. И пусть это мне и привычно, но не привычно тебе. Неожиданное всегда со мной. Оно прицепляется ко мне всюду, создавая взрывы. Случаи многие очень странны, иногда мне кажется, это сны, но, к удивлению, не сны. Может, это и плохо, может, и нет. Потому что искусство мое как я. И оно оттого не безлико. Оно так же звучно, цветасто, клокочуще. И это, наверное, хорошо. Но для тебя это, может, и плохо, и мне остается лишь улыбнуться и просто сказать себе: «Как ни странно, мой друг, но у тебя не может быть друга. Ты вечно их будешь пугать». Люди живут в основном мелочами, сдают и идут в могилу.

Я даже элементарно не скромен. Я воспеваю себя и солнце. Я улыбаюсь солнцу, а мне оно. Я не хочу ловить ветер сетями. Пусть лучше ветер ловит меня.

Вчера мы гуляли с тобой. Мы видели девушек без улыбок. Это ли девушки? Вчера ходил человек вокруг нас, как тень. Это ли человек? Я с радостью сшиб его с ног. Я страдал бы и мучился, укорял бы себя, не сделай я это. Между прочим: врезая в челюсть ему, я заметил, он не совсем уж тень. Ну об этом довольно. Мне начинает это надоедать.

Очень скверно, если ты переменилась ко мне. Я не хотел бы этого. Я очень хотел бы видеть тебя. Напиши мне. Я совершенно тебя не понял. Я целую тебя тысячу раз. Хочу видеть тебя в субботу в 8 часов на углу, где мы встречались. Я верю, что ты придешь. Целую.

Виктор

Р. S. Сейчас учу анатомию. Там черт знает сколько нужно учить. Это мне не привычно и удивительно. Но это необходимо.

Приходи хоть на час в 2 часа 1 июня туда же.

 

 

Людочка!

Сегодня сдал еще экзамен. Как всегда, ничего не учил, и слава богу, не стоит забивать свой свободный дух. Не вздумай еще подражать мне в этом. Очень скучаю сегодня, не видя тебя. Я к тебе вдруг как-то сразу очень привык. Не дождусь воскресенья — очень уж срок большой.

Я буду очень скучать по тебе на море, где будет только ветер и волны, солнце и небо. Мне так не хочется уезжать, как ни странно! Я чувствую, это будет скоро, и потому пишу об этом.

Вечерами, когда звезды моргают морю, а море шумит, отвечая звездам, когда бьет вода во все края, качаясь по горизонту, я буду всегда вспоминать тебя и писать тебе теплые письма.

Я знаю, там моя стихия, но все равно мне там будет скучно. Я пишу немножко странно, и слог у меня слишком резкий, и если ты не поймешь что-либо, то постепенно поймешь.

Написал сегодня один рассказ.

Ходил по коридорам академии. Спал днем. Вот все, что я делал сегодня. Впрочем, я еще сдал экзамен. И это, пожалуй, все.

Целую тебя крепко.

Виктор

Жду от тебя письма.

Еще целую много раз.

 

 

Здравствуй, мой славный грустный друг!

Пиши мне скорее письмо — я хочу быть с тобой — пиши, когда ты одна дома — в любой час — днем ли, вечером или утром. Я приду к тебе сразу, как ты напишешь. Ведь мы даже с тобой не обнялись, как я приехал. Это, конечно, понятно по той причине, что и ты и я, прямо скажем, — очень занятые люди. Учитель Маши так и сказал: «Раз такое дело, конечно. Это совсем другое дело». Но учитель Маши был дурак. Когда ты утром возьмешь это письмо, ты начнешь читать его во время лекции, и журчание с кафедры пусть летит мимо. Ты думай о том, что я сжимаю тебя в объятьях и всю целую тебя, и думай о том, чтоб скорее мне написать, и тут же среди научного бреда пиши мне сквозь тарахтенье ученого.

Сейчас по радио поет Ив Монтан. Он поет балладу о Париже. Он задушевный приятный парень, и хотя он тут ни при чем, но он поет, и я отзываюсь.

Один у нас в комнате учит череп. Он держит череп перед собой. Он крутит его во все стороны. Он учит. Поет Ив Монтан. Он поет о Париже. Парень с черепом сел за стол. Он рисует его. А Монтан поет о Париже.

Я очень хочу сейчас к тебе. Я представляю, что рву сейчас на тебе одежду. Хочу целовать тебя — всю много раз.

Монтан поет «Девушка на качелях» — я думаю о тебе. Когда я пишу письма, воображенье работает у меня широко. Монтан поет. Парень серьезно рисует череп. Он делает бестолковое дело. Но думает он обратное — что это прекрасно!

Пиши скорей. Я очень жду!

Быстрей отзывайся, мой друг!

После занятий приди (это совсем не трудно!). Положи мне письмо в проходной — по почте долго.

Жду. Пиши.

Монтан поет «Дорога олив».

Череп упал со стола и разбился. Кусочки его разлетелись.

Монтан поет «Дорога олив».

Целую  Виктор

Пиши скорей!

Р. S. Я принесу свои рассказы.

 

14 июня (1956)

Проездом

 

Здравствуй, милая Людочка!

Пробыл в Москве несколько дней и так забегался по выставкам, музеям, друзьям и знакомым, что просто не было времени тебе написать — хотя я виноват перед тобой, обещал написать из Москвы, но веришь: маленькое письмо, конечно, я мог написать, но не хотелось писать мало — раз писать так писать. Но главное, мы внезапно уехали. Сейчас я пишу тебе в поезде. Бегут за окном поля, кусты — я вспоминаю маленькую Людочку.

В Москве смотрел выставку Рембрандта, выставку армянского искусства, индийскую выставку, выставку английской женской одежды, выставку молодых художников. Сейчас наши все спят — а один с тоской стоит, смотрит в окно, и я не знаю, о чем он думает. Я спросил его — он доволен. Мне ужасно надоела сутолока в Москве, беготня, болтовня и прочее — не дождусь, когда начну работать. Просто не терпится. Пятнадцатого вечером приедем в Баку. Там тоже пробудем недолгое время. Оттуда на пароход — и в море. Людочка! Посмотри кино «Любимая песня», там показывают эстакады — место, где мы будем. Я смотрел в Москве в телевизоре (картина плохая). Как ты сейчас? Не скучаешь?

Ты уже не увидишь меня на углу, я не махну тебе приветливо рукой и ты не улыбнешься мне. В садике уже я не жду тебя, как прежде, и тебе, должно быть, немножко скучно. А может, и нет? Может, кто-нибудь ждет тебя в садике, черт возьми!

Уже сейчас я по тебе скучаю. Как получишь это письмо, сейчас же пиши мне, и, пожалуйста, нежней, моя маленькая «жертва» (шучу).

Что-то сейчас мне ничего не лезет в голову. В дороге всегда у меня отсутствуют мысли, и только «просто еду». С нами в вагоне едут один полупомешанный тип с целинной земли, один освобожденный после 8 лет с каторги и один демобилизованный моряк. В общем, компания — во какая! «Целинник», наглый тип, взял у одного из наших шляпу и все время глупо шутил. Я сказал ему, чтобы он положил шляпу туда, откуда взял. Он стал говорить мне чушь и ругаться. Мне не понравилось это. Я дал ему с силой прямо в нос, и у него пошла кровь. Он удивленно захныкал. Освобожденный с каторги был в восторге. Он позвал друзей из другого вагона, и они притащили разной еды и вина и, как они выразились, «от сердца» угощали меня. Они говорили, что я у них был бы в почете и, вероятно, бежал бы с лагеря и угробил часового. Мне понравилось это. Они спросили меня: «Все ли такие художники?»

Сейчас они ушли в свой вагон, а наш «лагерный» спит. Тихо. Только стучат колеса. Писать неудобно, качает. Пиши мне сейчас же в Баку: Баку, Лермонтова, 121, кв. 6, Голявкину Виктору.

Целую крепко в губки. Целую нежно в губки. Целую уголочки губ.

Виктор

 

Баку, 68 (Нефтяные Камни)

(Штемпель: 25.6. 56)

 

Здравствуй, моя маленькая!

Наконец-то мы прибыли на эстакады. Все мои попутчики бесконечно в восторге. Они без конца благодарят меня, что я завез их так далеко и в такое чудесное необычное место. На пароходе «Андога», на котором мы плыли 8 часов, все время играла по радио музыка, и с морским зеленым простором это вязалось как нельзя восхитительно. Мои друзья улыбались все время с восторгом в глазах. На эстакадах сейчас полный штиль — то есть море на редкость спокойно (что не к лицу Каспийскому морю), и это значит, что будет шторм. Шторм, вероятно, будет завтра — я чувствую по погоде, я здесь родился у моря и жил все детство и юность — я знаю.

Нам выделили отдельную комнату на пятерых. Сегодня уже на стенках появилось пять этюдов. Все захвачены этим местом и думают поработать вовсю. Я рад, что не надо никого подгонять и бить черенком кисти по макушке за леность.

Здесь жарко, но ветерок. Пешком почти не ходим. Здесь сейчас много машин для всех. Останавливаем машину и мчим по эстакаде во весь дух, ветер свистит, по бокам необъятная даль воды — приятно. Ночью глядит луна и мерцают звезды. На нефтяных вышках зажигаются огоньки. Очень красиво. Прямо не знаешь, с чего начать и что написать. Красивые здесь закаты. Красно-оранжевое солнце громадным диском садится за море. Оранжевеется вода. Становятся красными вышки. Сегодня вечером здесь был праздник. Показывали какое-то кино. Плясали при свете луны лезгинки и кабардинки под вой зурны и барабана. Я поглядел на пляски и пошел спать. Я очень устал за день.

Людочка, наконец-то я получил от тебя письмо. Как долго! Теперь, я думаю, ты будешь писать мне часто, если ты думаешь обо мне. Я хочу тебя очень видеть, скучаю. Со всем своим звериным чувством стал бы кусать тебя, сжимать в объятьях и ласкать с поцелуями, если б встретил тебя, и очень бы мучил мою маленькую, вечно чем-то недовольную славную женщину. Ты всегда говорила, что я тебя мучаю, может, тебе «мучительно» видеть меня, моя малютка? Я думаю, ты другого мненья, и вовсе не думаешь так, какое, к черту, это мученье, не правда ли? Вот опять я шучу, когда, может быть, тебе сейчас груст­но. Милая! Ты там не изменяешь мне, «хитрюшка»? Не делай этого. Жди меня. Я буду тебя целовать сколько хочешь, и ты сколько хочешь целуй меня за те дни, когда мы были врозь. Мы должны непременно те дни вернуть, чтоб они, так сказать, не пропадали. Я тебя буду сильно мучить, просто даже ужасно, и ты это, пожалуйста, имей в виду и потом не обижайся. Я, может, сломаю тебе пару костей, искусаю все тело. Ты уже испугалась? Эх ты, трусишка!

Целую твои губки, щечки, шею, грудь. Желай нам большой настоящей работы и настоящих больших работ.

Смотрела ли ты выставку Сарьяна? Напиши мне, прошу, как гляделся Сарьян со стен? Отрадно ли действует его декоративность в холстах? Много ли там цветов, фруктов? Что понравилось больше всего? Какие там у него большие холсты? Открылась ли выставка наших работ?

Людочка! Посылаю тебе эскиз обложки, которую я делал. Просто вложил в письмо так, как попалась в руки. Это эскиз, основную отдал в издательство. Думаю о том, что прошло уже много времени, как мы начали писать. Придется пробыть на эстакадах и половину августа. Завтра поеду в Баку узнать насчет обложки. Мешает мне очень это гнусное занятье. Никак не можешь делать то, что хочешь. Просто отвратительно. Только начал входить в работу на эстакадах, и вот опять прерываться. Приеду, и ко всем чертям всё и все. Нужно войти в ритм и вкалывать день ото дня беспрерывно, живя одним чувством — любовью к работе — к сверканию красок, трепету жизни, простору моря и неба. Болтать легко, а делать труднее. Чепуха. И то и другое легко и просто. Все просто. Все легко. Только нужно дышать полной грудью.

У меня есть есть хорошая штука:

 

«Великое дело купаться в море.

Великое дело спать.

Разрезай головой изумрудную воду!

Бей воду на тысячи пенных брызг!

Ныряй, глотай и выплевывай море!

Мчи из воды на горячий песок!

Жги тело солнцем!

Ходи на руках по песку от радости!

Болтай от восторга ногами в небе!

И иди спать.

Спи в тени инжира.

Пусть холодок ласкает тело.

Спи под шелест листьев.

Спи. И пошли всех ко всем чертям!»

 

Но сейчас нельзя много спать. Можно и работе пропеть гимн. И не хуже воспевания сна и моря. Я воспеваю все под разное настроенье.

Желай мне удачных холстов.

Целую тебя еще.

Пиши на адрес: Баку, 68, Нефтяные Камни, до востр. Голявкину Виктору.

Ты писала мне, что видела зеленых людей. Я решил, что это чепуха.

А ты как?

 

(В том же конверте.)

Сталинабад

22 октября

 

Моя милая Людочка!

Я получил от тебя твои два письма, одно взволнованней другого, с обидами и теплыми словами и упреком мне по чистописанию (ведь ты же без предрассудков?!). Ты не сердись на меня, мой друг, — я целую тебя через сотни километров много раз нежно и крепко и сделаю то же, когда вернусь, и очень хочу с тобой встретиться и вовсе я не скверный друг. В конце моего пребывания здесь на меня обрушились неприятности, и я никак не могу отсюда выбраться, и черт бы побрал этот город, который мне так надоел!

В последние дни, поняв, что мне здесь все равно придется сидеть, я оголтело принялся в бешеном темпе делать работы о Азии, которыми, с удовольствием соединив с морскими работами, сделанными на море, я побью все рекорды по практике, возвратившись с лета, по необычности мест и их художественной ценности. И когда я вернусь в Ленинград, я скажу: «Я проделал огромный путь и не останавливал бега кисти по полотну». Где бы ни находился — на море ли среди ветров, в Баку ли, моем славном городе, в Ашхабаде, где был два дня, в Сталинабаде ли — или среди винограда и фейерверка цветов на платках, платьях, коврах. У меня много работ — я не знаю, как довезу их до места. Эти работы в различных планах: я искал себя все лето, я много думал о стиле и многом другом, и даже нельзя сказать, что все их делал один человек, до того они в разных манерах.

Я нашел много тем для рассказов, и сейчас я очень хочу в Ленинград начать «шуметь».

Я слышал, у нас в Академии выставка Кончаловского — этот художник волнует меня — мысль, что там где-то выставка его работ, приводит меня в трепет. Ты посмотри обязательно. Там есть его работа «Полотер». Как я хотел бы взглянуть хоть глазком.

По приезде я хочу написать работу о Азии. Я назову ее «Моя славная Азия». Там должны быть сплошные цветные накидки и платья, и много солнц на головах у азиаток. Там должны быть арбузы под ногами и виноград в углах холста. Кое-где должны быть круги и углы — для полной гармонии, бездумья, веселья и спокойствия. Недавно я просматривал репродукции наших соврем<енных> художников. Они натуралистичны — это всем давно ясно. Рассматривая их, я думал: многие предметы следует заменить кругами и углами — куда будет проще и приятней. Я хотел бы написать портрет Джека Лондона на фоне сталкивающихся парусных кораблей, рельсов и следов на снегу.

Я хотел бы написать групповой портрет (по воображению) Бен<венуто> Челлини, Гойи, Сальватора Розы и Караваджо (художников великих, живших в разных странах и в разные эпохи и прославившихся как в искусстве, так и потрясающей склонностью делать жизнь свою полной взрывов и в сто раз сложней) всех вместе, обнявшись, с пистолетами и ножами у пояса, на желтом фоне. Я с удовольствием бы это сделал.

Людочка! Разве можно сердиться на меня: когда у меня что плохо, я молчу — это моя особенность. Дома тоже волнуются, мать говорит: «Пропади пропадом Сталинабад, ты загонишь меня в могилу!»

Недавно меня хотели «побить». Вечером трое дураков окружили меня у забора и стали пугать. Это было мне неприятно. Я сказал: «Ребята, погодите, что я вам скажу», — и вытащил из забора железный прут, который был словно для меня приготовлен. Я сказал: «Я вам сейчас дам морковку пожрать», — и так долбанул одного прутом, что он сразу упал.

Я сказал: «Я и вам сейчас дам морковку». Но они стали просить меня не бить их по голове (вероятно, потому что это больно).

Они забрали своего дружка и ушли. Между прочим, я их не знаю и вижу в первый раз. Интересно, какие творческие порывы гнали их на железный прут.

Потом я подумал: почему я им предлагал морковку, а не что другое? Но так и не мог решить.

Людочка! Ты ведь умненькая девочка и простишь меня, что я заставлял тебя ждать письмо (ведь и ты меня заставляла), а впрочем, может, к тебе пришло веселье и какой-нибудь славный парень тебя веселит, и тебе эти строки уже не нужны.

Целую тебя прекрепко, скоро встретимся, не скучай, думай обо мне, и ни о ком другом, потому что больше ничего не остается делать — это благоразумней всего, ибо так будет лучше, иначе все ерунда по той причине что эовмглнубръьфхдм...

Кажется, я написал чепуху в плане своих рассказов. Но ты ведь знаешь меня и не будешь сердиться. Еще раз целую в губки, шейку...

Виктор

 

Нефтяные Камни

10 июля (1956)

 

Здравствуй, Людочка!

Получил от тебя сюда два письма. Ты не представляешь, как приятно было получить на море, вдали от всех берегов, письма. Вчера вечером я так устал от работы, что сразу свалился в постель и уснул как убитый. Я думаю, ты не будешь сердиться на меня за то, что сразу не ответил тебе. Эти поездки в Баку отрывали меня от работы, и, приезжая, я атакую холсты как бешеный. В последнюю поездку я попал в шторм, и пароходик кидало в волнах то вверх, то вниз и в бока необычайно буйно. Волна хлестала по палубе, стекала ручьями в море и снова кидалась на пароход. Когда пароход пристал к пристани, что-то вдруг загорелось в трубе и языки пламени взметнулись к небу, рассыпая какие-то горящие куски. Пароход еще не пришвартовался к пристани, его кидало в волнах, и он сбил ударом одну сваю, и никак нельзя было кинуть канат на ту сторону. Но люди стали прыгать на эстакаду в тот момент, как он волной приближался к эстакаде, — и зрелище было великолепное.

Пожар вскоре потушили, пароход пришвартовался, и все кончилось.

Сейчас за окном шумит море, в то время как я пишу это письмо. Сейчас на море шторм. Здесь чаще бывает шторм, чем штиль. Сегодня я написал на небольшой картонке волны вроде чертей, которые носятся в разные стороны. Написал еще на холсте интересный пейзаж с трубами — маленькими на переднем плане и огромнейшей трубой, которая в свое время упала, когда ее устанавливали на электростанции. Это оригинальная работа, и все ребята в восторге от этой работы и все время глазеют на нее. Сегодня же начал море на большом холсте. Работаю я поразительно много, но и ребята работают тоже много и работ мы напечем колоссально много. Завтра встану утром писать солн­це. Я очень люблю писать солнце.

Милая моя Людочка, ты, пожалуйста, не хандри, очень уж возбужденное у тебя состояние. Целую тебя через это письмо много, много, несметное количество раз, а когда приеду, ни за что тебе не дам хандрить и буду мучить тебя так, что ты и не подумаешь видеть красное и железное.

...Ты не смей скучать и думай обо мне все время, пиши мне.

Ребята все молодцы, работают все много, и когда мы приедем, мы хорошо будем выглядеть. Места здесь удивительные, работы кажутся странными и интересными. Пожалуй, мы даже всех угробим, но это еще будет видно.

Дома у меня худо, хаос и неполадки. Болезнь отца дала много плохого. Если бы не это несчастье, я бы все лето был здесь и сделал бы уйму хороших вещей, а так я должен включиться зарабатывать, что мне острый нож. Академию бросить нельзя. Это нужно, хоть мне там противно и надоедливо.

Скучаю по тебе. Пиши мне чаще. Здесь уже успели «прославить» меня, своего земляка, напечатав о нас заметку со снимком. Веселая заметка. Посылаю тебе, погляди, как работает «твой славный друг».

В Баку прошлым летом я подарил одному товарищу азербайджанцу маленькую картонку, на которой в двадцать минут я написал цветы на синем фоне. В ней было много очарованья, как во многих моих работах. Он уехал учиться в Тбилиси в институт. А недавно я узнал, что он подписал мою маленькую картонку своей фамилией и продал ее в музей за 500 рублей, и вроде все очень хвалили эти цветы на синем фоне и спросили, нет ли у него еще. Но у него, конечно, больше не было. Странно. Я не могу продать свои работы в музей, а другие продают даже мои пустяковые картонки совершенно запросто. Мать сказала: «Он сволочь, ты подарил ему, а он сделал такую штуку». А мне понравился этот трюк. Не правда ли: ведь это предприимчиво и забавно?

Я все хочу вспомнить какую-нибудь еще новость и не могу. Я хочу ужасно спать. Если бы ты была со мной, я обнял бы тебя и заснул бы и, пожалуй бы, даже не мучил тебя в настоящее время.

Пиши мне, пожалуйста, чаще. Ответь сейчас же, как получишь это письмо, сюда или в Баку домой — все равно. Я здесь буду до первого — лучше сюда.

Еще раз целую.

Виктор

 

(Без конверта. Без даты. Без адреса.)

 

Здравствуй, Людочка!

Ты такая «молодец», освободила меня от обязанностей писать тебе, а я все же пишу совершенно не обязанный. Я ведь не освобождал тебя? Ну вот потому и пишу. Да дело-то вовсе не в этом. Во-первых, целую тебя, хотя бы по-дружески (хотя такого не бывает). Я от тебя редко получаю письма — ты действительно отвыкла — хотя такого тоже не бывает. Недавно я в состоянии очень мрачном вдруг вспомнил, как мы с тобой слушали Лядову (кажется, в «Авроре») и мне и тебе так понравился этот концерт и Лядова, исполнявшая так темпераментно, живо. Я тогда должен был уезжать, и ты и я печалились поэтому, и это воспоминанье теплым светом покрыло все мрачное, потом я вспомнил, как мы ходили с тобой в институт узнать о болезни отца, и это было приятно вспомнить.

Но потом я подумал о том, что со многими мне было многое приятно вспомнить. Но ты всегда мне милей в сто раз через странный факт.

Мне, например, как ни странно и удивительно, неимоверно нравится именно то (что многим не нравится), когда я обнял тебя в первый раз, ты не говорила мне чепухи и глупостей — как, например, зачем или к чему. Я терпеть не могу этих слов и никогда потом у меня к человеку, говорившему столь бестолково, не будет ни уваженья, ни добрых чувств.

Я очень ценю в тебе обширное понятье и пренебреженье к пустякам.

Я пишу тебе это сейчас просто так, такое настроенье.

Я написал хорошую вещь. Она динамична и с настроеньем. Я ценю ее. В ней много чувства. Она называется:

Человек идет по рельсам...

 Человек идет по рельсам.

Блестят бликами рельсы.

Шпалы, шпалы под ногами.

Рельсы идут в перспективу.

Далеко, далеко они сходятся.

Человек идет в перспективу.

Так-так — отбивают шаги.

Пыль под ногами, пыль.

Насыпи по бокам, по бокам насыпи.

Человек идет по рельсам.

«Где конец рельсам? — думает он. —

Где конец рельсам?

Там, где они сходятся, там, где они сходятся».

Гудки поют по пути человеку.

Так-так-так — стучат колеса.

Человек идет по рельсам...

Может, тебе не нравится? Тогда я беру все слова обратно и не хвалю тебя. Если ты меня будешь хвалить, я буду тебя хвалить, ты не будешь хвалить меня, я не буду хвалить тебя.

Что-то путаное, но чудесное. Это, конечно, шутка.

Может, когда я пишу тебе, ты в чьих-либо объятьях, и нужно тебе переключиться на это письмо, чтоб прочесть его, ты вспомни, как мы с тобой гонялись за Тито, и все будет нормально. Притом не забывай, что он играет на фортепьяно.

Целую нежно и крепко много раз славную маленькую девочку.

Виктор

 

Ашхабад

(Штемпель: 16. 8. 56)

 

Здравствуй, мой друг!

Пробыл два дня в Ашхабаде. Это зверский город по жаре, и он мне очень понравился. Я заехал туда по дороге в Сталинабад. Там меня приняли просто прекрасно и угощали, кормили и заставляли ходить в трусах по саду, по двору и по комнатам. Обливался ежечасно водой из крана. Здесь словно все расплавлено от жары, и горы просто-таки растворяются в воздухе и в пыли. Жил у товарища по Академии. Был в здешнем музее. Сейчас я сижу в поезде и пишу это письмо. Хотел успеть бросить в ящик, но поезд тронулся. Написал здесь три этюда красками и с этюдником чужим. Один этюд — туркменка, которая живет у них во дворе, она в национальном зеленом платье с украшениями лежала на тахте среди вьющегося виноградника в беседке. Она поразила меня своей удивительной азиатской красотой, но главное — меня поразило зеленое платье, зелень виноградника. Я написал ее на картонке, быстрый этюд.

Вечером ходил с товарищем в парк. Очень примитивный парк, но зеленый. Сейчас поезд мчит меня дальше. Я сейчас загорелый и гляжусь еще хуже зверем. Я не отличаюсь по цвету кожи от туркменов.

Горы здесь страшные, формы вползают одна в другую.

На следующей станции брошу это письмо. В Бухаре мне делать пересадку. С парохода ходил по Красноводску — город пышет жарой и от раскаленных черных гор идет горячий воздух — ужасный город, и в нем нет воды. Ее привозят из Баку. В Ашхабаде еще следы землетрясения, развалины и груды глины и камней от домов. Новые домики из фанеры и очень милые.

Целую крепко.

Пиши в Сталинабад на Главпочтамт.

Виктор

 

 

Сталинабад

(Штемпель: 21. 8. 56)

 

Здравствуй, Людочка!

Нахожусь я сейчас далеко, за много километров от Сталинабада, куда помчался сразу же на автомашине, как приехал в Сталинабад. Я уже здесь 2 дня. Один с этюдником и холстом для того, чтобы написать картину «Сбор вино­града» для декады Таджикского искусства в Москве, которая состоится в апреле 57 года. Здесь богатейший совхоз, громаднейшие необозримые плантации виноградников и яблонь. Здесь, можно сказать, вся земля усыпана яблоками, а виноград огромный, как сливы. Я никогда еще не видел такого количества винограда, который бы усыпал километрами землю. Можно есть его, сколько влезет, но почему-то не хочется ни винограда, ни яблок. За картину мне заплатят десять тысяч, и работу мне здесь суют со всех сторон, и прямо боготворят меня, но я до того не хочу работать, что не могу объяснить тебе. Я себя отвратительно чувствую. Часто какая-то слабость и прошибает странный холодный пот, когда я, нагнувшись, счищаю краски с палитры после долгой работы.

Несмотря на то что этот заказ считается творческим, он далеко, конечно, не творческий, ибо уж так у нас, мне вообще надоело изрядно это бестолковое «реалистическое» мазание по холсту. Вообще все лето я не останавливал бега кисти по полотну. Поистине работяга! Сегодня я весь день писал таджичек в национальных одеждах. Сейчас я пишу тебе в чайхане и, как напишу письмо, буду спать. Я очень хочу спать. Послал матери, как приехал сюда, 500 рублей, которые заработал за день. Встретили меня здесь сверх всех ожиданий. На перрон пришли 8 человек с цветами и начали, конечно, поить меня, и как я ни отказывался, ничего не вышло. На другой день я начал делать визиты всем художникам. Опять водка, от которой никуда не денешься, никто и слушать не хочет отказа, ибо я не был здесь с того дня, как уехал после окончания училища.

Здесь уже приготовили мне место главного художника в оперном театре, и все время советуют мне купить машину. Идиоты. Художники здесь зарабатывают ужасно много, зажирели, живут в домиках с красными крышами, увитых плющом, виноградом и цветами. Ни черта творческого не пишут. И на меня смотрят как на что-то особенное, потому что знают мои способности, хотя и не совсем как надо. Здесь очень любят меня, и я даже не ожидал, что столько здесь обо мне говорят и встретят с таким триумфом.

Но меня как-то это сейчас не особенно волнует, а пить я почему-то совсем не хочу. И просто умоляю, чтоб меня не угощали, потому что я скверно себя чувствую и не испытываю к этому желанья абсолютно. Здесь в совхозе такие красивые места, горы высоченнейшие со всех сторон, одеяния у таджичек — просто чудо, и никто, ни один художник, не сделал ни одной творческой работы. Эти бездарные загадили все искусство. И это как-то неприятно. Хотя денег у них и полно, но духовно они пусты, как ничто. А жить так мне не хотелось бы. Я мог бы сейчас остаться здесь, включиться в эту шайку и выстроить здесь себе домик. Но, пожалуй, я этого и не смог бы. Это совсем убило бы меня. Я бежал бы от этого на край света, влетел бы на первый попавшийся корабль и плавал бы по волнам, несмотря что мне уже много лет, и можно бы выстроить домик и работать на толстый зад жены. (Извини, что так выражаюсь.) Здесь я пробуду до девятнадцатого числа этого месяца — двадцатого нужно показывать на совете эскиз картины.

Сталинабад отстроился за эти годы и стал чудесный маленький зеленый городок.

Людочка! Письмо твое в Сталинабаде получил и был очень обрадован. Я всегда жду от тебя писем очень, а ты пишешь мне редко. Может, тебя жених терзает? И ты очень им захвачена, но ты все же пиши, он никуда не денется, будет таким, какой и есть: «обожаемый мужчина».

И бог с ним! Я очень был рад за тебя, что ты так успешно сдала три экзамена в университет. Ты даже не представляешь, как я был рад. Ты молодец и очень правильно сделала, что стала сдавать. Целую тебя много, много раз за то, что ты молодчина и вообще.

Сейчас два таджика пьют чай и смотрят, как я пишу (я лежу на животе на ковре).

Один говорит: — Чего пишешь?

Я говорю: — Письмо.

Он говорит: — Куда?

Я говорю: — В Ленинград.

Он говорит: — Кому?

Я говорю: — Министру.

Он говорит: — Какому?

Я говорю: — Самому главному.

Он побежал, нарвал мне самого лучшего винограда и с каким-то страхом в глазах говорит: «Ешь, ешь. Чего еще хочешь — я принесу».

Вот дурак-то.

Как приеду в Сталинабад (19-го), сразу пойду за твоим письмом на почту.

Ты пиши мне, мой друг, обо всем и побольше.

Целую.

Виктор

 

Сталинабад

(Штемпель: 11. 9. 56)

 

Здравствуй, мой славный друг!

Но я не хочу пролить свет в твою душу и не хочу сообщить тебе нечто о чайниках, сковородках, лестницах и полотенцах. И не хочу дать совет их складывать в угол и вытаскивать из угла в обратном порядке, лить в угол из лейки воду, вбивать гвозди без промедленья и не морочить мне голову. Здесь речь совсем не в шутливом тоне и я говорю тебе нежно и с чувством: мой славный друг. Ты люби меня, в моих письмах меня действительно можно любить, и притом только в письмах, — я сам слишком взрывчат и резок, что мне просто мешает в жизни, делает жизнь мою в сто раз трудней и усложняет все на моей дороге.

Совсем недавно я написал эскиз «Сбор винограда» на заключение договора на 20 тысяч рублей на писание картины на эту тему. Я написал хороший эскиз... я принес эскиз на совет. Глава художников, засл<уженный> деятель искусств, который сам так никогда не напишет (если бы и захотел), сказал мне, что там нужно что-то исправить. Я не знаю, с чего бы это, но ярость вскипела во мне, и я забыл и больного отца и то, что мне очень нужны сейчас деньги, то, что отец ждет от меня этих денег и что я обещал ему...

Я сказал дураку художнику: «Здесь нужно что-то исправить? Здесь ничего ровным счетом не нужно исправить, исправить нужно ваши мозги, которые так скверно работают!»

О! Он вдруг стал так орать!

Я сказал ему: «Замолчите, прошу вас, или я надену свой холст на вашу голову...»

Получился большой скандал, в несколько минут я потерял так много денег, хотя, правда, остался самим собой. Но что с этого толку?!

Я много времени потратил на этот эскиз и вдруг разрушил все сразу в одно мгновенье взрывом своего характера.

Это печально. Я сейчас взялся делать другие вещи, но столько уж мне не заработать, и притом нужно уж скоро ехать.

Но я сюда вернусь. И уничтожу этого барана, что бы мне ни стоило. Но это дело будущего...

Ты ходишь в пальто, а здесь жара, и лицо мое бронзово от загара. Я часто бываю пьян, и это мешает моей работе. Недавно ночью, ужасно пьяный, я погнался за кем-то, совершенно мне не знакомым, чтобы спросить у него, сколько сейчас времени.

Незнакомец с ужасом бежал от меня в перспективу, и свет фонарей освещал его спину. Я тоже бежал очень шибко. Но потом споткнулся о камень и вывалялся в пыли как черт. Я сел в пыли и сказал себе: «М-да, пожалуй, странно, зачем я бежал за ним, если рядом дом. Зачем знать время, если давно пора спать». Это все чепуха и не так уж интересно, хоть и смешно...

Я получил от тебя большое письмо. Я, когда прихожу на почту, гляжу на руки, перетасовывающие письма в окошке, как смотрел человек в «Чайки умирают в гавани», как ему зачерпывают картошку.

Я начинен персиками, виноградом, дурацкой работой и яростью к шайкам художников, которые я должен буду уничтожать, ибо такое мое призванье и страстное желанье.

Ты начинена необузданностью, непостоянностью (характера), раздраженностью (ко всему), влеченьем к красивым мужчинам (что я не разделяю ни в коем случае), отличной сдачей экзаменов в университет (что не так уж плохо), влеченьем к культурному обществу (которое самое хамское). Но в общем ты молодец! Ибо я не писал бы тебе так часто, если б ты не нравилась мне какая есть. Ты поздравила меня с днем рождения. Спасибо. Да. Мне уже двадцать семь лет... Что же мне делать? А, боже мой, что же делать? Вот напасть — 27 лет, и не отвертеться.

О! Ты сказала так четко: «Я не хочу тебе навязывать ни чувств более индивидуальных, ни дружеских» и т. д. и т. п.

Мой славный друг! Мне не нужно ничего навязывать, что ты и не делаешь, и странно бы это было — я все сам. Один. Ты не беспокойся. Не волнуйся. И пишу я не от обязанности. Я ведь не в армии. И слава богу! Не люблю обязанностей. Когда хочу — пишу. И притом так всегда.

Целую тебя крепко, очень хочется увидеть тебя и поцеловать наяву, а не через письмо.

 

Сталинабад

(Штемпель: 23.9.56)

 

Здравствуй, Людочка!

Твои два письма не понравились мне. Они холодны и как-то странны, а впрочем, может, и нет. Может, они вполне нормальны, но удивительно холодны. Я не люблю таких писем. Если ты слишком захвачена чем-то и если кто-то волнует тебя каждый день, ты не пиши мне вовсе — увидимся по приезде. Тем более ты отвыкла — мне неведомо это чувство; я не привыкаю, не отвыкаю — я просто всегда хочу видеть того, кто мне нравится. Дружеский тон письма родит во мне ярость, когда не приходит мысль обо мне, брось в сторону лист бумаги — напишешь, когда придет чувство мне написать. Ты пишешь о новом культурном обществе, что так завлекло тебя.

Культурное общество — чепуха. Нет никаких культурных обществ, особенно для меня. У них есть одно преимущество — дурацкое чванство и бестолковое понимание всего на свете. Твою радость мне разделять не придется — я знаю породу этих людей, учащихся в университетах. Я очень рад к тому же, что ты поступила — это, как ни странно, самое лучшее, что ты могла сделать, и ты молодец, что сделала лучшее.

Сейчас я немножечко отдыхаю. Этот отдых совсем не спокойный, а даже напротив. Я пишу днем время от времени, а вечерами бог знает где, в своей стихии. Смотрел «Чайки умирают в гавани». Этот фильм восхитил меня. Мне стало еще больней и печальней, что где-то все же есть искусство, и как тяжело художнику жить и работать в дыре (как ни странно, в Ленинграде) и чувствовать одно, а другое делать.

Человек, который мог бы легко и свободно жить талантом, бодро и радостно трудиться в творчестве, дышать во всю силу легких и быть довольным, — он не доволен. Он делает то, что не хочет делать, что ему совершенно не нравится, с чем он не согласен, во что не верит и что считает абсурдом, лишенным здравого смысла и логики. И конечно же, он не будет доволен и у него не будет хорошего настроения, сколько бы он ни кушал яблок и винограда и скольких бы девок он не положил на спину в свободное время. Я вышел с фильма, будто меня ударили по голове со страшной силой. Там (в фильме) есть чудесные динамичные куски, которые я считаю современным искусством. С восторгом глядел то место, где едут танки, мелькает народ и двое пляшут под жуткую музыку, где среди баков и доков, мостов, бортов кораблей, перекрытий, железных рельсов и ферм мечется задавленный человек с пистолетом. Где ритмично и беззаботно качаются в такт ножки девочки, и человек рвет какие-то дурацкие бумаги, без которых он не человек. Где проститутка — выше многих, как и считаю я.

Я славлю тех, кто делает большое настоящее искусство, потому что это прекрасно и стоит очень высоко, а все другое меркнет.

Мои рассказы лежат в ящике в Баку. Не знаю, сколько им там лежать. Но я знаю: им место не в ящике. Мне остается сесть на этот ящик. И бог знает сколько сидеть на нем. Не правда ли, это забавно.

Вспоминается Стивенсон:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца —

И-го-го! И бутылку рома!

Стивенсон был большой художник.

Недавно прочел одну книгу, она называется «Жизнь Бенвенуто Челлини, описанная им самим». Его характер схож с моим. Я там нашел себя. Я читал ее раньше, но сейчас случайно прочел — прочти ее. Я живу у товарища, у вокзала. Здесь хорошо ухаживают за мной и чрезмерно кормят. Здесь все время гудят паровозы. Ужасные паровозные вопли часто будят меня. Однажды я чуть не упал с кровати — мне казалось, поезд мчит на меня. Но постепенно я привыкаю. Я сплю на дворе, и над койкой свисают персики. Когда просыпаюсь, я принимаюсь за персики. Я люблю персики.

Здесь сейчас жарко, а в Ленинграде, наверное, идут дожди и ничего подобного нет. Все-таки юг хорош! Я с удовольствием бы лежал у воды на солнышке, подставив солнцу живот. Я люблю такое времяпрепровождение.

Когда будет желанье, пиши. Не отрывай себя от обожаемых мужчин и культурного общества, если нет на то желанья.

Целую тебя крепко, а не как ты меня.

Виктор

 

 

Сталинабад

(Штемпель: 11. 10. 56)

 

Здравствуй, Людочка!

Я все еще здесь и рад бы выбраться, но не могу по сложившимся обстоятельствам. Выеду после двадцатого.

Я получил твое письмо с новым адресом и был рад, конечно (не адресу, а письму), как всегда рад твоим письмам.

Был пять дней в совхозе (все в том же, виноградном), писал там от души — там так красиво под солнцем — прямо поэзия. Горы, несметное количество винограда. На этот раз я поехал туда с фотографом и нащелкал там уйму шикарных снимков. Ты увидишь по снимкам, какая это прелесть.

В основном я уехал в совхоз, чтобы не болтаться здесь в городе и не впутаться в какую-нибудь кровавую историю, потому что эти люди меня раздражают. Какая полная гармония всего на природе и какая мразь и грязь в городе! Там уже давно начались у нас занятия, я начинаю немного беспокоиться, как меня встретят, блудного.

Впрочем, мне почему-то безразлично, впрочем, не совсем.

Сейчас в Ленинграде, наверное, холодно, а я пальто свое оставил в Ленинграде и как мне ехать, черт знает. Привезу отсюда несколько работ в придачу к бакинским морским. Я написал здесь один хороший пейзаж «Поезд среди цветов».

Целую тебя крепко, мою умненькую девочку. Очень соскучился по тебе и хочу тебя видеть. Еще раз целую

Виктор

Скоро увидимся. В тюрьму постараюсь не попасть.

 

(12—13 ноября 1956 года.)

Здесь (а не в каком-либо другом месте) Бубновой Людмиле

 

Здравствуй, мой друг!

Завтра я брошу тебе в ящик это письмо, когда пойду встречать на Московский вокзал товарища в 10 утра.

Я ничего не могу понять, и мне очень хотелось бы видеть тебя и спросить, почему ты не хочешь меня увидеть. Мне в голову лезли разные мысли после того, как ты, получив от меня записку, ни слова мне не ответила. А я так хотел тебя видеть! Я даже не знаю, что писать, не знаю твоих настроений ко мне и твое сейчас положенье. Я не знаю, о чем ты думаешь, чем занята и что побудило тебя так отнестись к моему приезду. Может, я виноват в чем-нибудь, и ты на меня в обиде?

Вчера я был у тебя три раза, все дни эти думаю о тебе и многое мне неприятно, и я не знаю, что думать.

Хороший ты друг, ничего себе!

Я ужасно хочу тебя видеть.

Людочка! В шесть часов вечера тринадцатого числа я буду ждать тебя на углу Академии, у садика, где мы с тобой встречались. Я думаю, ты придешь.

Целую тебя много раз и очень скучаю.

Виктор

 

 

Ленинград

(Конверт без штемпеля. Письмо без даты.)

 

Здравствуй, мой славный друг, не знающий, кого тебе любить и куда ехать!

Я сейчас думаю о выставке детей, которую мы с тобой смотрели. Это самая прекрасная выставка, которую я когда-либо видел. Я видел самых разнообразных, ярких и выразительных художников, забывая, что это дети. И спрашивается: зачем же учатся столько лет живописцы? Не для того ли, чтобы выставлять на выставки произведения в миллион раз серей и хуже, чем дети?

Я, конечно, еще не раз схожу туда и детально все просмотрю и взвешу — но даже то, что я видел бегло, оставило неизгладимое чувство — словно песня талантов из красок, фантазии и воображения. Словно фейерверк в небе — радость и трепет жизни — салют чистому и прекрасному. Я преклоняюсь перед детьми, перед чистотой и искренностью, перед уверенностью в том, что они делают. И их поэтичностью. Я сказал себе: «Это зрелые мастера. У них нужно учиться мне. У них нужно учиться всем».

Никакая другая живопись так не волновала меня, как эта. Какая-то злость закипела во мне от того, что меня заставляют делать. Эта дурацкая картина, которую я должен делать к декаде, висит надо мной, как топор. Но я ее должен сделать, и в этом весь кошмар. Как я был бы счастлив, если бы имел возможность выкладывать себя в холстах, которые бесспорно дали бы людям радость. Я упорный и трудолюбивый. Никто не скажет, что я лентяй. Я работал сутками, веря в идею. Я, презирая усталость, трудился сутками над тем, во что верил. Я ложился спать, сбитый усталостью с ног.

Сейчас я вяло встаю со сна. Я вяло беру кисть в руки. Я злобно гляжу на холст. Я не могу делать то, что должен. Я делаю то, что мне предлагают. Я с улыбкой смотрю на своих собратьев: они делают вовсе не то, выявляя свою бездарность. Но довольство не сходит с их лиц.

 

Сияние тупости над ними.

Сияние глупости над ними.

Сияние никчемности над ними.

Сияние бесцельности над ними.

Я не с ними.

 

Я люблю тебя за рисунок кругов из ярких цветов и черным дождем по ним. Он говорит о тебе больше, чем ты говоришь о себе, своим живописным языком красок — то, что ты никогда не скажешь, не напишешь, тая в себе. Этот темпераментный рисунок висит предо мной — я любуюсь им.

Целую в губы, щеки, шею, грудь.

Самые мои тебе наилучшие пожелания, и чувства мои тебе самые лучшие.

Не «Я», а Виктор

 

Ленинград

1957 г.

9 января

 

Здравствуй, Людочка!

Вчера, войдя в класс, я с грустью увидел все тех же голых натурщиц, которых рисуют целый месяц — нудно и надоедливо. Я повернулся резко в сторону, и сзади меня один из ребят, державших кисть, резко вскрикнул оттого, что вдруг кисть вошла мне в ухо, и тут же, почувствовав острую боль, я крикнул, схватившись в отчаянии за лицо. Из уха обильно полилась кровь.

«Ребята, — сказал я тихо, — что же это такое...»

Врач сказал: «Вы счастливый, мой друг, вы родились в рубашке, барабанная перепонка цела, еще чуть-чуть — и быть бы вам на ухо глухим, а то, может, и хуже...»

Завязали мою голову вместе с ухом.

Ребята сказали шутя: «Теперь ты адмирал Нельсон».

Сегодня я понес свои летние работы на большой совет в дирекцию. Вероятно, я выглядел не очень мило — один педагог сказал: «Пират принес свою живопись». Кто-то из педагогов неодобрительно отозвался о моем рисунке, и я в ярости изорвал его в клочья и крикнул, не помня себя: «Не устраивайте базар, какое имеет значение один рисунок — вот и нет его! Вы взрослые люди, а я вижу здесь детский сад!»

Меня выгнали вон, и я выбежал, хлопнув дверью. За дверью я вспомнил о том, что меня еще даже не восстановили в институте, и, кажется, я опять навредил себе. Я вспомнил вдруг своего отца, его лицо, смертельно бледное и поразительно худое.

Минут через пять меня позвали в президиум. За круглым столом сидели все нехудожники во главе с директором.

Директор спросил: «Чем объясните вы свой поступок?»

Я сказал: «Ничем».

«Почему оскорбили вы всех?»

Я сказал: «Это случилось случайно...»

Декан, считавший, что я оскорбил его лично, сказал: «Вы должны извиниться».

Я сказал: «Извините...»

Сегодня в настроении смятенном я вдруг захотел прочесть о Караваджо. (Был такой художник, очень большой, с резким характером и буйным нравом.)

Издерганный этими днями, чувствуя постоянную нервозность, я нашел успокоенье в этой книге. С печалью прочел о его постоянных драках, о гоненье на него из-за мести, как он, уже в старости, скрывался из города в город, отдуваясь за свои проделки, преследуемый и гонимый, усталый и больной, и, наконец, окруженный где-то у таверны, был избит жестоко и ужасно — так, что его нельзя было даже узнать.

И мне стало вдруг очень печально, унынье вдруг овладело мною, что редко со мной бывает.

И я вдруг захотел тебе написать, и пусть это тебе не будет странно, и ты ничего не думай, не делай разные выводы о моем письме и его причине.

Я написал просто так.

Это со мной бывает.

Я знаю, ты неблагосклонна ко мне, и потому я не пишу тебе нежностей, думая, что это не будет тебе приятно.

Целую в щечки.

 

Виктор

 

(Оборотная сторона страницы занята рисунком тюремной решетки.)

 

Ленинград

(Штемпель: 11. 1. 57)

 

10 января

Что ты сейчас делаешь, мой любимый друг? Я не видел тебя всего день, но мне кажется, прошло больше, и меня так и тянет все время к тебе, обнять тебя. Сегодня сняли выставку в консерватории. Звонил к Пановой, меня поздравили с большим успехом: приняли мои рассказы, и Борис очень рад за меня. Но пока их не напечатали, я не буду считать, что их напечатают. Мало ли что может быть. Но в основном-то я должен радоваться — се-си-бо!

Я послал тебе сегодня письмо. Я так «забегался», что протаскал письмо в кармане и только вечером отослал. Я так хочу обнять тебя, я сейчас так люблю тебя и ни с кем другим мне не хочется говорить, кроме как с тобой. Я шлю тебе все свои самые сильные чувства — только тебе — моей простой, славной, неверной девочке, которая, если захочет, может сделать шикарную живопись из кругов и дождя — которой я восхищаюсь всегда.

Целую тебя нежно много раз.

Виктор

 

Владивосток

13. 9. 1964

 

Здравствуйте, мои дорогие мамашка и Никитка!

Далеко забрался ваш папашка. А чуть было еще дальше не забрался — на Камчатку. Но пока во Владивостоке. Долетел я благополучно... самолет по часу стоял в Омске, Красноярске, Хабаровске и наконец — Владивосток. Всего, кажется, летели 18 часов, со стоянками. В первый день (прилетел я вечером по владивостокскому времени, время тут начисто перепуталось сначала, а потом выровнялось) попал в гостиницу, а утром искупался в Японском море. Погода отличная и было жарко, как в Гаграх. А потом надели на меня форму моряка Тихоокеанского флота — сзади на бескозырке ленточки, впереди «Тихоокеанский флот». Первый и последний раз гуляю я в такой одежке, уж если потом надену форму, то офицерскую.

Нахожусь я сейчас пока в части подводных лодок в экипаже особой подлодки, которая выполняет какое-то особое задание, но пока она стоит — чего-то чинят. Вчера я лазал в этой лодке, паршивая штука, тесно там — жуть (а это еще громадная лодка), она ведь, как колбаса, круглая. Из отсека в отсек чтобы перейти, нужно в дыру лезть вместо двери. Всего там несколько коек, в общем, там неважно, да и не только спать (когда она в походе), а вообще хорошего мало. Но интересно. На днях должны быть большие маневры всего Тихоокеанского флота. И я пойду с ними на подводной лодке. А пока я во Владивостоке.

И все время жалею, что не удалось мне отправиться дальше — на Камчатку или на Курильские острова. Оставили меня здесь. Одежду разрешили надевать свою, как только выходишь из части (в помещении, где я живу, просто неудобно ходить в штатском, все ходят в военном).

Хожу в офицерскую столовую. Живу в комнате офицеров (они уходят вечером по домам, поставили там мне койку, шкаф есть — все нормально).

Пока еще не ясно, что вообще я должен здесь делать, пока болтаюсь, как дурак. Вначале не мог ни на чем сосредоточиться, обстановка эта военная довольно нелепая, но все это очень интересно для меня.

Я очень рад, что здесь ни разу не выпил, и собираюсь совсем не выпивать. В общем пока вроде бы я устроился неплохо, что дальше будет, неясно. Кстати, самое главное: адмирал обещал отпустить меня раньше, не знаю, как это выйдет. Он, видимо, хочет меня использовать как художника (прочел в военном билете, что я окончил)...

Между прочим, моряки с нашей подводной лодки какие-то чахлые. Я просто черт знает каким здоровым кажусь среди всей этой братии... Делаю утром зарядку. Места много. Купаться можно, хотя стало пасмурно, но тепло. Теперь, говорят, дожди заладят...

А как вы там живете, я вот беспокоюсь, благополучно ли доехали тогда с аэродрома? Пиши мне до востребования на Главпочтамт.

Я всеми силами буду стараться отсюда выбраться пораньше. Я вообще не люблю семью оставлять одну, ты это знаешь, и Никитке скажи, чтоб он тоже знал.

Целую вас крепко, крепко. Жду письма.

Это удивительно морской город, главная улица заканчивается Японским морем, т. е. Тихим океаном, а вокзал железнодорожный рядом с морским.

Витя

 

Владивосток

22. 9. 64

 

Людочка!

Посылаю тебе карточку. В этой форме я выгляжу матросом 1917 года, который штурмовал Зимний в те октябрьские дни. Это я снялся на память во второй день. Теперь я хожу в своем. Живу я совсем не весело. Вечером в город даже не хожу. Как я тебе писал, я совсем не выпиваю — (ни разу!) решил отдохнуть от всего, от всяких острот. И держу курс этот твердо. Мне совсем и не хочется повеселиться, а хочу, чтобы отдохнула голова, и вот сейчас очень заметно хорошо себя чувствую. Нет никакого стука в голове и пульсирования, как раньше. Сейчас при такой спокойной жизни сознаешь, как пагубно каждодневное выпивание и всяческие злоупотребления. Так что я сейчас совсем в другом ракурсе.

Рассказ послал на радио, в «Пионерскую правду», в «Лит. Россию». Рассказ получился хороший. Все время писал большой текст для выступления здесь по телевидению. В воскресенье выступаю. Выступление большое. Тут я рассказываю о себе, о наших городах (Владивосток — Ленинград).

Я удивляюсь, как это ты до сих пор моих писем не получала. Я тебе кучу писем послал. Может быть, самолеты не летели? Это может быть. Иначе — странно. Я всегда с нетерпением жду писем. На почту захожу в день по нескольку раз.

Хорошо было бы, если бы меня раньше отпустили. Но что-то мало верится. Как видишь, я здесь все-таки поработал: написал выступление, рассказ.

Людочка, я тут купил «Новый мир» № 7 с романом Домбровского «Хранитель древностей». Потрясающий он написал роман (повесть). Вот никогда не ожидал от него. Он ведь дико пил, и так здорово, ясно, просто написал — молодец! Очень, очень интересно было читать. Я сейчас вообще очень много читаю.

На маневры меня могут не взять — ну и черт с ними! Поглядим. В общем, здесь я действительно по-настоящему отдыхаю. От всяческого выпивания и прочего. Как я писал, делаю каждое утро крепкую зарядку, встаю рано, в 7 часов утра. Хотя и могу спать, но становится шумно, и я встаю. Да и ложусь-то я рано. Целую вас, дорогие мои, пишите.

Ваш папаша

 

...Я сегодня до 10 утра уже написал свою передачу для радио. На радио меня встретили с восторгом. «Идите сюда, — орут, — посмотрите, кто к нам пришел?» Все собрались и смотрят на меня. «Как вы думаете, кто это пришел?» — спрашивает главный редактор. «Мы не знаем, — говорят, — не знаем, кто это пришел...» Тогда главный редактор торжествующе говорит: «Это Голявкин пришел!» Они все удивились и захлопали в ладоши и говорят: «А мы не думали, что вы в тельняшке!» (Это у меня внизу, под рубашкой, тельняшка надета вместо майки.) «Это, — я говорю, — случайно в тельняшке...» и т. д. Оказывается, они тут мои рассказы много раз передавали и инсценировали, и говорят, как мой новый рассказ увидят, собираются, хохочут, радуются — нравятся им, короче говоря, мои рассказы. Я сказал, что очень приятно, очень приятно... Вот и все. Нужно будет несколько раз у них выступить. Что-то делать, в общем, надо.

Я все время на конверте пишу после слова «Голявкиной» — Любови Николаевне. Все по привычке, когда маме писал. А тут у меня денег нет на новый конверт — исправил.

Погодка сегодня ничего. Солнце. Можно загорать. Вчера загорал немножко после обеда. Но не купался. Ужасно много белых медуз. У берега теплее, и они лезут к берегу.

Мне, в общем-то, хотелось бы поскорее отсюда выбраться, все это мне осточертело. Я думаю, что дома займусь «Арфой и боксом».

Ну вот и все. Целую. Соскучился. Никитушке скажи: папашка с ним «в колбасу» сыграет, как приедет.

 

Владивосток

2. 10. 64

 

Дорогие Никита и Людочка!

Я от вас получаю (от мамы) каждый день письма, но ведь и вам я пишу каждый день. К сожалению, сейчас пока не отпускают. И дело тут в официальном сроке, как говорил нач. отдела кадров. Может, в середине этого месяца удастся уехать. Я тут понял обстановку и целиком стал заниматься своими делами. Первое — я кинулся выступать. Как начал, так не могу остановиться. Я тебе послал текст выступления по телевидению, а сегодня, во втором письме, — текст выступления по радио. Вчера выступил по радио. Просят еще выступить. Я написал несколько взрослых рассказов, которые требуют дома более тщательной проверки. Здесь очень неудобно с машинкой, приходится печатать где попало.

Ни на какие лодки и пароходы я решил сам не напрашиваться, тем более ни пользы ни толку никакого нету. И меня никто туда не посылает. Ты спрашиваешь, пишу ли я что-нибудь для армии? Совершенно ничего. Просто писать нечего. А обыкновенные очерки в газету об отличнике боевой и политической подготовки может любой написать, я тут необязателен со своим художественно-творческим подходом.

Я написал еще два детских рассказа и стихи-прозу о Владивостокской бухте. Отпечатаю — пришлю. Вчера утром (я встаю в шесть утра, чтобы с моряками делать зарядку на воздухе) я поехал в интернат на 12-й километр. Расположен интернат (целый городок из современных зданий) на берегу океана (Амурского залива). Посидел на двух уроках (русского и математики), что я ни разу не сделал в Ленинграде, побеседовал с ними, на одном уроке написал с ходу рассказ (подтолкнули меня слова, написанные на доске: «Весна, тракторы, наступила, загудели»). Их нужно было составить правильно... и написал рассказ тут же в классе, «отталкиваясь от хорошей фразы», как говорил старик Эрнест Хемингуэй. Как видишь, я тут сейчас работаю вовсю. В Доме офицеров никак не могут купить красок, то счета какого-то нет, то красок. Можно подумать, мне интересно писать им какую-то дурацкую картину.

С удовольствием уехал бы, очень соскучился по вам. Но сам-то отсюда не уедешь!

...Сейчас я пишу письмо, а еще восемь часов. Пишу на почте. Я утром сейчас же после завтрака убираюсь из части, чтоб не болтаться там в своем штатском. К 9-ти мне нужно пойти на радио записать свои рассказы. Я вчера речь записал, а рассказы забыл. Так вот нужно «дописывать».

Потом в редакцию «Тихоокеанский комсомолец». Может, туда чего-нибудь напишу. А потом на «Боевую вахту», там пристроюсь на машинке попечатать.

...Если во что-нибудь включусь, так долго из этого не вылезаю, как, к примеру, выпивание. От этого я, слава богу, отключился, не знаю, правда, на какое время.

Целую милого Никитушку и мамашку, не скучайте, скоро приеду... и возьмемся разом за большую работу.

Пиши мне, пожалуйста, так же часто. Я всегда жду твоих писем.

Целую.

...Каждое утро получаю от тебя письмо, а когда от тебя не было однажды письма — было неприятно. Я ведь тоже пишу каждый день.

 

11 октября. Владивосток

 

Людочка!

Я послал тебе до этого письмо с острова Путятин. Приехал, получил от тебя сразу три письма, был очень рад, и с удовольствием получил карточки Никитушки на велосипеде — здорово малышка получился и на папашку похож. Скажи ему, папашка его целует и привезет ему игрушку. И мамашу тоже целую — не горюй, скоро уже приеду, мало осталось.

Тут приехали Томин и Иванов, и я с ними уехал на этот остров, я был без пальто и без шапки, Томин дал мне свое пальто (у него был джемпер и плащ), и мы, как говорится, отплыли. Приплыли туда вечером, и было холодновато и ветер, мы там заночевали, а утром (в 5 утра) попросились на рыболовецкий сейнер (вроде траулера, только меньше) и весь день болтались по Японскому морю, ловили рыбу, крабов (ловили рыбаки, мы только смотрели, разумеется).

Был ветер, шторм, меня слегка даже мутило (чуть-чуть). Этот сейнер подбрасывало и палуба ходила, и просто восхищение вызывала работа рыбаков с сетью (тралом). Они так согласованно, четко, ритмично и красиво работали (особенно с выбиранием сети из воды, она ведь десятки метров, поднимается на лебедке из воды, подхватывается петлями, отбрасывается в сторону, опять подхватывается и т. д. Ничего, конечно, не понятно, потом расскажу). Самое интересное, когда наконец появляется «мешок» (конец сети) и оттуда сыплются на палубу различная рыба, крабы, осьминоги (Томин все хватал осьминога за щупальца и просил, чтобы его сфотографировали), морские звезды, губки, морская капуста и всякая всячина океанская. Я хотел сказать, что рыбаки так пластично работают с этой сетью, как будто это театр «Кабуки». Оттуда мы ехали другим путем во Владивосток, сначала на барже самоходной, точно такой же, на какой уплыли когда-то в Америку Зиганшин и его дружки. С баржи пересели на поезд, с поезда на электричку — и во Владивосток. Потом расскажу. В общем, было интересно.

Ну, целую, скоро уеду домой: мы думаем, числа 20—24 нас отпустят.

Целую крепко.

Витя

 

14 октября

Находка, проездом

 

Вчера (12) мы втроем сели на катер и отправились опять в путь по морю, по этому Японскому морю — в Находку. Сели в 4 часа дня, а приплыли в 1 час ночи, катер наш запоздал, гудел и сиренил в тумане, когда подходили к Находке. Вышел на палубу — сплошной туман. И катер как будто стоял. На носу сидел моряк и орал что-то капитану, вглядываясь в даль. Катер, оказывается, не стоял, а медленно шел в тумане, но никакой Находки еще не было видно — сплошной туман, только сбоку выло какое-то судно, вот-вот налетит на нас, а с другого боку мигал сквозь туман огонь маяка, но самого берега не было видно. Я пошел в кубрик и завалился на сиденье... Сквозь туман едва проступали причудливые силуэты кораблей, а главное: они были разбросаны, как что-то сказочное, удивительное.

Надо сказать, мне осточертело болтаться... но, поскольку нужно ждать окончания срока (24 мы рассчитываем), приходится здесь сидеть, а лучше уж куда-нибудь поехать. Вот, бормоча ругательства и психуя, плыву и еду. Приехали ночью. Какие-то уборщицы дали нам картошки и хлеба, устроились сразу в гостинице при вокзале (нам повезло). Утром дали нам «Волгу», повозили по городу, по портам, по заводам. Завтра собираемся с Ивановым ехать черт знает куда на машине (100 км) к какому-то типу, который знал Арсеньева, где-то он живет в тайге. Нет никакого желания ехать, но лучше ехать, чем сидеть в гостинице. Конечно, впечатления и все такое, наверное, дело стоящее, но мне все это нудно, я не такой уж любитель путешествий, а болтаюсь все лето черт знает где.

Во Владивостоке везде продают мою книжку «Рассказы и повести», на каждом углу. Ну, все будет хорошо. Немножко осталось. Потерпите. Целую вас, мои дорогие!

 

 

СКВОЗЬ ГОРОДА

1

Много раз собирался я вести дневник. Но лень моя мешала этому. Лень моя бесподобна. Она портит мне и мешает во многих делах. Она меня делает хуже, чем есть я на самом деле. Многого я не достиг из-за этой спутницы. Многими провалами обязан я ей. Я презираю ее, но чары ее всемогущи. Часто властвует лень надо мной, и я не могу ей противиться. Это противно, но это так. У меня бывают «атаки». Это — работа в темпе. Тогда я работаю день и ночь, лень тогда боится меня, она прячется где-то очень далеко. Я совсем не вижу ее, она оставляет меня в покое. Но ненадолго. Атаки мои затихают. Остывает темп. Лень спешит ко мне большими шагами. Она издали улыбается мне. Она улыбается очень мило. Я не в силах противиться ей. Сейчас у меня атака. Я хочу писать. Лень сейчас бессильна и слаба. Я начинаю этот дневник и буду писать его днями, пока не придет ко мне спутница-лень. Я знаю: фразы будут звучать, налетать одна на другую, предложения динамичные будут пугать, рассуждения различные будут толкаться. Им будет тесно. Визжа и крича, заглушая друг друга, будут литься они на этих страницах.

Может быть, здесь не будет порядка. Может, здесь будет сумбур. Это меня не пугает. Я пишу для себя. Я всегда разберусь в этом.

Я верю: мне очень нужны будут эти страницы. Когда-нибудь (может быть, будет это не скоро) напишу я о людях южных и северных, добрых и злых, и о городах совсем различных. Я напишу большую книгу.

2

Три дня прошло, как я приехал.

Я был в Ташкенте. Я пробыл на каникулах там 10 дней. Я богато провел это время. Я очень доволен. Я сказал бы каждому: езжай, езжай в свободное время в другие города. Не жалей на это деньги. Это великое дело. Если нету денег — все равно езжай. На крыше вагона в дождь и ветер под стук колес — ты очень много увидишь. Оттуда, с крыши, видно все. Люди как черви ползут по земле, город за городом дымом дымится. И, вернувшись домой, ты скажешь: «Я еще что-то понял, я становлюсь человеком».

В Ташкенте я жил в зоопарке. Я слышал рев зверей по ночам, утрам и дням. Кричали звери и птицы, и это мне очень нравилось.

Смеялись чайки-хохотушки, странные смеющиеся птицы, ревел медведь, тряся решеткой, ворон кричал: «Я ворон!», очень меня удивляя. Там был очень красивый барс с хвостом огромным и пушистым. Он лежал распластавшись, косясь одним глазом, печальный и тихий. Ночью он выл. Он был одинок как никто.

Там был дурак-дог, очень глупая собака. Она лаяла день и ночь, всех раздражая лаем. Ей подбили глаз, подбили камнями ногу. Она продолжала лаять, как прежде, косая и хромая. Это был новый мир для меня и довольно странный, потому что если любого человека после занятий поселят в зоопарке — обязательно это будет ему странно.

В зоопарке много работников. Там есть богатый человек, его обязанность кормить зверей. Он кормит хищников, отпуская им мясо. Он разбогател на зверях, построил себе где-то дачу и, говорят, имеет много денег.

Очень интересно для литературы.

Я вспоминаю худых львов, тигра с наружу глядящими ребрами, тощего волка. Это печально, но и забавно в то же время.

Меня все время тянет на север.

Когда окончу я институт, я отправлюсь на север. Я буду писать собачьи упряжки, оленей с санями, людей в огромных шапках, в мехах на снегу. Я увижу метели и бураны, людей, проклинающих этот край.

И других людей, которым все это нравится и даже по душе. Я буду ходить там в унтах и шубе и буду приезжать в Баку и в Москву запорошенный снегом с кучей работ о северных людях. И я скажу родным и знакомым в Москве и в Баку: «Глядите, это рассказы о севере, там пурга и вьюги и очень много снега, приезжайте ко мне погостить, я прокачу вас по белым пустыням на оленях и собаках».

А работы оставлю им, они будут очень живописны и верны, а людям они покажутся сказкой, потому что они писались далеко и многие там не были и не видели, как там все бело, красно, черно и желто... Они будут раскрытыми глазами смотреть на эти работы, повесят их у себя на стены и будут их очень ценить. Я верю в это как в день. Каждый раз прихожу я в ярость, когда говорят мне, что это фантазия. Это неверно.

3

Гольдрей* показался мне безрассудным и даже пустым. Ум его зашел за разум. Года одинокой жизни дали свой результат. Он на каждом шагу перечит себе. Иногда говорит просто чушь. Он вбил себе, что он философ и отшельник, что он знает все больше всех и никто больше него не знает.

Его натюрморт не понравился мне. Я смотрел на него с холодностью. Я сказал ему: «Айзик Аронович, три года назад вы писали те же натюрморты, сейчас эти — то же самое, разве не о чем вам рассказать? Вы ругаете Бенькова**, манеру его, а он все же художник, он чувствовал все же Азию, писал о ней очень много, рассказывал о Бухаре, Самарканде, о других городах, и его манера тут ни при чем. Она может не нравиться вам, а другим она нравится... так что дело не в этом...»

Айзик Аронович разозлился, пошел вперевалку к холсту, повернул его к стене, спросил: «А ты можешь написать хорошо обнаженную? Раньше ты совсем не мог и сейчас, наверное, не можешь?»

Я сказал: «Разве дело в обнаженной? Разве сводится все к обнаженной? Я и сейчас не могу. Может, никогда не смогу. Может, буду хорошо писать собак...»

Подумать о том, как ничем не брезговать (что тебе говорят), пусть кто бы то ни был. Пропускать через простую незаумную логичность. Думать о логике все время, особенно в живописи, брать КРЕПКО и локально отношения: тряпка — фон, рубашка — тело. Думать: тряпка — тряпка, тень — тень, свет — свет, т. е. о материальности и общем.

А также черное так черное, синее так синее, красное так красное без всяких дураков — брать крепко и, значит, верно.

Чувствую — шагнул в рисунке, это мне очень приятно, так как это мое больное место, несмотря на то, что я никогда не согласился бы, что я плохо рисую, если от кого-нибудь это услышал бы.

Сегодня были со Щедриным*** у Богавера. Он артист драмы. Щедрин рисует его портрет. Пошли посмотреть на портрет. Я видел раньше Богавера мельком на улице. Его лицо, хоть и красивое, совсем мне не понравилось. Он был даже неприятен.

Но здесь, в домашней обстановке, он выглядел чудесно. Это очень меня удивило. Он показался мне красивым удивительно. Черный джемпер рефлексировал на черные глаза, и они, словно бархатные, казались глубокими. У него подбородок очень маленький и в лице нет мужественности. Но он чертовски красив в своем роде. И когда он говорит, веки глаз его слегка опущены, а голос слегка дрожит — очень идет к нему.

4

14 февраля

Вспомнил Москву, шум и грохот под землей и на земле, входы и выходы метро, непрерывный спешащий людской поток, уйма машин на улицах и уйма людей, все спешат, бегут, торопятся.

Гудки машин, звонки трамваев, и все кругом гудит, звенит, трещит...

Шуршат троллейбусы по асфальту, поток людей на стадион, дождь как из ведра, море зонтиков над головами, кучи людей «на бегах» в каракулях и шляпах, мой дядюшка заядлый игрок, его пренебреженье к «лошадиным знатокам», его голос, властный и резкий:

— Послушайте, вы ничего не знаете. Вы еще пешком под стол ходили, когда я знал эту лошадь!

Мои тети не очень милые, бабушка моя — самая скверная на земле. Моя двоюродная сестра, муж ее еврей, еврейское царство в доме дяди, торговые дела, обывательский уют.

Москвичи — народ очень недобрый, очень грубый, слишком расчетливый, материальный.

5

Ташкент. Вот представьте большую дорогу по Азии: от Красноводска и до России. И нет нигде больших городов, шумных европейских городов. И вдруг Ташкент. Мчится состав, мелькая вагонами, к самому крупному городу в Азии. Он летит в пыли, неистово гудя. Ташкент безалаберный, как Москва. Он весь разбросан, и все кругом далеко. Скрипят трамваи на поворотах, много троллейбусов, много народу, но машин меньше. Очень много нищих. Они приезжают сюда зимовать. Безногие, хромые, безрукие, слепые поют повсюду песни различными тонами в трамваях, на базарах, в поездах. Когда вы садитесь в трамвай с вокзала, вас прижимают к площадке карманники. Их двое, а может быть, трое. Бесполезно брыкаться. У вас очистят карманы вмиг. Но они благородны. Если им попадется паспорт, они бросят его к вашим ногам. Документы они не берут. Им нужны только деньги! Крепче держите чемодан! Это Ташкент!

Базары здесь огромные. Нет нигде таких базаров. Когда в Ташкенте праздник, на улицах только пьяные. Они орут и воют группами и отдельно.

Зимой здесь бывает тепло и холодно. Летом здесь очень жарко. Весной не очень. Осенью как когда.

6

Сталинабад. Это дыра и столица. И то и другое. Небо здесь ночью бывает розовое и светлое, как дневное, и не поймешь: ночь или утро. Однажды ходила земля ходуном, прыгали и качались дома, и гул под землей гудел отвратительным звуком. А люди мчались вон из домов, давя и сшибая друг друга. В других городах не бывает так. Там не бегут из домов разом все. Эта особенность очень большая.

А сейчас трещины на стенах глядят насквозь и в них видны облака и небо. Признаться, это наводит страх. Дом наш стоит косой и зловещий, и заходишь в него, словно в гроб.

Часто танки ползут по улице и от этого дом наш трясется, расширяя трещины на стенах. Сталинабад мне не нравится. Куда ни глянь, повсюду горы. Есть очень высокие горы с вершинами в облаках. Облака спят на них неподвижно и никогда не двигаются. Я никогда не видел их в движенье. Они всегда стоят на месте. Это застывшее небо тоже не очень приятно. Говорят, горы сойдутся друг с другом и город сотрут в порошок. Не правда ли, это ужасно? Здесь много деревьев, но они еще молоды, и дай бог им спокойно расти. Людей здесь не много. Много собак. Бешеных я не встречал.

Есть парк. Есть озеро. Есть пивные. В каждом дворе есть уборная (в Москве этого нет). Есть несколько почт и несколько сберегательных касс. Всё есть.

7

Я люблю Баку. Он красавец, богатый, солнечный, морской. Во всех концах есть старинная крепость. Там башни, как в Испании. Там площади у моря, там ночью все залито светом. Там за городом много вышек — и нет им конца и края. Вышки на суше, вышки на море — куда ни глянь!

Виноград в Азербайджане самый лучший, инжиру много, айвы, гранат сколько хочешь. Рыбы уйма. Хлеб азербайджанский самый вкусный. Вино есть. Красное как кровь...

8

Самарканд. У меня к нему уваженье. И почтение. Он помог мне. Хорошо меня принял. Город очень старый. Много видел, многое перенес. Его сметали и сжигали много раз. Копыта коней проносились по нему несметными ордами. Стоит в пыли под солнцем, зажмурившись, затихнув. Древний город Самарканд...

Минареты сверкают лазурью. Такого синего неба нет нигде. Оно удивило меня. Блестят купола разноцветные. Оранжевое с синим звучит. Зеленые кроны деревьев свисают. Как мозаика, солнечные пятна на земле. Чалмы и халаты плывут перед глазами. Там люди пьют чай у спокойных озер.

Самарканд богат садами, виноградом, овощами. Помидоры ничего не стоят. Кишмиш совсем дешевый. За городом сады фруктовые цветут весной самым нежным цветом.

Там всегда мелодия в воздухе — очень тонкая, как у Моцарта. Там очень тихо. Самарканд шумел много лет, сейчас он старый. Машин там мало, троллейбусов нет. Люди ходят тихо, не кричат. Там полная гармония. Таков Самарканд.

9

17 февраля

Вчера вечером были в театре. Делали там наброски артистов. Был прогон «Ромео и Джульетты». Глядя на эти костюмы, мантии, накидки, невольно думаешь о том, как все это красиво и богато. Думаешь о том, как жили люди тех времен и как со вкусом одевались. Не могло не быть искусство в такое время самым прекрасным. Сравнил людей, сидящих в зале, с артистами в этих свободных костюмах. И подивился убожеству наших дней. Задал себе вопрос: почему так?

И сразу ответил: железный век — танки, машины, копоть, дым — все это говорит о многом. Вспомнил наших живописцев. А вкус венецианских живописцев к пластике, и к цвету, и к рисунку? Опять убожество...

10

Я хочу сделать большое панно. Оно по размерам огромно. Все пестрит, рябит, вопит, орет, визжит — это веселье. Там будут углы и кубы, петухи и курицы, галстуки и башмаки, вилки и ложки, чашки и кошки, банки и дудки, гномы и раки, сардельки и солнце, мандарины и носки. Там будет все что попало и лишь не будет того, чего нет. Это симфония восхищения...

11

Я, как маятник, одинок. Как в своем творчестве, так и (неразборчиво). Я поражаю резкостью темперамента, как взрыв. Многие видят во мне талант и ко мне расположены всей душой, в то время как другие завидуют мне.

Я только один и вокруг себя и весь в себе, и нет ничего, что бы мне отвечало созвучием. Даже те, что видят во мне талант, — никогда не узнают меня всего. Но даже узнай они часть меня — мое творчество даст им радость. Не всегда бываю весел — в творчестве весел всегда.

Но бывает радостно мне, когда труд мой трогает и волнует. Но сколько нужно вбивать и доказывать, веря в себя, в свое своеобразие.

Я верю в себя как в Бога, и это не покидает меня никогда. Вера — великое дело. А в себя — дважды. Вера может согнуть экватор. Когда за спиной сотни верст и рельсы — крепче вера в себя. Когда за спиной доказательства веры — крепче вера в себя. Когда кругом творчество не волнует — волнует меня мое искусство. Пусть волнует оно и других — для этого вера в себя и упорство.

12

Не забывать в жизни: не всем будешь показывать живопись, не все тебя будут судить по работам. Есть и дураки. Для дураков добиваться хороших отметок, отличных дипломов и прочей чепухи. Как ни глупо, порой это все бывает очень важно. Аттестат ни о чем не говорит и совершенно ничего не доказывает. Это ясно, но не для всех. Для дурака это все. Может встретиться дурак на пути, может много тебе напортить ценящий тебя по диплому.

 

Это нужно помнить.

Для умных — одно.

Для дураков — другое.

Стараться добиваться и того и другого.

13

Фрагонара — оттого что он все время смеялся — быстро сочли плохим живописцем. Где-то я это вычитал, и мне очень понравилось.

14

В вагоне пограничники проверяют документы. Одна девушка очень наивно спрашивает: «Зачем вы проверяете?»

Пограничник взглянул на нее, секунду подумал, сказал: «Знакомого студента потерял, Лопахин фамилия, вот и ищу его все время, авось найду...»

15

При посадке в вагон. То, что я купил билет, казалось мне чем-то необыкновенным. Мне казалось, что все проводники должны иметь ко мне самое наивысшее почтенье.

16

Часто, когда я срываюсь с пути и дела мои идут плохо, когда вера колеблется и пропадает дух, я вспоминаю свой самый жаркий и тяжелый бой с чемпионом Вооруженных Сил СССР Григорьяном.

Григорьян был грозный противник.

Я упорно бился за победу, атакуя все три раунда подряд, желая победить во что бы то ни стало. Бешены и яростны были мои атаки. И все же я проиграл. Чемпион был опытней и хитрей. Я сильно бил тогда справа и в первом раунде сшиб чемпиона с ног, и весь цирк шумел, свистел, топал ногами... А я растерянно смотрел на грозного своего противника, который сидел на коленях возле моих ног, низко опустив голову...

Он вскочил очень быстро, и лицо его улыбалось, словно он был чему-то рад (он был смелый, опытный, волевой). И снова пошел бой очень бурно, снова сплошная атака, и гонг конца третьего раунда застал меня, когда я, шатаясь из стороны в сторону, старался ударить еще и попасть получше слабым обессиленным ударом, и сам налетел на удар очень сильный и резкий. Словно потолок обрушился на голову. В голове туман. Пол уходит в сторону, дрожат коленки. Стараюсь улыбаться, гляжу вперед очень тупо, силюсь поднять руки, чтобы ответить, потому что очень хотел выиграть и ни за что на свете не хотел проиграть. И все же проиграл!

Облизнув вспухшие губы и сплюнув кровь, я ругнулся тогда зло и крепко.

И помню, в раздевалке подошел ко мне мастер спорта Толстой (экс-чемпион Союза) и, похлопав меня по мокрой спине, сказал:

— Молодец, прекрасно сработал, агрессивный парень!

Я был в скверном настроении. Злость, оттого что я не вырвал победу, кипела во мне. Развязывая бинты на руках и глядя на него исподлобья, я почти за­кричал ему раздраженно:

— Что вы меня хвалите?! Ведь я проиграл!

И он хорошо мне ответил. Я надолго запомнил эти слова. Он сказал:

— Побежденный тот, кто считает себя побежденным.

Помню, тогда я задумался над этим и решил довольно быстро, что побежденным себя не считаю. «Ну, — говорил я, — встретиться бы еще с Григорьяном, уж тогда я выиграл бы...»

17

О Берендее (мастере спорта Берендееве).

Его прозвали «Чокнутый». Это значит «свихнувшийся» или что-то в этом роде. Мысли его работают совершенно не так, как у обычных людей, не получавших удары в голову день ото дня, год от года, в продолжение многих лет. Раза два я видел его, как он входил в калитку в боковой стойке и вытянув вперед левую руку, как на ринге. Однажды я наблюдал за ним, когда он, запрокинув голову, следил за гимнасткой, которая взобралась на канат и затем спустилась. На лице его отображалась огромная работа мысли, и по мере того как она взбиралась на канат, голова его запрокидывалась все выше и выше, напряженно следил за ее движением, широко открыв рот, сморщив лоб. Затем он подошел ко мне и сказал:

— Ты знаешь, Виктор, интересно!

Я не понял, спросил:

— Что интересно?

Берендей подумал, опять сморщил лоб и сказал:

— Интересно получается!

Я спросил опять:

— Что получается?

Его лицо стало таким удивленным:

— Как — что? Была внизу и вдруг — наверху, ведь очень интересно!

Я не удивился его странным рассуждениям, я немножко знал его, и мне пришлось только согласиться, что получается, безусловно, очень интересно.

Когда я говорил ему, что хожу в школу, занят вечерами и ходить на тренировки не могу, у него делалось удивленно-глупое лицо и он разразился, как мне показалось, не совсем нормальной речью:

— Какая школа? Что за дурь? Что за школа? Зачем она? То ли дело здесь — разденешься, в трусиках, поработаешь на мешке, на груше, на скакалочке попрыгаешь, кровью, потом изойдешь — а ты «школа»! Дурь! Чушь! Фантазия! Болезнь! Какая может быть школа?! — Он изрыгал поток ругательств, которых я никогда не слышал и которые очень трудно было бы придумать.

Я ушел, хлопнув дверью. Разговаривать с ним было бесполезно. Я понял одно: он знает только свое дело, до всего другого он совершенно безразличен, все, кроме бокса, он считает глупой и неполезной работой. Замкнувшись в этом тяжелом виде спорта, он постепенно целиком перестроил свой мозг на работу в одну точку, под воздействием ударов и рассуждений о нырках, уклонах, отбивах, защитах, ударах снизу, сбоку, справа, слева и т. д. И под влиянием этой тупой, однообразной и грубой работы мозг его постепенно отключался от всего, что не касается бокса, и заработал ровно и четко, как часовой механизм, в одном направлении.

Мой дорогой учитель Ислам Ашумов, фанатик до мозга костей, душой и сердцем отдавшийся боксу, как не вспомнить мне тебя на этих страницах! Так же, как и Берендей, свихнулся ты на этой тяжелой дороге.

Всегда я думал о таком педагоге-художнике.

Вспоминаю слова его любимые, хоть и грубые, относящиеся к нам: «Г... мне попадается!»

Он не терпел извращений в боксе, не терпел неверных тупых движений, неверных ударов, не выносил слишком грубой работы. Многие уходили от него. Не выносили его придирок, его странных выходок вплоть до страшного удара в лоб или ногой в зад.

Получив удар, кряхтя вставали с пола и, разозлившись, крыли матом педагога, и он смеялся, тряся своей лошадиной челюстью, сверкая золотыми зубами. Его уважали. У него было славное прошлое за белыми канатами. Сносили все, потому что знали: это от любви к делу. Чтобы каждого сделать мастером, чтобы наш «Спартак» не проигрывал, чтобы приятно было ему, старому чемпиону, смотреть, как побеждают его ребята. Тогда лицо его освещалось улыбкой и один глаз, тот, что меньше другого, сверкал знакомым блеском — значит, Ашумов доволен. У него было много странностей — всех не перечесть. Мы привыкли к ним, часто поносили его со злости, но все же очень его любили.

«Бей сильнее! — кричал мне Ашумов, протягивая кожаные лапы. — Бей с душой, вложи душу в удар, пробивай печень, селезенку, выворачивай кишки, нокаутируй, ну! Нокаутируй!»

И я, обливаясь потом и тяжело дыша, носился по рингу, как бешеный, хищно глядя на протянутые для ударов тренировочные лапы, и бил, бил изо всех сил «хуки» и «апперкоты» под крики мастера: «Хорошо!» или «Очень плохо! Никуда не годится! Позор!»

А когда он рассказывал, мы сидели не шелохнувшись, очень тихо, затаив дыхание, глядя на него во все глаза.

— Джон Карпантье был великий мастер, — говорил Ашумов. — Фигура у него была как у мальчика, тонкая, изящная. Но он был гибок, как ягуар, и быстр, как вихрь. А удар его, резкий, как молния, поражал, словно смерть. Он был очень красивый, до женственности. У него была нежная белая кожа и взгляд очень добрый. Но он был как самое крепкое вещество на земле, мускулы перекатывались у него, резвясь, играя. А длинные тонкие пальцы выдавали в нем аристократа. Люди приезжали в Париж со всех концов света, чтобы только взглянуть, как работает он на ринге. Его движения были самыми красивыми в мире. И ходил Карпантье, слегка пружинясь крепкими ногами, легко и свободно, как бог. Цирк выл от счастья, что видит его во время работы, и тысячи глоток орали «ДЖОН!!! ОО!!! Джон!!!». Он никогда не бил в ухо или в нос — запомните это, ребята. Для него это было позором. Я говорил уже: он бил точно по самому кончику подбородка. Он сшибал своих противников за канаты и всегда выигрывал нокаутом. Он встречался с Джеком Демпсеем на первенстве мира и проиграл ему первый раз в жизни. А вы знаете Джека Демпсея?..

И он начинал нам рассказывать о Демпсее...

18

В Ташкенте в музее чудесный портрет Ван Дейка. Он захватил меня моментально, как только я взглянул на него, и приятное чувство разлилось по всему телу. Он совершенен, изумительно тонок. Он очень плотный и колоритный. Он красиво нарисован. Он поражает. Ничто не хочется смотреть после него. Серов* показался мне пустым и сырым. Он словно писанный глиной или замазкой — так кажется после Ван Дейка.

Эти Прянишниковы, Мясоедовы, Максимовы поражают ограниченностью. Они до одури пассивны и совсем маленькие художники. У них очень отсталая культура и вкус самый низкий. Обидно за народ русский.

 

На Всесоюзной выставке понравился мне Корин. Он говорит языком очень крепким, у него нет натуги и раболепия, как у большинства художников. Он очень хорош.

Я бы сказал, что Сарьян мне понравился больше всех других, пусть даже это покажется удивительным. Он простой, веселый, искренний, цветной, живой, и самое главное — у него как раз нет той самой натуги и неискренности. Очень противно смотреть на всю эту напыженность, дутость, вылезание из кожи, претензии на что-то и т. д. — отвратительно и даже глупо. Многое мне кажется здесь ненормальным и больным.

На законе божьем мой дядюшка в детстве, отвечая на вопрос педагога, как был сотворен мир, якобы говорил:

«Пригласил бог в гости к себе ангелочков для разрешения этого вопроса, ну, конечно, на стол водочки поставил, селедочки нарезал, огурчиков солененьких... Ну выпили они, потолковали и решили, что мир сотворить нужно обязательно, так как без этого нельзя, потому что без мира — это уж никуда не годится, так как он непременно должен быть сотворен...»

19

Не думать в рисунке о слишком тонких отношениях оттенков. Это вовсе не важно для большой живописи.

У Тогрула** совершенно нет чувства тона, однако он пишет крепко и очень грамотно. У него крепкая живопись.

20

21 февраля

Хозяйский сынишка Вовик (ему лет семнадцать) уверял меня сегодня, что он непременно допрыгнет головой до дверного откоса.

Мне нечего было делать. Я лежал на кровати, закинув на спинку ноги. Притворившись, что не верю ему, я сказал:

— Ты врешь, Вовик, этого не может быть, ты не допрыгнешь.

Он начал прыгать, возбужденный и подхлестываемый моим неверьем, но, боясь удариться головой, не решался прыгнуть с предельной силой и потому достать косяка не мог. Я подбадривал его, уверяя, что он не ударится, и высмеивал его за хвастовство:

— Ты хвалишься, Вовик, а прыгнуть не можешь, ты хвастун, Вовик, я не думал раньше, что ты хвастун!

Он разозлился. Встал в дверной коробке, согнулся и вдруг взлетел вверх, оттолкнувшись ногами, и в тот же миг раздался звук, глухой и странный, — это Вовик стукнулся затылком о дверной косяк. Вовик был глуп, как никто. Лицо его сморщилось, словно он проглотил какую-то гадость. Он держался за голову и хныкал. Я хохотал от всей души...

 

Только что пришел из кино. Смотрел «Аршин мал Алан».

Я видел картину много раз в Баку и в других городах, но сейчас она потрясла меня всего с головы до ног. Я сидел как завороженный. Я получил огромное удовольствие. Талантливо, глубоко национально прочувствовано. И поставлена картина очень красиво. Композитор Гаджибеков один из немногих, кто чувствует свой народ, свой край, особенность своей нации.

Вероятно, здесь, в далеком крае, я увидел картину по-новому и по достоинству ее оценил. Я взбудоражен: я увидел Азербайджан, солнечные зайчики, тень и свет во всей силе, старинные башни, знакомые лица артистов, услышал музыку, которая во сто крат ближе мне, чем любая русская. Мой отец был не прав, говоря о Гаджибекове — недоучке, композиторе легком, идущем не от классиков.

Бог ты мой! Не все ли равно, от кого он идет, не важно, легок или слишком серьезен.

Он талантлив, искренен, динамичен, звучен. Он очень хорош в своем плане. Музыка — пусть легкая и до удивления простая — сейчас еще звучит у меня в ушах.

Бейбутов показался мне хорошим парнем, и лицо его мне понравилось. Джеванширова чрезвычайно красива. Вспомнил великого Лопе де Вега. Будто свои пьесы он писал чуть ли не за одну ночь и наводнял ими всю Испанию. Даже Сервантеса не было слышно. Завидный талант. Его «Учитель танцев» — гениален. В «Аршин мал Алане» — все типично для азербайджанцев.

Вспомнил одну историю.

Ребят-азербайджанцев послали в Академию. Их отправили за казенный счет. Они окончили училище. Их было трое или пятеро. На экзаменах они себя показали: писали удивительно крепко, в цвете и плясали лезгинку на переменах, поднимая пыль столбом. Они орали «асса!» дикими голосами, яростно резались в «шеш и беш» и стремительно мчались сверху вниз, оседлав перила, сшибая ногами профессоров. Ленинград им не нравился. Они поносили его как южане, привыкшие к жаре.

Им вернули документы и выгнали ко всем чертям. Они уехали в свой солнечный край...

21

Довольно скверно, что я не могу кропотливо, терпеливо работать над чем бы то ни было — будь то живопись или рисунок.

Это очень портит мне. Многие преуспевают как раз благодаря этим качествам при совсем небольших способностях.

Я все же «скомкал» училище!

22

Получил письмо от младшего брата.* Бедный мальчик. Мне его жаль. Он совсем ребенок и совсем не видит детства — игр, развлечений и т. д. Все время — занятия, занятия, эта долбежка на рояли, гаммы (которые так мучили меня в свое время, и я от них наотрез отказался). Это постоянное чувство долга, что я должен сегодня играть, что сегодня еще не упражнялся, — должно быть, мучит его.

Я вспоминаю его в Баку этим летом. У него очень милое лицо, но очень бледное и усталое. Он улыбается как-то вяло и виновато. На нем лежит печать забот и работы. В нем очень мало детского. Я прозвал его тогда «Старик Алик». Он очень худой, все время морщится и ходит слегка сутулясь. В нем мало жизни. Он словно чем-то придавлен. Сейчас я ругаю себя, что написал ему письмо перед этим резкое и грубое, с наставлениями об учебе. Его письмо печальное и жалкое. Оно совсем не здоровое. Он словно жалуется и ропщет. Он пишет: «Ты не ругай меня, я прихожу из школы и валюсь. Я много и все время учу. Меня мама будит и не дает днем спать. Я никогда теперь днем не сплю. Я ничего не хочу есть, кушаю только сладкий пирог».

Весь тон письма измученный, печальный. Это письмо задело меня и заставило задуматься. Перед глазами — его мелькавшие по клавишам пальчики, его быстрая техника, вспомнил, как отец не поспевает за ним, играя в четыре руки...

Все это хорошо, но в этом проходит все детство, в долбежке и постоянных упражнениях — разве это верно?

 

Мать опять пишет страсти: кого-то убили (будто я знал покойника), кого-то избили, кто-то утонул, какая-то «дама повесилась», ее знакомая умерла, знакомый удавился, кого-то хватил паралич и т. д. Она всегда пишет такие вещи. Она настоящий мистик...

23

В Москве болезненное солнце. Я не выношу его лучей. Даже от малого времени на солнце у меня болит голова. В Баку же на страшной жаре я чувствовал себя превосходно. Я часами мог лежать на горячем песке с ничем не покрытой головой. Почему так?..

24

Думать о сравнении в работе. Я не могу еще этим орудовать легко и свободно...

25

Чемпион профсоюзов боксер Акопов, смелый и волевой, заплакал, вернее, всхлипнул на мгновенье во время боя на первенство Баку, получив удар в ухо. Вероятно, было очень больно.

26

Моя дурацкая страсть к оружью во время войны. Рысканье по свалкам и военным заводам, целый «склад» оружия у меня дома (немецкий пистолет-пулемет, карабин, пулеметные ленты, винтовка, патроны, целая груда немецких касок и прочее). Стрельба из карабина в нашей квартире: дым, грохот, огонь, продырявленные стены, кучи штукатурки на паркетном полу, переполох и жалобы соседей. Наконец — обыск и арест.

Недоуменный взгляд начальника милиции, удивленный взгляд в мою сторону (четырнадцатилетнего пацана), и вопрос в упор: «Слушай, ты нормальный?»

Затем опять стрельба из нашего дома в окно на противоположной стороне. Снова в милиции...

27

Дождь здесь очень неприятен для нашего района. Дорога к жилью — сплошная грязь. Это раздражает до предела. Ноги скользят и разъезжаются, а нервы напрягаются...

28

22 февраля

Делакруа — бог. Он стоит выше всех на целую голову во всем своем блеске и красоте.

Многие говорят о нем и пред ним преклоняются. Но в то же время сами пишут очень слабо, ни во что не ставят краски, их могущество и экспрессию. По крайней мере, не стремятся к этому. Почему так — непонятно...

29

Научиться рыбацкому ремеслу, жить на островах дальневосточных (Курильских или Алеутских), работать с рыбаками в шторм и бури Тихого океана. Писать о них картины и книги, об этих людях, смелых и вольных, живущих черт знает где.

Пусть идет молва в большие города о людях северных, об их делах на суше и на море, о делах островитян. А эти северные люди будут непременно любить художника и очень его ЦЕНИТЬ. Там с ними на краю света не увидишь грызни художников, склок и зависти друг к другу, будешь далек от всяких дурацких союзов и фондов, которые только калечат людей.

Там, на этих островах, станут рождаться вещи самые настоящие. Там можно учить островитян в школе.

Говорят, там будет скучно, но я не вижу, чтобы здесь было очень весело.

30

Ленинград. Он академичен окончательно во всем. Дома стоят в ряд на улицах очень прямых и ровных, друг за другом идут фонари, люди ходят размеренным шагом. Киноафиши очень маленькие и аккуратные, как чертежи. Все они вделаны в рамочки — впечатление очень дешевое.

В Москве совсем другое дело: там огромные полотнища плещутся на ветру, рекламируя новый фильм. Огромные головы кинозвезд хмурятся и смеются с высоких этажей. В Москве все живее и гораздо проще.

Река Нева течет очень медленно свинцовою водою, медленно ходят по ней пароходы. В реке ловят рыбу. Здесь много рыбаков. Их видишь всюду на лестницах возле Невы. У них особые удочки со звоночками и масса всяких приспособлений. День и ночь они ловят рыбу — старые и молодые — в детские ведерочки, баночки, кружки. Это терпеливый народ. Эти люди — символ терпения, терпеливы, как черти. Они очень выносливы. Им не страшны ни дождь, ни ветер. С них нужно брать пример. Сначала я думал, это больные, и принимал их за ненормальных, но их было так много, что я со страхом отбросил такую мысль. Им попадается очень мало рыбы, но они говорят, что будут ловить до тех пор, пока не загнутся. Поистине великолепно. Здесь много каналов. В каналах тоже ловят рыбу. Толпы людей глядят на эту ловлю, затаив дыхание и притихнув. Всем очень нравится это занятие. Я удивляюсь: почему у них не проверят документы?

Летний сад знаменит и совсем неинтересен. Он ничуть не лучше любого сада у нас в Баку. Отвратительные скульптуры стоят по бокам аллеи. Их фотографируют люди, приезжающие сюда со всех концов. Эти голые зады и жен­ские груди фиксируют на пленку как нечто великое и редкое. Об этих скульптурах всюду написано. Только поэтому их и снимают. Написано, что они из Рима. Римляне наглый народ. Они нас бессовестно обманули. Они схалтурили с наглостью необъяснимой. Скульпторы говорят о них резко: «Это плохо». Они лишены грации, изящества, у многих ноги торчат из живота, не из таза. Они очень тупы и грубы. У одной богини руки как сосиски, и никак не верится, что она богиня.

Этот сад совсем не прелестен. Но там в саду написано, что он был прелестным, пока невская вода не смыла его. Его окружает красивая и знаменитая решетка (так написано в саду). Я смотрел на нее с удивленьем. Я думал: чем она могла прославиться?

Там плавают два лебедя в пруду. На них смотрят с восхищением все посетители. Они, наверно, думают: «Только эти двое спаслись тогда от наводнения в страшный год». Они жалеют погибших лебедей, и скорбь не сходит с их лиц. На двух оставшихся они смотрят как на чудо.

Но Летний сад привлекает женщин. Они ходят туда, красиво одевшись, овеянные пушкинской поэзией. Замечая это, туда идут мужчины, и потому сад всегда кишит людьми.

Женщины здесь хороши фигурками. Они разные, но большинство хороши. Ленинградки видели мало солнца, они бледны. Это идет им. Много деревенских баб — рожи совсем не прелестные, противно смотреть. Но есть красотки. Я доберусь до них.

У большинства людей здесь мания водить на поводке собак. Водят дворняжек, овчарок, разных маленьких паршивеньких собачонок и даже бульдогов. У обладателей собак вид всегда надменный. Видно, что они гордятся собаками, а на людей, не имеющих таковых, плевать хотели.

Ленинград мне не нравится. Но он красивый в своем роде. Он даже какой-то особенный. Здесь каждый день идут дожди и часто наводят тоску по дому. Он действительно красив, когда его освещает солнце. Но оно почти не посещает его. Серый он не красив. Серое остается серым. Жизнь серая — не жизнь.

Здесь есть красивые дома с колоннами, целые ансамбли домов уже скомпонованы. Есть красивые витрины, хитро придуманные. Много магазинов со сводами и круглыми потолками. Есть большой кинотеатр с круглым потолком, создается впечатление простора.

Но есть в Ленинграде великие вещи. Собор Исаакия. Он нравится мне беспредельно. Я всегда смотрю на него с восхищеньем. У меня большая к нему любовь. Собор Исаакия — памятник вечный с крылатыми ангелами по краям. Он как сказочный паук распластался по земле, горя куполом в небе. Он выглядит очень мощно и грациозно. Он — большое произведение.

Памятник Петру, кони Клодта — тоже настоящие произведения искусства.

Музеи я вообще не очень люблю. Они для меня тяжелы и нудны. Голые люди, чудесно нарисованные в разных положениях, просто надоедают. В музеях я скучаю.

Картины, большие и малые, однообразно коричневые, наседают со всех сторон и — хочется выпить. Все покрыто музейной пеленой, особенный музейный воздух. Я не люблю музеи. Нельзя картины собирать в кучу. Нельзя показывать их разом все. Нужно закрыть все музеи.

Пусть картины висят повсюду: в залах ожидания, в ресторанах, в фойе, на виду у людей. Так должно быть обязательно!

31

Дела мои сложились необыкновенно.* Странно — со мной приключаются самые различные истории, они рушатся на меня неожиданно, как летний снег, но я ими доволен. Они посланы мне как художнику, всегда ведут к лучшему и никогда не делают мне зла.

Я приехал сюда* очень поздно — до экзаменов оставалось два дня. Я ехал из Сталинабада в Баку. Я был дома всего три дня и поехал дальше в Ленинград, лишь раз окунувшись в море. Только три дня я видел наше жаркое солнце. Только это короткое время я был с дорогим отцом моим и дорогой матерью, которых я так люблю. Мы ходили со славным маленьким братишкой, любовались Баку.

Отцу я сказал:

— Отец, я написал диплом красочный, солнечный и красивый, жаль, его нет со мной, он украсил бы нашу комнату. Я поеду сдавать экзамены в институт, буду писать, как всегда, крепко и звучно, как стих Маяковского.

Отец сказал мне:

— Езжай, сынок, я знаю: ты способный, ты будешь художником, я верю в это.

Ленинград не понравился мне. Он серый. Он темный. Он сырой.

Разожглась тоска по дому. Почувствовал, что устал, не отдохнул летом. Так захотелось дома пожить!

Далек от дома Ленинград. Неприветливый...

И первый раз энергия моя пошатнулась — не захотелось добиваться, атаковать. Показалось это глупым и мещанским делом.

Лил дождь. Хмурые тучи плыли, река Нева плыла массою черной. Словно змея в меня влезала. Перевернула меня. Пошла по крови пассивность, большая тоска, смыла мою могучую энергию. Ничто во мне не кипит — ноет внутри. Ум заработал ложно: «Нужно бы год отдохнуть».

Родной брат** меня встретил. Здоровенного роста, плечистый, крепкий, сжал меня в объятиях, захлебнувшись радостью.

— Ты поступишь, должен поступить, прошу тебя, поступи!.. Вместе будем!

Морские ленточки плещутся по ветру, брови грустно поднялись, блеснули слезы на добрых глазах, его резанула мысль — вдруг брат уедет?

Посмотрели живопись мою изумрудно-зеленую, озвученную красным, — допустили к экзаменам.

Умаров***сдавал вместе со мной: его не допустили. Это убило его. Но он нашел в себе силы воскреснуть и подал в «Штиглицу».**** Там много «наших». Жорик*** больше месяца ждал там экзамена, нежась в постели. «Пророк» Асрор,*** до омерзения дохлый, бродил там по коридорам. Он подал на архитектурный — хочет быть архитектором.

У меня все сложилось странно.

Почему-то дурацкое веселье охватило меня: я все время смеялся во время экзаменов, заражая всех смехом. А на душе — тоска по дому.

Писал я***** свободно, нервно, темпераментно — как всегда. Не думал подделаться, подтушеваться, «стараться пролезть».

Рисунок обнаженной мне не понравился: я разорвал его ко всем чертям и с интересом глядел в окно, как обрывки кружились в воздухе. Я находил это очень забавным.

Хорошо написал портрет: плотно, живо, колоритно.

Композицию всадил в холст без всяких эскизов, крепко и точно. Мне нравилось: холст был удлиненного формата, и композиция тянулась вверх.

И вдруг... никто не понял моей композиции, никто не понимал, что там происходит, что я хотел изобразить. Возле нее толпился народ. Шумели и рассуждали. Ловили меня и спрашивали: «Что там происходит? Что хотел изобразить?»

Это меня удивляло. Мне казалось, там все понятно: «Строительство страны социализма». На всех мои работы произвели странное впечатление, словно обухом по голове. Многие интересовались: нормальный ли я человек? Я удивлялся. Композиция мне самому нравилась: сотни людей, десятки экскаваторов тянулись вверх по холсту к башне с колоннами в лесах деревянных... Сзади — канал, по каналу плывут баржи, груженные лесом, а на переднем плане стоят на возвышенности руководители: инженер, девушка держит в руке план строительства, изыскатели с приборами. И все залито солнцем, много света, все, как полагается, звучит. Все мастерски и хлестко.

На меня все хотели поглядеть, разные типы: что, мол, за человек такую странную штуку закатил...

Перед тем как повесить ее, я спрашивал многих:

— Ну как? Хорошо? Что за нее поставят?

Мне отвечали:

— Не знаем, мы таких композиций не делаем, нигде таких не видели, сказать ничего не можем.

Я сначала испугался. Но тут же подумал: как чувствовал — так и сделал, ничего не может быть верней!

На просмотре вынесли решение: «Экспрессионизм! Направление неверное». Но признали: в своем плане я законченный мастер.

Опять мой сильный темперамент наделал мне вреда!

Мне пришлось бы ехать домой, если бы не случай.

Моя живопись понравилась Иогансону.* Он обратил внимание только на МОИ работы и говорил обо мне уж очень лестно, если верить тому, что мне передали. Он якобы сказал, что я «всех бью по цвету», и даже назвал меня «мастером цвета».

Но сказал: принимать меня опасно. Устроить в среднюю художественную школу на последний курс и обеспечить общежитием.

Меня направили к Иогансону: якобы он желал со мной поговорить.

Я сказал ему очень нагло:

— Борис Владимирович, мне моя живопись нравится, говорят, вам тоже нравится? Я доволен и рад.

Он говорил со мной немного, на прощание сказал: «Пишите всегда крепко», — и улыбнулся. Он мне понравился. Он позвал Орешникова (ректора. — Л. Б.) и сказал: «Вот с ним устройте все как следует». Орешников повел меня в кабинет, долго говорил со мной, желая узнать, что я думаю, как мыслю. Между прочим он спросил:

— Вы с умыслом делали такую композицию?

Я смутился:

— Нет, что вы... Я так чувствовал...

Тогда он сказал (не думаю, что серьезно):

— Ну, тогда у вас с головой не в порядке. — И он покрутил пальцем возле своей головы.

Разговаривать с ним тяжело — он очень сильно заикается, особенно когда волнуется. Хочется досказать за него слово, которое с трудом ему дается. (Притом он скверный художник, из всех кастратов кастрат, конечно, он не понял меня.)

Не думал я, что получится так: наделал шуму в Академии.

Декан архитектурного факультета остановил меня в коридоре и опять стал говорить о моей композиции (наболевший, видите ли, у него вопрос). Ему нравилась моя живопись. Он говорил, что я очень талантлив, и хвалил мою темпераментность. Он давал мне советы, считая их, вероятно, умными. Мне они казались пустыми.

На меня все студенты пальцем показывали: «Вот его живопись Иогансону понравилась. Вон, это он сделал эту композицию». Ко мне в комнату шлялись студенты поглядеть живопись. Я охотно им показывал.

С первого сентября учусь в СХШ. Общежитие дали от института.

32

Кто-то рассказывал мне. Переправа советских войск через реку в Германии. Образовалась пробка: скученность машин, солдат, подвод и танков... Все стоит на месте, не может двинуться. Слышны крики, команды, лошади ржут, скрипят повозки, мат и ругань, а в воздухе нависают немецкие самолеты...

Врезается в самую гущу генерал Чуйков на взмыленном коне. Он взбешен ненормальным затором, в его руке плетка, он стегает ею направо и налево, зычным голосом дает команды.

И вдруг прямо на него прет повозка, не соблюдая никакого порядка, создавая еще большую скученность...

Старый солдат как ни в чем не бывало понукает лошадей.

Вздыбился конь генерала, сверкнул очами командующий, багровея, гаркнул: «Куда прешься ты!!!» — плетью взмахнул.

Солдат на миг опешил, увидев генерала, но тут же вскочил на подводе, вытянулся, отдал честь и отчеканил: «На Берлин, товарищ командующий!»

Генерал улыбнулся под свист и грохот бомб...

33

Пьяный вдрызг уткнулся носом в афишную тумбу, оклеенную плакатами. Шарит руками, ходит вокруг, ищет выход на свободу, бормочет: «Уууу... сволочи, замуровали!..»

34

Он жил на юге и бредил севером. Покупал книги о севере, с жадностью их читал. Обложка с северным рисунком заставляла его трепетать. Он бредил во сне о севере: ему снились собачьи упряжки, расшитые бисером торбаса, тюлени, белые медведи... Он пропадал в зоопарке возле моржей, песцов, оленей...

Всюду искал знакомства с людьми, побывавшими в том далеком крае. Когда узнавал от них, что север очень немилый, злой и тяжелый, — ничему не верил и еще больше рвался туда, на белые просторы. Был ли он ненормален? Нет. Он был здоров как никто.

Что с ним потом приключилось — надо подумать...

35

Случай. Стоял дневальный курсант.

Вошел адмирал, сказал курсанту: «Здрасьте, товарищ курсант!»

Тот отчеканил: «Здравия желаю!»

Адмирал вторично сказал: «Здравствуйте, товарищ курсант!»

Бедняга курсант видит: что-то не то, пролепетал, заикаясь: «Здравия же-желаю...»

В третий раз адмирал уже гаркнул: «Здрасьте, товарищ курсант!»

Курсант побледнел, еще стройнее вытянулся и вдруг во всю силу легких рванул: «Уррра!»

А по уставу надо было только добавить: «...товарищ адмирал!»

36

Как меня учили. Если б знали вы, как я любил живопись, вы бы прослезились.

Я был безграмотен, как осел, ничего не умел, но был способный. Все говорили, что я способный. Все говорили мне, ты научишься, тебя научат и ты будешь художником.

И я уехал учиться. Овладеть ремеслом живописца была моя мечта.

Ремеслу нужно много учиться, хороший педагог всегда привьет понятие и любовь к своему ремеслу.

Я учился у трех педагогов. Клянусь вам: мне не привили понятий. Я не мог понять форму. Я не был тупым, все говорили, что я способный. Но форму понять не мог. Смотрел на картины художников, с грустью искал там форму, но никогда не находил. Я не знал, в чем она заключается. Глядя на портреты, картины, я спрашивал педагогов, есть ли в этих работах форма. И если есть, то где она? И обыкновенно случалось так, что я думал: ее там нет или она так глубоко, что я не могу постичь ее. Конечно, думал я, она там должна быть, и в изрядном количестве, — так педагоги забили мне ею голову — в ней был ералаш и сумбур.

Или педагоги все напутали, иначе я понял бы эту форму, как пить дать. Но пока я ее совсем не понимал.

Один педагог повторял все время: «Лепите форму, лепите форму», — как попугай. Но он ни разу не сказал, как ее лепить.

Другой беспрерывно трещал: «Чеканьте форму». Но ни разу даже не заикнулся о том, как ее чеканить.

Я подошел к третьему, он был стар и считался мудрым.

Он заявил, что они все глупы и даже вульгарны. Форму не лепят в нашем искусстве. Лепят навозом и глиной. Форму и не чеканят — чеканят монеты, медали и прочее. Мне показалось, я все понял, отправился вновь к педагогу и спросил: «Нужно ли форму лепить?»

Он сделался красным и заорал: «Лепите свою башку, осел!»

У другого педагога я спросил как можно мягче: «Нужно ли форму чеканить?»

Он посмотрел на меня с интересом, снял очки, протер их, снова надел, сощурил глаза и закричал: «Как вы думаете, нужно ли вас чеканить? Нет? Форму тоже не нужно!»

Я больше не спрашивал, я боялся их гнева. Прошло порядочно времени, прежде чем я осмелился опять спросить: «Как же делать форму?»

Педагог разозлился, блеснул стеклышками очков и заорал:

— Форму не делают! Нужно писать, она сама получится.

Я спросил, заикаясь от страха:

— А-а, как же она получается?

Он убежал, схватившись за голову.

Мне стало страшно. Я бросил живопись в тот же день. Для меня так и осталось секретом, как получается эта самая форма...

37

— Вы комсомольцы, вы молодые. Берите кисти и пишите хорошо. Какого черта вы плохо пишете?..

38

СОН. Художник. На его холстах бурлила жизнь, била в глаза цветом, заставляя жмуриться — столько было в них света. Краски сверкали на холстах, словно дорогие алмазы, рубины. Он пел красками во всю силу, словно чаровал необыкновенным голосом.

Когда писал на улице, со всех сторон сбегались люди, глядели, затаив дыхание, как он работает, как появляется жизнь на его холсте.

Однажды он писал на берегу, стоял спиной к морю, и потому было не видно, что он писал на холсте. И нельзя было подойти посмотреть, если только подъехать со стороны моря. Люди садились на песок и терпеливо ждали, когда художник кончит работать и покажет, что он написал. Сотни людей брали лодки и подъезжали поближе к берегу посмотреть, как он пишет. Останавливались проходящие суда, баржи. Теснясь, киша, столпились лодки, баржи, пароходы, покачиваясь на волнах. Все море было накрыто людьми, словно колыхалась черная масса.

Он не замечал никого, так увлечен был работой. А когда кончил, люди за­кричали: «Браво, маэстро! Браво!», замахали руками и шапочками...

39

6 октября

Вчера с Колей Новосельцевым* писали парусные лодки, яхты в заливе. Мы бродили, искали место, «где мачты небо протыкают». Шустрые девчонки перевезли нас на гребной лодке на остров. Там нашему глазу открылось чудесное зрелище: стоят десятки парусных лодок рядами, десятки мачт избороздили небо — симфония лодок. У меня к ним какая-то странная тяга. Я люблю писать их в разных положениях, мне нравится их характер, они очень красиво рисуются. Красиво лежат на песке на пляже у нас в Баку: вверх дном, боком, ребрами...

Этюд я написал хороший. Солнце садилось, и мачты гляделись оранжевыми, сверкали лодки красно-желтыми красками, покачивались на волнах. А мачт не сочтешь — купаются в небе бирюзовом — целый лес мачт...

 

Я люблю писать сверху: с крыш, с окон, балконов. Мне нравятся виды с птичьего полета, люди копошатся, ползают машины, чудесная перспектива уходит вдаль... Наверху тихо и спокойно. Писать очень удобно. Позавчера писал этюд со строительных лесов...

40

В школе** работают очень тупо, рисуют совсем не живо, не экспрессивно. Все чего-то строят, вместо того чтобы людей в характерах рисовать... Вчера педагог притащил какие-то рисунки и, собрав всех, сказал: «Вот посмотрите, как это здорово (это были рисунки голов), как чудесно сделаны пиджаки на этих портретах...»

Я не удержался и спросил как можно более наивным тоном: «А зачем делать пиджаки?»

Он сначала растерялся, но тут же строго сказал: «Как зачем делать пиджаки? Как зачем делать пиджаки?..» — и сделался красным.

Тогда я сказал в упор: «Пиджаки здесь лучше голов. Разве это хорошо?»

Он стал еще краснее и заорал: «У вас таракан в голове!»

Я не вытерпел: «Таракан в голове у того, кто пиджаки делает лучше голов».

Зверский смех резанул класс.

41

Старик-лесник, прищурив хитрый глаз на живопись серую, говорит: «А колера-то, братец, вразнобой тянут...»

 

42

Я долго не видел брата. Ринувшись друг к другу, мы крепко обнялись. Радостно взглянули друг на друга, засмеялись, хлопнув друг друга в грудь.

И решили выпить. Ведь мы не виделись очень долго — целых два года.

Как приятно вести разговор, когда играет музыка, когда на столе бутылки, когда мысли работают четко, говоришь верно, от твоих слов пышет жаром...

У меня не было пиджака. Брат был в пиджаке. Я был в рубашке, хорошей, новой, она нравилась мне беспредельно. На мне были приличные брюки, хорошие туфли, но пиджака не было... То ли я забыл его надеть, то ли купить не было денег.

Мы подошли к ресторану веселые, зашли в вестибюль, но дальше нас не пустили. Тупой на вид швейцар сказал, глядя бараньими глазами: «Нельзя, братцы, без пиджака нельзя, только в пиджаках».

Я не знал, что сказать, пролепетал глухо: «Почему нельзя?»

Швейцар твердил одно и то же: «Нельзя, братцы, первый класс. Нельзя».

Побагровев, мой брат рявкнул, сверкнув глазами: «Что же, я — третий класс, что ли? Или второй? Что здесь — Америка?»

На шум прибежал гардеробщик, они вдвоем кричали, стараясь перекрыть наши голоса. Я понял — кричать бесполезно. Нас все равно не пустят. Я чувствовал себя несчастным, смешным, даже нищим. Если я приду туда в рубашке, на меня все станут пялить глаза — так мне объяснили и убедили меня в этом. Толстяк с красивой дамой, напяливая на нее пальто, смотрел в мою сторону, улыбаясь. Я был уверен — моя рубашка вызвала эту улыбку. Кровь бросилась мне в лицо.

Потом улыбнулась дама, и снова, мне показалось, причиной моя рубашка. Но им совершенно наплевать было на нее. Они шатались из стороны в сторону и улыбались друг другу.

Я здравомыслящий человек, меня никогда не смешат рубашки, ковбойки, они мне нравятся, но... Нам ясно сказали: «Вы бы еще в трусах пришли...»

Бесспорно, сказано было глупо, даже нагло и оскорбительно. У меня даже сжался кулак для удара... Но я не ударил швейцара: их бить не нужно, и вешальщиков тоже. Я только подумал, кто дал им такие инструкции...

Я сказал: «Брат, иди выпей, а я подожду. Когда ты вернешься, я надену твой пиджак и тоже пойду выпью».

Полчаса я сидел и ждал. Со стороны казался жалким, люди с сожалением смотрели на меня, швейцар сторожил меня, как преступника.

Потом в пиджаке брата я напился как сукин сын и, вернувшись к нему, сказал: «Пошли домой...»

43

В Ленинграде много мостов, каменных и железных. Широкие и длинные железные мосты через Неву поднимаются по ночам, как монументы, над городом, с двух до трех часов ночи они пропускают большие суда, буксиры, пароходы, даже линкоры.

Однажды поздно ночью шел домой человек, спешил, задыхался от быстрого шага, боялся, что не успеет до развода мостов, ускорял шаг. Он вошел на мост, когда тот еще не развели, прошел шагов пятнадцать и вдруг... мост медленно начал подъем. Человек испугался, дрожа и бормоча молитвы, начал цепляться за перила и карабкаться к месту разъема. Он добрался до верха, и страх его прошел, стало радостно на высоте. Глядит в небо, луне улыбается. Устроился поудобнее, закурил, закрыл луну дымом. Свесил вниз ноги, болтает ими, как дитя. Величаво выглядел Ленинград. Мерцали звезды, под луной блестели купола и шпили, вдаль уходили широкие проспекты. В городе не было ни души. Все спали. Внизу плыла река свинцовой густой массой.

Линкоры, баржи, крейсера проходили, а он болтал ногами и поплевывал вниз.

Разные думы взбредали. Был он совсем неизвестным человеком. А способности у него все же были.

Очень красива сверху земля, думал он, широкая, большая, необъятная. Опьянила его высота, подняла к небесам, город к ногам бросила. Он почувствовал себя властелином. «Мой город, моя река, корабли — мои, дома — мои. Боже мой, сколько у меня домов!» Он начал считать их, представил, сколько может быть в них квартир, — и запутался. Это его рассердило. Он резко двинулся и чуть не слетел с моста. Побледнел, взглянул вниз: река бурлила суровой водою. Это вернуло его на землю. Но ненадолго. Высота снова пьянила, город выглядел величаво, проспекты лежали по сторонам.

«Эй!» — крикнул он весело и махнул рукой, снова чуть не сорвался вниз. «Мое! Мое!» — кричал человек, но больше не махал руками, только кричал, горланил, что есть мочи, крепко вцепившись в мост. Эхо разносило его скрипучий голос. Не было милиционера поблизости. Он орал долго и перестал, когда мост опустился...

44

Учась в Академии, он бредил медалью, мечтал получить ее при окончании. Мысль о медали вдохновляла его, разжигала честолюбие, ради нее, будущей, он трудился, рисовал, рисовал... Во сне видел большую, круглую, почти как круг фанерного сиденья от стула. Ворочался с боку на бок, бормотал: «Ой, зачем такая большая, можно бы и поменьше...»

Девушкам он говорил: «Вот подождите, получу я медаль, и вы все запоете». Они не совсем понимали, но все же опасались, как бы в будущем и в самом деле не пришлось «запеть».

И вот написал он диплом, бездарный, но медали он стоил. Медали добился, но художником не стал. Это разные вещи, и не стоит их путать. Он носил медаль в кармашке, показывал всем, хвастаться было больше нечем. Картины он не умел писать, не обладал фантазией, воображением, не чувствовал цвета. На улице он подзывал ребятишек, нагибаясь к ним, совал под нос медаль и говорил многозначительно: «Ишь, штука, брат! Ведь это, брат, не шутка!»

«Это деньги?» — интересовались дети.

«Хе... — отвечал медалист, — какие же это деньги? Это почет!» — и щелкал языком.

Дети бежали за ним гурьбой, от них не было отбоя, они приставали: «Дядя, дай кружочек, дядя, дай кружочек!»

В этом была его слава...

Однажды я гулял по парку и вдруг увидел его.

Он продавал билеты на карусель — нашел свое призвание...

45

СИЛА ИГРЫ. Хлопковые поля за городом Сталинабадом. Мне не забыть тех дней и этого ада — бешеных рабочих непосильных дней...

Ташкентские просторы светятся в памяти лирикой — а эти ничем не светят: только мелькает колода карт, короли и дамы, валеты, все закрывают трефы, бубны, черви...

 

Когда солнце зашло за горы и на поля легла темнота, я взвалил мешок, полный хлопка, себе на спину и улыбнулся вяло и криво. Наконец-то конец работе! Конец трудового дня. Тогда почувствовал, как я устал, мне не донести этот мешок до места, где взвешивают.

Сейчас глаза мои смотрят странно, любого я удивил бы своим взглядом, любого. Белое море хлопка мелькает и колышется передо мной бесконечно. Я гляжу неподвижно в одну точку, и все кругом, кажется мне, плывет и качается, в голове шумит, и мозги заволокло туманом.

Я не могу удержать мешок, чувствую слабость во всем теле, дрожь в коленках — сейчас упаду. Я кидаю мешок на землю, и мысль, что я не дотащу его, внушает мне страх. Как глупо будет, если я действительно не дотащу.

Вдруг меня разбирает смех: отчего мне смешно? Здесь нет ничего смешного. Но я смеюсь громко и нервно, раньше я так никогда не смеялся.

Я смеюсь от слабости и усталости. Смеюсь над самим собой — странный смех, ненормальный. Всякий раз я содрогаюсь, вспоминая тот смех.

Я знаю, почему я тогда смеялся: просто я не умел плакать. Только поэтому. Смех отчаяния хуже слез.

Затем я схватил мешок за концы и поволок его по земле, оступаясь на каждом шагу, чувствуя боль в пояснице и удивительную слабость в руках. Сил у меня не хватает, кружится голова, подкашиваются ноги. Колени все время подгибаются, ноги не держат тяжести тела. Вчера, раздеваясь, я глянул на свои ноги: они худые, как спички, стало жутко, я не поверил, что они мои.

Но все же я волоку мешок и не понимаю, как это мне удается. Одна мысль сверлит мозг: сколько мне заплатят? Мешок, кажется, слишком тяжелый, значит, заплатят много. Никто, наверное, не собрал столько хлопка. Рассвет чуть забрезжил, а я был уже на поле. Весь день — не разгибая спины. Согнувшись, бродил я по полю, набивая фартуки белой ватой, наполняя килограммами мешок, по щепотке срывая с кустов. Тяжелая работа. Дорожишь секундой, минутой. Каждая минута — граммы. За граммы дают деньги. Согнувшись, бредешь по меже, быстро двигая руками влево и вправо — беспрерывно дотемна.

Сегодня я не обедал — наверно, слабость от этого. Третий день уже не обедаю, съедаю кусок хлеба, и все. Вот почему я так слаб. Завтра непременно надо пообедать. Иначе не смогу работать. Я работаю очень много. Не каждый бы смог так работать. Я зарабатываю много денег, но у меня их нет. Каждый вечер нам платят за хлопок, а мне нечем заплатить за обед.

Все дни этой адской работы я не спал ночей. Я здесь — двенадцать дней. Двенадцать дней я собираю хлопок. Двенадцать ночей я играю в карты. Я проигрываю каждый раз. Все время мне не везет. То, что зарабатываю за день, — уходит за ночь. Вчера я играл как во сне. Спал и играл, выкрикивая очки.

Я не могу отказаться от игры. Я хочу выиграть.

Я самый лучший сборщик хлопка. Меня поместили на Доску почета. Меня ставят в пример другим, восхищаются моей работой.

Если бы я не проигрывал, не работал бы столько.

Богом клянусь, я никогда бы так не работал.

Передо мною эти поля. И карты: мелькают короли, дамы, валеты — все кроют трефы, бубны, черви...

46

В маленькой комнате рисует человек. Он, вероятно, художник. Он рисует себя, глядя в зеркало...

Часы бьют двенадцать.

Это Новый год.

Он поднимает стакан и говорит тихо: «С наступающим!..»

47

Баку. Весна. Приморский бульвар. Ресторан с грибками над головой. Ветерок колышет брезент. Морской воздух чист и свеж.

Мы остались здесь по случаю победы. Мы все — боксеры «Спартака». Кончилось первенство города. Нас семь человек. Было восемь, один проиграл в полуфинале, он не пошел с нами. Проигрыш расстроил его. Он сказал нам: «Я не желаю пить, убирайтесь к черту!»

Мы ушли, пожав плечами; каждый из нас проигрывал, но мы всегда пили. Кто-то съязвил: «Он хочет быть профессионалом, у него режим...» Проиграл только Громов. Остальные выиграли все. Кто не стал чемпионом Баку — занял второе место. Наш «Спартак» — на первом месте. Мы оставили позади «Динамо» — прошлогоднего чемпиона.

Сегодня было три нокаута. Степка сбил динамовца в первом раунде. Его вынесли с ринга, как мертвого. Степка нокаутировал в печень.

Потом Григорьян гонял своего противника, как затравленного. Он очень боялся Гришку — все время отступал назад так стремительно, что однажды ноги его заплелись и он упал. Это было очень смешно. Гришка выиграл с явным преимуществом.

Когда вышел Косой, все засмеялись. Он не встал в углу ринга дожидаться противника, а сел на табурет, положив ногу на ногу, как дома. Его противник долго не шел. Косой сидел невозмутимо и нагло, вызывая смех всего цирка.

Судья подошел к нему и что-то сказал. Видимо, сделал замечание за поведение не совсем спортивное. Но Косой продолжал сидеть, огрызнувшись на судью. Косой имел первый разряд, второе место в Союзе и всегда вытворял какие-то штуки.

Его считали не совсем нормальным, но работал он хорошо. У него была своя особенность — удивительно резко бил левым хуком. Этот короткий косой удар он проводил внезапно и точно. Его прозвали Косым. Его красивая фигура вызывала восхищение. Затянутый в шелковый белый костюм — короткие трусы с широким поясом и майку, сшитую как-то особенно, — он выглядел ослепительно. Черный клок волос свисал ему на лоб — очень шло ему.

Ему попался сильный противник — мастер спорта.

Ударил гонг. Косой рванулся вперед, тут же вошел в ближний бой и быстро-быстро заработал руками, ныряя головой сквозь удары противника так ловко, что просто чудо.

И вдруг... очутился на полу. Никто не успел заметить, как это случилось. Косой сидел на полу, тряся головой, болтая черным чубом...

А мастер спорта К. стоял в углу и ждал.

Но Косой вскочил быстро.

И опять полез в ближний бой, ныряя под ударами...

И снова очутился на полу... На этот раз он не встал быстро — лежал, как мертвый, на спине, раскинув руки и ноги...

Но на счете «восемь» он поднялся, шатаясь, пошел вперед, держа на груди руки...

Мастер спорта сбил его моментально в третий раз. Он плюхнулся на пол, как мешок, — глухо и неприятно. И тут ударил гонг. Гонг, может, и спас его от нокаута.

Я секундировал Косому. Проскользнув под канатами, я втащил его на табурет. Он уже не сидел, положив ногу на ногу, как прежде. Ноги его болтались и безжизненно висела голова...

Я натер ему виски нашатырным спиртом, дал понюхать спирта...

Он пришел в себя. Глаза его были туманны.

Наклонясь к нему низко, я шептал ему в самое ухо:

— Что ты делаешь, Косой, разве можно так, почему ты сразу полез, что ты, глупый, что ли?..

К нам бежал встревоженный врач, я махнул врачу рукой, чтобы он убирался. Вероятно, лицо мое было очень зло, так как врач повернул с полдороги обратно. Подбежал судья, спросил:

— Может, откажетесь?

Косой взглянул на него, уставившись туманными глазами, и послал его к ...матери. Судья поспешно ушел.

Я умолял Косого работать умнее, я гладил его по голове, просил в отчаянии:

— Ты не должен сегодня проиграть, ты глупо сегодня работаешь, как ребенок... Милый Косой, нельзя с К. так работать, он очень техничный и в ближнем бою силен...

Но я видел, Косой ничего не слышит, только сопит носом... Тогда я разозлился:

— К черту! Тебя избили... Тебя позорно избивают, как новичка, ты никогда ни черта не слушаешь!..

Ударил гонг.

Косой встал не очень резво и опять пошел навстречу своему противнику. Мастер спорта ринулся на него, как коршун. Шквал ударов.

Косой обхватил своего противника и держит. Судья кричит:

— Брэк!

Отпустив на секунду, Косой снова лезет в обхват. Снова окрик «Брэк!» и предупреждение.

Опять Косой на полу. Еще раз. Еще.

Кто-то кричит ему: «Не позорь свои трусы!»

Каждый раз поднимаясь с пола, он идет во фронтальной стойке, совершенно не защищаясь. Шестой нокдаун! Седьмой!

Косой поднимается, шатаясь, идет на противника, как в тумане.

Это избиение. Самое настоящее избиение.

Все лицо спартаковца в крови. В крови белые трусы и майка.

Гонг. Перерыв.

Шатаясь, Косой идет не в свой угол. Смех в зале. Поняв, в чем дело, он поворачивается, идет в мою сторону. Я подставляю ему табурет. Я не говорю ему ни слова. Опять дал понюхать спирту, натер спиртом виски. Молча кручу полотенцем перед носом Косого. Вытер кровь. Обрызнул лицо. Я очень зол на него!

Косой сидит и сопит. В носу у него свистит, и все время из носа хлещет кровь.

Судья уже не подходит к нам, не справляется, будет ли избитый продолжать бой. Он, видимо, также зол на Косого. Он даже не смотрит на него. Мне кажется: ему очень хочется, чтобы спартаковец не встал.

Гонг. Последний раунд.

Косой идет, как всегда, вперед весь красный от крови, как символ избитого, но еще живого. Они встречаются на середине. Наш спартаковец понемножку наступает. Он словно ожил. Он рвется в ближний бой.

Мастерское ныряние между ударов, привычная работа руками вплотную с противником, красивая работа ног...

Косой все же хочет выиграть... Смешно...

От сильного удара в живот Косой садится. Он держится за живот. Лицо его скорчено. Он встает на счете «восемь».

Снова в ближний бой. Мелькают черные перчатки. Мелькают два боксера, два красных — один от крови, другой в красной майке. Одна майка красная вся, другая кое-где белая, особенно на спине.

Косой проигрывает. И как проигрывает! Неприятно смотреть на это избиение. Я все время морщусь, качая головой.

И вдруг — мастер спорта летит, оторвавшись ногами от ринга, скользнув ногами между канатов, летит в народ, сбитый косым ударом Косого.

Нет, мастер теперь не встанет. Я знаю, как бьет Косой. Это его настоящий коронный удар.

Мне хотелось кричать и плясать. Я в каком-то счастливом экстазе. От такого удара встать нельзя. Можно встать после счета «десять»... Но мастер спорта вообще не встал. Его унесли.

Судья поднял руку Косого. Он стоял на ринге весь красный, лица его не было видно — только сплошная кровавая масса, нет белой майки и белых трусов — все красное.

Косой ушел с ринга под свист и топот. Сотни людей задыхались от крика. Цирк шумел. Гудел. Словно грохот какой сотрясал стены и потолок. Об пол били сотни ног — словно пол провалится сейчас в бездну — такой раздавался треск и грохот.

Я обнял Косого и поцеловал. От этого пиджак и лицо у меня стали в красном.

Он улыбался избитым лицом...

Я работал за второе место. Мой противник был худой, длинный. Его длинные руки раздражали меня. В первом раунде я налетел на его кулак. Пол качнулся в сторону, но я остался на ногах. С ним очень трудно работать. Он обладал хорошей реакцией. Подпуская меня, он кидал свою левую руку очень во­время, часто достигал цели.

Во втором раунде, увлекшись атакой, я получил апперкот в подбородок. Голова моя, откинувшись, взлетела вверх. Лязгнули зубы. Если бы не канаты сзади, поддержавшие меня, я грохнулся бы на пол. Я ушел в глухую защиту. Очень сильные удары. Я ничего не слышал раньше о моем противнике. Фамилия его мне незнакома. Но то, что он хороший боксер, — бесспорно. Он работает очень умно и осторожно. Он никак не дает мне войти в ближний бой. Это ему неудобно, руки длинные его беспомощны в ближнем бою. Он это знает. Я проигрываю бой. Я все время лезу в атаку. Но атаки мои бесплодны. Мне мешает моя горячность. Я поступаю необдуманно. Я не разгадал противника, не сделал разведки. Понадеялся на свой темп.

Мой противник очень техничный. Его не взять одним напором. Один раз я уже влетел в канаты, чуть не вывалившись наружу. Так ловко отскочил он в сторону. Только ближний бой спасет меня от поражения. Навязать ему ближний бой, теснить его, отбросить в сторону его прямые страшные удары, ворваться к нему вплотную и тут громить короткими косыми и апперкотами, ломая сопротивление...

Но как навязать ему ближний бой, как прорваться к нему?

Внимательно слежу за его лицом. Он очень напряжен, словно чего-то боится — он выигрывает неуверенно. Словно сам не верит, что выигрывает.

Атаковать. У него громадное чувство реакции. Он бьет там, где нужно и каким удобно ударом. Вот уже два раунда я пытаюсь атаковать его. Уже два раза я чудом остался на ногах.

Все равно атаковать. Гоняю его по рингу. Его прямые, готовые мелькнуть необычайно резко, — заставляют думать. А время проходит.

Бросаюсь вперед и в сторону. Удар скользнул по голове. Я в ближнем бою. Провожу свои серии. Каждый удар сильный — стараюсь сокрушить и смять противника. Провожу серии без акцентов. Они не быстры, но удары точны и резки. Бью короткими в корпус. Мне все время мешают его локти. Они какие-то острые и будто всюду только они. Но удары попадают в цель. Три раза садится он на пол. Он машет рукой и говорит: «Хватит!» Это отказ от боя. Я выиграл.

Я пожимаю ему руки, помогаю пролезть под канат. Под свист и топанье ног бегу одеваться.

В раздевалке меня распекает тренер. Он недоволен моим боем, он говорит: «Безобразно сработал, как дикий первобытный человек, надо все же думать». Он советует мне сходить к доктору. Надо лечить нервы, говорит он. Но он не злится — ведь я все же выиграл...

Сейчас будет работать Громов. Нужно ему секундировать. Он крепкий парень с развитой мускулатурой. Когда-то он занимался штангой. Он боксер второго разряда. Его противник — прошлогодний чемпион Азербайджана. Громов уверенно идет вперед. Он смелый и волевой.

Три раунда проходят в атаках с обеих сторон. Громов очень хочет выиграть. В последнем раунде он горячится и получает сильный удар. Это «грогги». Только воля удержала его на ногах. Я видел: как в тумане, шел он вперед, махая длинными косыми, и как не получил еще удара, я не мог понять. Он проиграл по очкам.

 

Сейчас здесь в ресторане, среди множества бутылок, мы веселы. Рядом со мной сидит Косой. Его лицо очень сильно опухло. Потолстел нос. Все лицо покрыто синяками. Я редко видел, чтобы в боксе так искромсали человеку лицо. Я спросил его:

— Что, он сильно бил!

— О! — отвечал Косой. — Как кувалдой, очень сильно, я никак не мог сосредоточиться, чтобы попасть... все время летел на пол, никак не приходил в нормальное состояние — все как в тумане, как началось с первого раунда, так и пошла карусель в башке...

Все смеются. Все хвалят Косого. Он действительно молодец. Очень много в нем воли и самообладания. Сейчас он выглядит жалко: смеется кривым ртом, заплывшими от синяков глазами.

Мне больно есть, больно двигать челюстью. Очень приятно пить пиво. Словно исцеляющий бальзам вливаешь в горло. Губы опухли. Ощущение как будто их выворотили наружу.

Степка выглядит лучше всех, ничуть не подбитый, с чистым выбритым лицом — словно он не работал на ринге три дня. Он все время смеется над Косым:

— Как же ты пойдешь к фрау? Она тебя выгонит, давай лучше я пойду вместо тебя. — Все хохочут.

Керим показывает карточку своей любимой: это красивая азербайджанка. Почти все говорят о ней гадости и злят Керима. Керим не сердится, он прячет карточку в карман и заявляет, что все мы сволочи. Но говорит это несерьезно. Опять смех. Начинаются анекдоты — самые плоские на свете. Потом снова какие-то дурацкие рассказы.

Гришка цинично заявляет:

— У моей Марьяны задок — прелесть! — Он описывает ее достоинства, ее страсть, ее желания, чувства. Он говорит о ней как о проститутке — о своей любимой девушке.

Я заговариваю с женщиной за соседним столом. Женщин две. Они обе улыбаются мне. И обе мне нравятся не потому, что они красивы, а потому, что я выпил. Я не знаю, которой отдать предпочтение.

Степка вполголоса поет. Это какая-то воровская, тюремная песня. Можно подумать, что он всю жизнь только и занимался, что воровал и сидел в тюрьмах.

Немного погодя обе женщины за нашим столом. За ними все ухаживают.

Потом все пьянеют...

Это не рассказ. Это просто воспоминанье. Конец можно придумать какой угодно.

48

Брать цвет в упор. Самое верное — брать в упор — это значит выхватывать из жизни красочный кусок, выхватывать и всаживать в холст.

Брать самое красное, самое синее, самое желтое для красного, синего, желтого. Брать с палитры эти чистые, звучные краски кусками, обеими руками и писать в упор, как бог. Это настоящая живопись, мало кто ее понимает. Может быть, понимает Иогансон. Но только понимает...

49

Знаю ли я художника Т.? Такого художника я не знаю, я знаю авантюриста Т. Ценно в нем одно: он энергичен.

Знаю — он покрывал огромные расстояния, исправляя свои дела, много тысяч километров отмахал он на поездах из города южного в северный город. Из северного — в южный. Он делал это просто и сразу. Мне нравится такая энергия.

Как художника я не знаю его. Вернее, знаю как очень тупого...

50

Цель моя, стремленье, воля — вот она: я хочу стать художником самым искренним. В этом вся трудность — дорога моя трудна. Возможно, меня уничтожат. Возможно, меня сметут и сомнут.

Тогда я напишу большую книгу о том, как меня уничтожили. Это будет великая книга. Я опишу в этой книге все, что я видел за все лета своими глазами художника.

И потому я плюю на людей нечестных.

Я сшибаю с ног кулаком сволочей.

Я говорю в глаза всю правду.

Я не боюсь, что они мне нагадят, ничего они мне не смогут сделать. Я напишу о них в книге со всеми деталями, всему миру о них расскажу...

51

Декабрь. Зима. Однажды на улице солнце светило как летом. Снуют машины, звенят трамваи, шуршат троллейбусы по асфальту, люди торопятся взад и вперед.

На большом проспекте большого города стоит моряк. Он монументально компонуется с проспектом. Он непомерно высокого роста, выше всех спешащих людей, они снуют вокруг него как муравьи. Ветер треплет гюйс за его спиной, ленточки бескозырки. Он красив и строен — как символ моря, как памятник в южном городе, не морском. Моряк протянул вперед руку, он просит денег. Он без глаз. Вместо глаз — дыры. Свисает клок волос на лоб, клок седой как лунь. На лбу морщины, он о чем-то думает, что-то шепчет, но слов не понять, он говорит очень тихо. Я хотел пройти мимо, но голос его заставил меня вздрогнуть.

«Люди! Поминайте людей на дне морском. Там есть люди!»

Раскрытыми глазами смотрел я в его глазницы. А он говорил:

«Тогда тоже светило солнце, вот как сейчас. Оно светило тогда вовсю. Три часа нас бомбили и три часа светило солнце. Это был ад. Кругом вода, море, куда ни глянь. Самолеты гудят над головой, стаи бомб летят беспрерывно. Вой и грохот, огонь и дым... Наш корабль горит и стонет. Вода кругом вздымалась дыбом, горы воды взлетали ввысь. Все — в огне. Море кругом кипело. Дым стелился по морю. Все в дыму, как в завесе, и кромешный ад. А солнце бесстрастно светило с неба, всех грея и освещая. Сквозь дым блестели блики на самолетах и бомбы, падавшие на нас, сверкали на солнце.

Люди сгорали, плавились кости. Кипело и горело все: корабль наш, вода и воздух. Люди плавали в огненной воде, варились и жарились и шли на дно. Люди попадали из ада в рай. Три часа нас бомбили и три часа светило солнце. Все мои друзья погибли, славные ребята, белокурые, красивые балтийцы. Они на дне. Там их много. Самые лучшие там. Поминайте людей на дне морском! На дне морском есть люди!..»

 

52

ТОРТ, или Скандал в благородном доме. Гости были навеселе. Они много пили и теперь горланили нестройным хором тягучую песню. Справляли день рождения хозяина. Про него говорили «очень милый человек», «такой отзывчивый и добрый — просто чудо». Гости вовсю жрали и пили и возносили хозяина до небес, выражая любовь к нему тостами.

На каждый тост хозяин кивал головой и беспрерывно икал. После одного очень трогательного тоста хозяин прослезился, вытер глаза платочком, икнул, потом икнул еще раз и, обращаясь к гостям, проговорил:

— Я вас всегда чтил, чту и буду чтить — я не могу не чтить...

Больше он ничего не сказал, от избытка чувств снова заикал, пряча себя в платок, огромный, как скатерть. Кое-кто из гостей тоже всхлипнул.

Каждый думал: мужчина, а плачет — значит, задело его за живое.

Сидевшие рядом с хозяином господин и дама, как могли, успокаивали его. Господин говорил:

— Петр Петрыч, вы зря, ей-богу, вы зря, Петр Петрыч, плачете. Не надо. Не нужно. Зря все. Ей-богу, зря...

Опьяневшая дама визжала:

— Ведь вы с моим мужем весь склад обтяпали, весь склад обворовали — ведь вы герой! Герой — а плачете — как можно!

Кто-то орал басом с другого конца стола:

— Не реви, Петя, брось это, ты всеми уважаемый человек — а ревешь!

Стучали ножи и вилки о тарелки. Журчало разливаемое вино.

Жуют и давятся.

В самый разгар веселья хозяйка дома влетела в комнату страшно бледная и стала что-то быстро нашептывать на ухо своему супругу. По мере того как она говорила, его лицо вытягивалось, принимая не то растерянное, не то испуганное выражение.

Вдруг он встал, поднял руку и сказал:

— Я не ожидал от вас, дорогие гости! Я считал вас порядочными людьми — а вы сволочи! Вы хуже — вы воры!

Ропот пронесся над столом. Кто-то поднялся и с шумом отодвинул стул. Какая-то дама пискнула, а пожилой господин профессорской наружности с негодованием взвизгнул:

— Я — вор?!

Гости завозмущались. Кто-то стал бить по столу кулаком. Кто-то, воспользовавшись суматохой, набивал себе карманы шоколадными конфетами. Кто-то, стоя у стола, как черт, глушил водку стаканами. Шум стоял — просто жуть.

Хозяин подождал, пока утихомирятся, и продолжал:

— Только что моя жена сообщила мне, что какой-то подлец сожрал торт, который мы вовсе не собирались подавать к столу. Мне принесли его в подарок полчаса тому назад. Это был огромный торт и очень красивый. Жена, не желая проносить его через комнату мимо гостей, на время положила его на подоконник в уборной, предварительно упрятав его в кастрюлю и накрыв полотенцем. Эта гнусная история, — продолжал хозяин, — лишний раз доказывает...

Ему не дали договорить, что доказывает гнусная история с тортом, ибо все снова стали кричать и возмущаться. Господин профессорской наружности вскочил из-за стола и стал поспешно одеваться. Видно, он оскорблен подобными словами хозяина и ни минуты больше не желает здесь оставаться. Напяливая на себя пальто и никак не попадая рукой в рукав, он несколько раз повторил:

— Это хамство! И черт знает что! — Он вылетел, как бомба, хлопнув дверью.

Жена его, задрав кверху ноги, храпела на кушетке. Ее толстые ляжки бликами отражали электрический свет.

Хозяин много выпил, иначе он не крикнул бы вслед господину профессорской наружности что-то вроде того: «На воре шапка горит!» или что-то в этом роде.

Почти все гости были воры: кто обворовывал магазин, кто склад, кто шуровал в торговой сети. Но обвинение в краже торта обидело их. Они, своровавшие сотни тортов, если можно так выразиться, были оскорблены. Все они дулись и хмурились. Вечер больше не клеился. Все разбредались по домам. Только жена господина профессорской наружности оставалась на месте. Хозяин лег на нее и шептал ей в ухо гадости. Она с восторгом зажала хозяина ногами, словно в тисках, и между прочим промямлила:

— Я давно вас любила...

Хозяйка дома плакала в кухне, вспоминая о торте.

Хозяйкин малолетний сын, которому не разрешали сидеть вместе с гостями, спал, зажав в руке остаток торта, который не в силах был доесть.

 

Этот рассказ написал я давно, лет пять назад. Сейчас я пишу не так. Сейчас я пишу чеканно и четко, сейчас я мастер, а он звучно и динамично расхлябанный — не четкий. Я помнил его почти наизусть. Рассказав его сегодня ребятам,* я решил, что он вполне смешной и хороший. Я решил его записать.

30 ноября 1953 г.

53

Тогрул прислал письмо. Он пишет: «Все академисты — кастраты. Я за экс­прессивную живопись». Он молодец. Он настоящий художник.

54

Сейчас, в век атомный и реактивный, музыка должна звучать как никогда на свете. Мелодии лиричные и тонкие — совсем не звучат без ударов. В музыке нужны удары — в тарелки или в барабаны. И как можно чаще. Для меня пытка слушать и смотреть медлительность. Она меня раздражает. Она меня бесит.

Напрасно запрещают джазы. Джаз декоративен — он нравится мне. Он под запретом, но тяга к нему у всех. Молодежь жаждет его. Это органически связано с временем, запрещать его — глупо.

Нужно жить свободно и просто.

Нужно поменьше запрещать.

55

Счастливы как боги Олимпа.

Счастливы до потери сознания.

56

В Ташкенте жил я во многих домах. Моя хозяйка в Ташкенте, вдова 38 лет, — красивая, пышная, стройная женщина. Зад — как у царицы. Глаза смотрят томно. Большие черные ресницы, что вуаль на глазах. Шляпка с крыльями по бокам.

Она не шла по улице, а плыла, с достоинством и гордо несла она свой приподнятый кверху великолепный зад. Мужчины оборачивались, вздыхали, глядели ей вслед. Женщины с завистью жгли ее взглядами, щурили глазки, надувши губки.

Я беспрерывно слышал голос, задыхающийся от волнения: «Ой, как ты хорош! Как хорош!»

Однажды я сказал ей: «Хватит бубнить одно и то же, скажи что-нибудь новое...»

Она сказала новое на следующий день: «Кажется, у меня ребенок».

Я ответил ей, засмеявшись: «Давай делать второго...»

Эта шутка понравилась ей. Каждый раз она говорила: «Давай делать третьего... давай делать десятого», и т. д. Было очень забавно.

57

Я слышал: в художественный институт приняли одного «способного». Все экзамены он сдал на пять. Особенно живописью его восхищались.

Во время медкомиссии врачи определили — он дальтоник. Он вместо красного видит зеленый, вместо синего — желтый. Он не художник, а черт знает что. «Черт знает что» не только он. Не только он больной дальтоник: дальтониками оказались профессора, больные педагоги поставили ему пятерки...

58

Я написал отцу: я не знаю, в чем сверкну я солнцем — в живописи или в литературе, но убежден в этом. Будь и ты во мне уверен. Каждому говори уверенно: «Сын мой большой художник».

А я докажу это.

Может, не сейчас.

Может, никогда не буду доказывать.

Докажется само.

59

Я получил диплом с отличием.

Получил, но не совсем. Мне его не дали. Я даже не видел его, но мне сказали: «У тебя с отличием», — и поздравили.

— Так дайте ж мне его! — крикнул я.

В Министерстве культуры строго сказали:

— Получишь через три года. Отработаешь три года по закону.

Я испугался:

— Как? Ведь я хочу учиться дальше. Я хочу в Ленинград. У меня ведь диплом с отличием, с ним я могу иметь много льгот, в том числе не отрабатывать три года.

На меня резко закричали:

— Нет таких льгот! Покажите, где они? Не болтайте, будете отвечать!

Я знал, такая установка есть. Знал точно. Я видел это правило своими глазами, но не помнил, где его видел.

А между тем четырех таджиков посылали в институт. Это были глупые ребята, очень тупые и неспособные — я учился с ними два года — я прекрасно знал их. Их посылали как кадры республики. А мне сказали: «Нужно отработать три года. Совсем немного. Расквитайтесь с государством. Всего три года».

Я работал в издательстве. Учась на пятом курсе, проиллюстрировал две книги. Я мог бы заработать кучу денег. Я знал: Сталинабад — золотая жила, но я хотел учиться. Мне не хватало многого. Я хотел стать художником. Я хотел разобраться во многом. И поэтому я сказал: «Нет, я найду закон».

Я искал его около месяца. Я опаздывал на экзамены — но закона найти не мог. Я обивал пороги всюду. Я был у министров и замминистров. Я был в Министерстве школ.

Между прочим, мне сказали: «Да, мы пошлем четырех таджиков и заставим их принять, как бы они ни сдали».

Я находил это глупым. Возмутившись, я сказал: «Это безобразие и черт знает что! Может, вы прикажете им стать художниками? Может, вы прикажете им писать в цвете? Может, вы прикажете им стать способными? Поймите же, как это глупо!»

Меня выгнали оттуда вон.

В Министерстве просвещения мне сказали: «Да, вы правы. Есть такой закон. Беда только в том — у нас его нет. Поищите в другом месте, но закон есть — это точно».

Министр культуры, сверкая глазами, орал: «Вы хотите учиться? Я посажу вас за это!»

Я возражал, напомнил закон, который, безусловно, есть, потому что сам читал его.

«Где он? — вопил министр. — Покажите мне его!»

Я уходил в надежде найти его. Я был уверен в том, что он найдется. Я упорно искал его. Дни шли за днями. Ничего не делая, кроме того что носился по республике, я искал закон. Я бредил им. Я видел его во сне выбитым гранитными буквами на скале. Цепляясь за выступы, карабкался я к вершине — но каждый раз сползал вниз. Иногда удавалось подползти, но стоявшие рядом министры хватали меня за шиворот и кидали вниз. Избитый, окровавленный, я снова лез. Это были страшные сны. Каждое утро, открыв глаза, я шел искать закон. И каждую ночь видел сны. Вечерами, сидя в пивной, с растрепанными волосами, пьяно глядя вокруг, я рассказывал бродягам о том, как я ищу закон. Шатаясь из стороны в сторону, брел я домой. Порой меня брало сомнение: не пробью я этой стены. Плотной стеной стояли министры, руководители — безграмотные, глупые, тупые. Сидя на самых верхушках, орудовали они беззаконием. Человека, как пешку, хватали за ворот.

Но я не был слабым.

Атакуя каждый день министра, я написал ему семь заявлений — он уже не принимал меня. Семь заявлений, похожих друг на друга слово в слово, — семь штук. Он ставил на них резолюции, как машина: отказать, отказать, отказать. Упорно и беззаконно ставил он свое клеймо на мои справедливые заявления.

Многие сочувствовали мне. Многие удивлялись упорству. Многие восхищались. Многие следили с интересом. Но каждый говорил: «Бесполезно это. Брось. Все равно ничего не добьешься. Где ты его найдешь, закон...»

Я пошел к прокурору. Он тоже не знал закона. Он заявил, как министр культуры: «Найдите его, приходите — я помогу вам». Он заявил, что это дело школ. Я снова пустился в поиски. Я искал закон в магазинах и школах, училищах, институтах, во всех управлениях и учреждениях, куда он мог как-нибудь затесаться. Я искал его даже в частных домах.

И я нашел его. Нашел в училище, в старом шкафу — куда давно никто не лазил, где лежал один только мусор и хлам. Это был грязный листок, измятый и рваный. Это был настоящий закон со скромным заголовком: «Правила учащихся». Это был закон со всеми пунктами — четкий и ясный, написанный печатными буквами.

Я крепко зажал его в руке, словно боялся, что он улетит.

Я свернул его. Вздохнул. Вытер пот с лица и со лба. Сел на скамейку. Вздохнул еще раз. Сверкнул глазами.

И пошел к прокурору.

Он позвонил министру. Прочел ему закон по телефону. Четким прокурорским тоном перечислил ему все пункты. Подчеркнул пункт «Б» — касающийся моей свободы, и всё.

Мне выдали диплом.

За день до экзаменов приехал я в Ленинград.

Чуть-чуть не опоздал...

60

«Штиглица». Ленинградское Высшее художественное училище. Декоративно-монументальный факультет. Выставка дипломных работ.

Волосы встают дыбом. Хочется выбежать вон. Бездарные и глупые эскизы. Нет ни фантазии, ни ума, холодно все и бесстрастно. А главное — нет первого качества в монументальной росписи — декоративности. Все поразительно серо, рабски подтушевано, кастратно скомпоновано и выполнено так же.

Рядом в проходе в зал висит стенгазета. Огромный заголовок слепит глаза, газета называется «За декоративность». Это как обухом трахает по башке. Как же так: лозунг один, дела другие. Декоративность у всех отсутствует полностью. Словно ее игнорируют, словно ее боятся. Чему же учили людей шесть лет? Оказывается, их учили «декоративности». Боже мой!

Сыну своему я бы сказал, если бы он захотел стать художником: «Не ходи туда, сынок, никогда не ходи, там ничему не учат — лучше учись у меня. Я объясню тебе за минуту, что такое декоративность. А там, проучась шесть лет, ты будешь путать ее со стенгазетой. Там сделают из тебя дурачка. Не ходи туда, даже не заглядывай. Стороной обегай это здание».

Если бы моя воля, я приказал бы очистить помещение. Сжечь все эскизы. Всех списать во флот. Открыть форточки, проветрить здание. Здание отремонтировать. Стены побелить.

Пусть придут достойные...

61

7 декабря

Все бурлит во мне и клокочет. Хочется обвинять. Громить. Доказывать-вдалбливать в тупые башки, стыдить и бичевать, говорить, говорить...

Я понял — идти художнику честным путем — нельзя — уничтожат.

Я решил: не хочу, чтоб меня уничтожали, били меня — я хочу уничтожать, бить хочу — я буду писать.

Делакруа говорил: более тонкий — пишет в живописи, более грубый — в литературе. Я более тонкий. Тоньше меня никто не напишет. Никто не напишет звонче, колоритнее.

О глубине объяснит мой портрет «Человека с усами». Я писал его давно, на третьем курсе в Ташкенте,* как только начал там учиться. Чего угодно там не хватает — но глубины достаточно. Я сам себе судья. Я сужу себя строго и свои работы. Я говорю: «Это глубокий портрет и тонкий. А экспрессивный даже чрезмерно...»

Но мне скучна сейчас живопись. Скучна и неблагодарна. Она слишком мирна. Я смотрю на все кругом — смешно, мне кажется, писать яблоко во всех положениях. Писать его и писать — кое-где списывать, а кое-где чеканить, думать о том, как посадить блик, как форма его круглится. Я знаю: я как бог беру отношения. Я не видел, чтоб так легко и просто кто-нибудь мог взять отношения тряпок одну к другой — звучно и верно. В сравнении со всеми — я живописец. Я могу написать красиво, я понимаю декоративность.

Мне не хочется писать.

Почему? Потому что тот, кто груб и нечуток, глуп и недалек, — тоже зовется художником. Ими полна академия. У них значки. Им поют хвалу. Ими восхищаются, покупают картины, чтут, зовут художниками...

Я видел многих учителей, видел, как они лгали...

Я повидал землю, небо, видел солнце и главное — умел видеть, умел мыслить. Вот почему я хочу писать. Но я хочу, чтоб художником звали не каждого, чтобы многого не путали...

Я хочу рассказать, хочу прозвучать на всю планету. Хочу объяснять, вразумлять, вправлять мозги на место. Вот потому мне хочется писать.

И я знаю: каждое слово мое будет крепко.

Каждое слово ударит в лоб. Каждое слово сметет и сомнет. Каждое слово раздавит. Каждое слово сотрет в порошок. Каждое слово сравнит с богом. Каждое слово смехом задушит. Каждое слово докажет. Каждое слово расскажет.
Я должен писать...

62

8 декабря

Сегодня в классе педагог писал на моем холсте, сопя и воодушевляясь, делая какой-то страстный вид — будто так он любит живопись. Он махал и свистел кистями, тыкая не в краски на палитре, а в грязь и муть. Я притворился, что очень доволен, — это трудно давалось мне, я не могу притворяться в искусстве.

Мы писали торс. Натурщик был в черных брюках. Самые настоящие черные брюки — глубокие и звучные по цвету, и очень плотные. Педагог написал их с белилами. Свет на черных брюках он написал с белилами. А сам вчера ходил по классу и, надрываясь, вопил: «Бросьте белила, пишите звучно, чтобы кисть свистела, чтобы все звучало...»

Он орал, сверкал глазами и махал руками. Я думал, он молодец. Наверное, он живописец. Вероятно, он понимает в живописи.

Но он ни черта в ней не смыслил. У него не было никакой логики, когда он черное брал с белилами. Может, он понял все в тоне, понял в свете, но живопись — совсем не понимал. Что такое цвет, он до сих пор не знает, не имеет понятия. Я вспомнил, как один дипломник писал этюд: он всадил блик на рояле (на черном рояле) чистыми белилами — совсем удивил меня. Он был безграмотен как баран, совсем олух. Но педагог чуть получше. Только и всего.

Мне даже страшно стало — как же так, никто не понимает. Чему же учат?

И сам себе ответил: чему угодно учат — только не живописи. Они в ней сами не смыслят — как же могут учить?..

63

МАТЬ.* Большая пристань. Посадка на громадный пароход. Вопит надрывно на мачтах радио. Толкаясь, идут пассажиры по трапу. Стукаются чемоданами, пихаются тюками, наступают друг другу на ноги. Кругом галдят, поспешно целуются. Грузят на палубу ящики — вертится над пристанью подъемный кран. Возят багаж в тележках, кричат носильщики.

А люди все льют и льют к пароходу, бегут, идут спокойно, взволнованные и печальные, веселые и недовольные. Плывет людской поток. Дети бегут за родителями, поспешно семеня ножками, держась за мамину юбку или за руку, бегут малыши с раскрытыми глазами.

Галдеж возле трапа. Какой-то скандал. Спорят с контролером — самый обычный, знакомый мне посадочный галдеж.

Держась за поручни, гляжу на мать. Я далеко уплываю. И бог знает, когда вернусь. Мать моя печальна. Она любит меня. Ей тяжело расставаться. Катится по щеке слеза, она вытирает глаза платком.

Сквозь шум и галдеж мать кричит мне: «Есть на пароходе чай?»

Я не разбираю слов: «Что?»

Провожающие своими чемоданами и головами закрывают от меня мать.

Вот я снова вижу ее. Я кричу ей: «Что ты сказала?»

«Чай, — надрывается мама, — есть ли на пароходе чай? Ведь тебе обязательно утром нужен чай. Как же ты будешь без чаю?»

Мне смешно: чай — чепуха. Я не пил его месяцами, вообще забывал. Нет чая — не беда. Меня не трогает это. Но мне грустно. Я думаю о матери, о ее заботе. Мне тоже хочется плакать.

Убираются трапы. Пароход гудит, медленно отходит. Радио надрывается на мачте. Пароход далеко в море. Но я еще вижу маму — маленькую черточку, глядящую на море. Я представляю ее лицо, влажные от слез глаза и голос, старающийся перекрыть шум и гам посадки: есть ли на пароходе чай?..

64

У меня создалось впечатление, что в Академии никто не понимает цвет. Но все кричат: «Плотнее пишите, пишите крепче, звучнее пишите!» А сами не знают, как это делать.

Получается чепуха, абсурд, трепология, несуразица.

Ужасно учат рисунку: вот здесь немножечко прибавить, здесь немножечко убавить, здесь на дюйм толще или тоньше, ой, боже мой, какая большая пятка!

А самый принцип, самое настоящее все забыли или совсем не знают?..

65

Конфуз с одним известным писателем. Этот писатель вырос дома, в кресле, среди шкафов, спал на перине, в подушках — в довольстве и покое. Писал свои штуки со слов людей. Бог знает, как стал известным. Может, надул людей, может, судьба ему улыбнулась.

Однажды встретил в пивной бродягу, тот видел все: большие пространства земли исходил пешком или видел с крыши идущего поезда, голодал и мерз, прошел по югу и северу, западу и востоку, сидел в тюрьмах, видел людей миллионы, умирал и воскресал. Сидел бродяга в пивной за столиком, тянул пиво из кружки и раздумывал. Многие мысли бродили по лбу, лоб искромсан морщинами.

Писатель решил узнать, кто он, откуда родом, как жил и что видел. Выпучив свой живот, он подошел к бродяге. Поставил ему кружку пива и начал расспросы.

Пришел писатель домой, собрал вещички — всего небольшой чемодан — и уехал. Бог знает, куда он отправился. Больше его никто не видел. И книг он больше не писал. Будто сказал перед отъездом: «Когда мой живот похудеет, я снова буду писать...»

Рассказал мне это странный тип. Весь в лохмотьях и грязный стоял он за моей спиной, когда я писал на базаре этюд...

66

Год 1942-й. Воздушные тревоги в Баку. Бежит народ по улице. Но самолеты не появляются. Ни один самолет не сбросил бомбу за всю войну.

Я, мальчишка четырнадцати лет, бегал по улицам, с надеждой глядел на небо: сбросили б хотя бы одну бомбу, увидеть бы взрыв — вот радость была бы...

67

Пацаненок лет десяти-двенадцати ворует на базаре. С отчаяньем хватает на глазах у всех морковку или редьку и ест ее быстро-быстро. Бьют его, колотят ногами и кулаками, а он давится: пусть бьют хоть до смерти, лишь бы успеть проглотить...

68

Восхищен Верстовским. Его «Аскольдова могила» чрезвычайно хороша. «...И зачем мы, горемычные, родились на белый свет» — нравится. Живая мелодия, чудо. Если бы все так тонко писали...

69

О ТОМ, КАК Я УЧИЛ ЧЕРЧЕНИЮ. Мы проходили педпрактику по черчению — ходили преподавать в среднюю школу. Черчение — острый нож мне в сердце, я никогда не смыслил в черчении, за меня всегда чертили другие. Я ненавижу черчение — слово пугает меня. Я бегал со всех уроков черчения, получал двойки, мне писали выговоры, грозили отчислением. Я все равно избегал его как мог. Один раз не успел убежать, педагог застал меня в классе: голова моя трещала и гудела, пылало жаром лицо и тело, таращились глаза. Я задыхался.

Учитель чертил на доске прямые, дуги, кружки и углы — все сливалось у меня перед глазами и прыгало. На доске я видел один хаос.

Когда зазвенел звонок, я без оглядки помчался домой. Дома я лег на кровать и не мог встать целую неделю — проболел.

Черчение действует на меня как смерть.

И вдруг педпрактика. Я должен учить других, я педагог-чертежник — бог ты мой! Как же я буду учить, я сам не умею. Все линии и углы для меня китай­ская грамота.

Педагог сказал: «Диплом не получишь. Нужно обязательно сдавать пед­практику».

Как же я буду преподавать?

Приоделся я. Надел костюм. Помылся и причесался — и в школу. Степенно явился в класс. Журнал и циркуль — под мышкой. Вошел и гаркнул во все горло: «Встать!» И поперхнулся. Положил на стол журнал и циркуль, икнул и крикнул: «Сядьте». Сказал, как меня зовут. И начал урок.

Держа руки в карманах, я заявил: «Сегодня контрольная, девочки. Вопросов ко мне не иметь! Ничего не скажу. Я хочу выявить ваши знания. Ваши истинные знания выльются в этой работе! Кто занимался прилежно в течение года — выполнит непременно, кто лентяйничал — нет».

Взял листок с условием задачи, списал на доску и сказал: «Решайте, девочки. Будьте внимательны. Насчет вопросов — ни гу-гу. Чтобы я не слышал во­просов. Выгоню вон. Предупреждаю!»

Слышался шепот: какой сердитый педагог, ой, какой он строгий.

Сопя и вздыхая, начали чертить. Склоненные русые и черные головки. Я думаю: «Каждая будет чьей-то женой. Зачем им чертить? А впрочем, бог с ними, пускай себе чертят». Сел на стул. Листаю журнал. Читаю фамилии — некоторые звучат неплохо. Одна фамилия восхитила, как чистый цвет, — Чизацанова. Я поставил ей в журнале пять. Потом не выдержал и крикнул: «Кто Чизацанова? Встать!»

Поднялась хрупкая девочка. Раскрыла круглые, пречистые глазки — красивые, с мохнатыми ресницами. Уставилась удивленно.

— Ты — Чизацанова? — Какая странная и красивая, смотрю на нее и смотрю.

Потом сказал: «Сядь, Чизацанова».

Девочка удивленно села. Глядит на меня детскими глазами. Вот взрослой женщине такие бы глаза. Все отдал бы. Самая честная была бы женщина.

И эта вырастет — глаза изменит. Вдруг слышу, плачет Чизацанова.

Спрашиваю:

— Почему плачешь?

Сквозь рыдания слышу:

— Ставьте двойку, я плохо черчу...

Я подошел к ней и сказал тихо на ухо:

— Я тебе пять поставил. Никому не говори. — Улыбнулась девочка.

Погружаюсь снова в журнал: опять красивая фамилия — Лебедева. «Кто, — говорю, — здесь Лебедева?»

Встает толстушка, с виду еврейка, наглый и глупый взгляд. Хитро смотрит. Некрасивая девчонка. Жирная как сало.

— Ты Лебедева? Как же так, ты Лебедева, не может быть.

В классе смех. Ору на класс, чтоб было тихо. Лебедевой говорю:

— Плохо себя ведете. Садитесь. Чертите.

Листаю журнал. Потом встаю. Гляжу на класс как полицейский. Руки держу за спиной. Затем начинаю ходить, широкими шагами измеряю класс. Одна ученица подняла руку, хочет задать вопрос. Насторожась, спрашиваю:

— Чего тебе?

— Можно выйти?

Интересуюсь:

— Куда? — Девочка мнется. В классе снова смех. Чувствую, глупость сказал, решаю поправиться: — Ах да, понятно, иди... — Опять смех. Брожу между парт. Смотрю, как чертят. Боюсь, как бы что-нибудь не спросили. Вдруг одна девочка спрашивает:

— Правильно у меня? — Иду от нее подальше. Мигом очутился у стола. Кричу оттуда:

— Разговоров чтоб не было! Выгоню вон! Проверяйте сами! — Бью по столу кулаком и ногой об пол. Тишина.

Напугал детишек, и слава богу. Пусть не лезут с вопросами. Снова вижу поднятую руку. Это Лебедева. Грозно спрашиваю:

— Ну? 

Девочка, заикаясь, бормочет:

— Вот... можно цифру заменить другой? Мы раньше заменяли...

Я в замешательстве. Не знаю, что сказать. Пусть меня повесят — не знаю я, можно ли заменять там цифру. Может, нельзя, а может — можно. Мне все это сложно.

— Какую цифру? — спрашиваю строго.

Показывает пальчиком на доску:

— Вон ту.

— Ту, — говорю, — или эту? — Стараюсь быть предельно строгим.

— Нет — ту.

— Вот эту?

— Нет!

— Ту?

— Да. — В классе опять смеются. Я очень растерян, глупо смотрю на Лебедеву. Секунду раздумываю, потом ору:

— Сесть на место! Вы на контрольной. Надо думать. Вы, оказывается, ни черта не знаете. Двойка научит вас. Я посмотрю, как вы запоете. Ваш — самый бездарный класс, не знают самых простых вещей, не знают закона замены цифр. Позор! Какой позор! Боже мой, какой позор! — Кажется, я ляпнул чушь: в черчении нет такого закона и никогда не было. Я хватаюсь руками за голову. Вопросов больше не задают. В классе тихо. Чизацанова все время улыбается. Водит язычком по губкам, даже щурит большие глазенки. Хочет мне еще больше понравиться? Столько женского в такой малютке! Лебедева сопит и чертит. Изредка косится на меня. Недобро косится. Сердится. Девочка, задавшая вопрос, вся сжалась. Вся ушла в себя — вобрала голову в плечи, словно хочет исчезнуть. Слишком я ее напугал. Я спросил ее фамилию. Поставил ей тоже в журнал пятерку. Ведь виноват же я перед ней! Тишина. Чертят.

Звонок. Кончился урок. Вздохнули все свободно: и я, и ученицы.

70

Барак на хлопковых полях под Ташкентом. Каждое утро в 6 часов крик возле двери «Подъем!» всех заставлял подниматься. Кричал узбек, колхозник, подъезжая к нам на коне. Его красная морда с усами бесила. Каждого сонного он раздражал, когда пронзительный крик его врывался в уши. Его ненавидели и проклинали. Ворочаясь под одеялом, крыли матом. В одно прекрасное утро на слове «подъем» крик осекся: грязной галошей влепили ему прямо в ухо. Больше того не видели. Появился новый, наш педагог. Он бродил по бараку, держа в руке стакан, и стучал по нему чайной ложечкой. При этом он бубнил под нос: «Ребята, чай уже вскипел! Ребята, чай готов!»

Ноль внимания. Никто не думает просыпаться. Словно педагога нет.

71

Темный город — днем и ночью темно — неприятно. Ох, не нравится мне Ленинград! Совсем чужой мне. Что-то дышать тяжело все время. Никак не вздохну полной грудью — с чего бы это?

72

Мать моя пишет: «Завидую тебе, ты среди настоящей живописи».

Я возразил ей в письме: «Насчет твоей зависти, что я среди настоящей живописи, — зря. Никакой тут настоящей живописи нет. Вообще нет живописи. Есть “мерду”. По-французски это что-то другое».

Живопись — это я. С самим собой я всегда в среде живописи.

73

Ленинград.

Выставка индийского искусства (в сентябре). Солнце полыхает со стен — звук неимоверной силы. Светит живопись — как светило. Красное, зеленое, желтое и синее, каких я нигде никогда не видел, краски — царицы. Самые красивые в мире. Света — больше всего на свете. Неимоверная сила цвета, могучая экспрессивность. Нашим художникам нужно учиться у них: декоративности, экспрессии, цвету...

74

Привокзальная пивная в Сталинабаде. Я никогда ее не забуду. Лучшего отдыха, чем в ней, не найти. Я чувствовал себя там в раю. Я так и назвал ее — пивная «Рай». Я всегда говорил:  «Пойдем сегодня в пивную «Рай». В этой пивной играло трио — скрипка, барабан, аккордеон. Барабан со всеми приспособлениями: чашками, звонками, даже с черепахами. Чудо-барабан гремел как громовержец. Барабанщик — настоящий виртуоз: со всем азартом бил, лупил, хлестал барабанными палками, мелькая ими, рябя в глазах. Скрипка пела с аккордеоном лейтмотив. Они всегда играли бешено. В самом вихревом темпе звучали лезгинки и кабардинки. Если бы кто видел — как это звучало!

Народ собирался там самый простой: рабочие и приезжие калеки, проститутки. Только одна проститутка могла страстно и возбуждающе плясать лезгинку, вся извиваясь, крутя своим задом, вертя им и колыхая с огромнейшим мастерством. Пьяные и хмельные смотрели на нее, всегда лезли к ней, приставали, совали под нос ей кружки с пивом, шептали ей про что-то в ухо, гладили ее и обнимали.

Я никогда к ней не лез, брезговал, слишком уж многим она отдавалась... Она всегда была пьяная. Она часто моргала мне. Но я избегал ее. Барабанщик был мне друг. Увидев, как я входил в пивную, он улыбался мне и перестраивался прямо на ходу на лезгинку. Я всегда приглашал его выпить. Он красиво вы­глядел: молодой и черный, в полосатой рубашке. Звали его Вадим. Его жена всегда сидела возле, она ревновала его к проституткам. Вадим говорил: «Ох и опостылела она мне. Только тогда на нее залезаю, когда представляю, что это другая». Он говорил мне вполне серьезно: «Не женись. Очень паршивая это штука!»

Отец Вадима, с орденом Красной Звезды, играл на аккордеоне. К концу он до того напивался, что замолкал и засыпал. Сын в ярости тряс его и ругался. Но напрасно. Голова отца падала на аккордеон. Он не мог играть. Инструмент издавал ненормальные звуки, музыка прекращалась. Начинались драки. В этой пивной дрались беспрерывно. Били друг друга кружками, опрокидывали столы, орали, надрываясь и хрипя.

Помню, дрались двое калек. Оба без ног. Оба ползают по земле. Один ползает, другой ездит на маленькой платформе на четырех подшипниках. Оба озверелые, блестят глазами, корчат рожи — оба пьяные, как скоты. Лупят друг друга клюшками по голове: каждый старается лучше попасть. Оба пробили друг другу башки, хлещет по лицам кровь. Их не разнимают. Раздвинули столы и стулья — дали больше места. Смех и выкрики.

Наконец выбегает владелец пивной, он армянин, как и все за стойкой. Это здоровый детина, известный в городе человек. У него удивительно толстая шея. Он выглядит как борец.

Хозяин хватает калек за грудки, приподняв, несет их к двери. Оба брыкаются, дрыгая и болтая обрубками, все еще стараясь друг друга бить. Поднес несчастных к двери и, как кутят, швырнул на улицу. Они заскулили, ударившись о тротуар.

Дерутся не только калеки, драки там частое дело. Дерутся даже женщины. Веселая была пивная. Жизнь там не шла, а бурлила, жестокая и живая. Вот за это я ценил пивную.

75

Спрашивают одного лгуна: «Сколько ты испортил девушек?»

Он думает, надув губы, колеблется с ответом, словно трудно вспомнить, и говорит: «Ну... так... одну, две... — потом уточняет: — Нет, две-три...»

76

Ван-Гог большой художник, чрезвычайно жизненный и экспрессивный — в этом причина его непризнанья многими. Бесспорно, он выше многих, тех, кого почитают и чтят повсюду, — особенно в России.

77

О том, как Коля* меня догонял.

О том, как Коля меня послушал.

О том, как он встал на твердый путь.

Коля Ханин хороший парень (мы с ним оформляли книжку — сделали 30 рисунков пером. Заработали кучу денег).

Ему всего 19 лет. Он правильно мыслит и чует крепкое.

Получив диплом, я покидал Сталинабад. Коля не получил диплома. Перед отъездом я убеждал его: «Коля, езжай без диплома. Оставь его им. У тебя есть аттестат — поступишь без диплома. Не оставайся здесь. Деньги ты заработал — ты можешь поехать хоть куда. Тебе так мало лет — завершай учебу до конца. Не оставайся здесь ни за что на свете. Поедешь — молодец — человек значит. Слушай меня: лезь дальше, ломай, сметай все на своем пути. Добивайся. Я желаю тебе добра. Я буду ждать тебя в Баку. Оттуда поедем дальше...»

Коля послушал меня. (Признаться, я думал, он не решится.)

Он выехал следом за мной на следующий день. В Баку ожидала меня телеграмма. Я даже воскликнул радостно: «Молодец, Коля!»

Я вышел встречать пароход. Но тут случилась беда. Пароход не подпустили к пристани — объявили карантин. Трое суток стоял он в бухте носом на Баку. Трое суток валялся Коля на палубе, перед этим не спал в Красноводске, качался в дороге по Азии. Лежал, наверное, глядя в небо, и думал: «Не везет мне, опаздываю в Ленинград. А главное — подумать страшно — карантин по чуме».

Проезжая днем раньше, я избег карантина. Мне только смерили температуру, и все. Бедный Колька, как я жалел его! Он не заслуживал мучений. Он сделал смелый шаг. Он никогда никуда не ездил — первый раз в жизни двинулся в путь. От всей души желал я ему удачи. Я вспоминал себя: точно таким же, как он, я впервые пересек море.

Два дня подряд ходил я на пристань. Смотрел на пароход вдали. Печально маячил он в море. Вижу: люди сгрудились на палубе, смотрят и смотрят на город Баку. Вторые сутки смотрят, а сойти не могут. Как жалел я Кольку! Слезы подступали к горлу.

Но я не дождался его.

Дома я сказал: «Хорошо его примите, если его отпустят. Я встречу его в Москве».

В Баку Коля пробыл час — прямо с парохода пересел на поезд. Снова на поезде трое суток не спать, имея билет без плацкарты.

В Москве я встретил его. Он выглядел скверно: худой и бледный.

Но спать в Москве не пришлось. В тот же вечер уехали в Ленинград: я — отдохнувший, а Коля больной и разбитый.

Когда мы приехали в Ленинград, Коля еле стоял на ногах — до того он устал, измучился. Он страшно хотел спать — спал на ходу, идя по перрону, спал в автобусе, роняя кепку, морщился, держась за голову, но — не хныкал. Он ходил за мной как тень. Но не сказал ни слова упрека.

Шатаясь, как пьяный, держась за голову, — он был тверд: он прибыл на место — благородное дело сделано. Нужно сдать экзамены.

И он сдал их...

78

Сегодня были в Оперной студии — я, брат и Коля. Зал консерватории пришелся мне по вкусу. Слушали оперу «Свадьба Фигаро». Сцена выглядит монументально: тянется далеко в высоту к самому потолку. Потолок высок и сцена тянется долго — очень монументально. Весь зал формалистичен, висят дугами ярусы-ложи, сверху вниз наклонно и косо. Как в тиски сжимают зал. Зал прост и крепок в принципе. Нет лепных кусков на стенах, нет на ложах кренделей, золота — без блеска. Но зал мне нравится — особенно ложи — крепко они присобачены к стенке. Весь зал словно сбит воедино — единое целое. Недостаток: много углов торчит повсюду — они кидались мне в глаза. Если углы посбивать, зал — сила.

«Свадьба Фигаро» — динамична, вероятно, считается легкой. Есть там чудесные динамичные куски. Они украшают всё. Я заметил: выходя из зала, напевали один мотив. Оркестр звучал очень тихо. Не было грома и шума. Опустился занавес — исчезла музыка, моментально померкла, словно ее не было...

79

Победа — это выход из тяжелого положения...

Я, в общем, не работящий, но, если нужно, я атакую. Буду атаковать весной — пусть засверкают мои холсты. Пусть висят они на стенах. Пусть светят! Я всегда работаю, когда приспичит. Мне понравилось, кто-то сказал: живопись для меня забава. Так вот: весной я буду атаковать.

А может, не буду. Бог знает. Может, уеду на Сахалин. На рыбные промыслы. Китов ловить.* Нравятся мне киты — страсть как нравятся — больше, чем все здешние художники. Все они здесь несчастные. Неискренние. Все кастраты. Вот потому они мне не нравятся.

Вполне возможно, я напишу о них книгу: о китах и о художниках. О тех и о других.

Книги нужно писать. Это великое дело.

Один болван говорит: «Я художник!»

Многие многое путают — в этом их заблужденье и тупость.

Художник — это совсем другое.

80

13 января 1954 г.

Сегодня приехал из Москвы. Пробыл там на каникулах 15 дней.

Москва всегда мне нравилась — нравится и сейчас: шумит под землею и на земле, стаи машин на улицах, люди потоками льются в тоннели, ходят, спешат по подземным дворцам, смотрят друг на друга в метро, разные лица, одеты по-разному, смотрят по-разному. Улицы шумные, светлые — весело. Весело, кому не скучно. Мне там не было скучно. Там моя любовь. Я в настроенье задумчивом, я в замешательстве. Многое решил.

Был в музее Пушкина. Он — сила. Там есть настоящая живопись. Там есть шедевры. Я в восторге от Эль Греко, он экспрессивен как черт. В восторге я от Ренуара — он живописец из всех. Есть у него здесь штука «За столиком в саду» — самая мощная живопись. Ренуар — живописец. Самый настоящий, органический. Есть там один Пикассо — выразителен предельно. Есть Гоген — крепок в цвете — натюрморт его прост, там нечто страшное. Сислей и Писарро пишут цветом — у них есть воздух и среда, они молодцы. «Осень» Писарро меня удивила, он в точности передает природу, он ближе всех к ней подошел, но он не крепок. Ренуар бьет его. Он (Ренуар) висит рядом и потому — сравнение есть — он бьет его очень сильно. Ренуар берет в упор: он понимает цвет как никто. Он большой молодчина.

Понравился Тьеполо (здесь маленькие его эскизы). Гварди («У тела Дария») изумительная по мастерству. Эта работа писана вмиг — такое создается впечатленье — так хлестко, прямо чудо. Она немного поражает.

Делакруа не взволновал меня, он черен. И Констебль тоже. Здесь всего две работы — один этюд Констебля и эскиз Делакруа. Они хороши красками, но почему-то все же черны — не все у них писано цветом.

На выставке РСФСР — всё дрянь. Пишут все так плохо. Ни одного художника там нет.

В Третьяковке понравился Корин. Рядом с ним висят Цыплаков и, кажется, Котов и еще кто-то — они убого выглядят, бедно-бедно и несчастно — потому что Корин силен.

Выпивал с Таиром.* Вспомнили детство. Он сейчас совсем не пишет, показывал мне какую-то дрянь. Но парень он хороший. Он сейчас думает о другом. Между прочим, я подумал: «Не подумать ли мне тоже о другом?» Эта мысль пришла мне впервые. Она резанула меня как меч. Я сказал себе: «Не оступись! Гляди и по бокам. Живи по Джеку** — не забывайся — нужно делать деньги...»

81

15 января

Сейчас вечер. Окно глядит на Неву. Нева во льду. Кругом туман и снег. Надвигается темнота, но еще светло. Какая-то баржа торчит у барьера. Огромная груда камней у окна. Здесь что-то строят — кажется, новый барьер. Вдали, за Невой, дома в тумане. На фоне их маячат мачты. У той стороны сгрудились корабли. Много военных кораблей, огромных, железных. И над всем туман. А под всем — снег, все бело, все в снегу и во льду. И очень тихо.

Прервал писать на несколько минут — в окне уже почти темно и сине — снег весь синий.

82

Дядя*** мой набит наживой, прожжен деньгами, все человеческое заглохло. Он хвалился вешальщику, надевая пальто: суя подкладку ему под нос, он повторял, как скотина: «Ишь ты, матерьяльчик, братец, хорош...» Это было в пивной. Мой дядя был пьян. Но это ничего не значит. Я тоже бываю пьяный. Когда я хвалюсь — я хвалю себя, свою живопись, свои рассказы, я хвалюсь, как работал на ринге. Но я никогда не хвалюсь подкладкой или еще чем-нибудь, что на мне. Я хвалюсь собой.

Когда человек восхваляет подкладку — жалейте его. Он несчастен. Больше нечем ему хвалиться. Он беден и жалок при всех деньгах.

У дяди это не в первый раз.

Однажды он хвалился пиджаками. Они висели у него в шкафу. Он вытащил их для меня (я только что приехал) и, суя мне их под нос, сказал: «Ишь ты, матерьяльчик, братец, хорош...» Он тогда не был пьяный.

Пока существуют деньги — они задавят все. Пока — они всё. Их зарабатывают все. Они дают всё. Каждый стремится иметь их больше. Один обманывает и лжет — он получает деньги. Другой убивает и грабит — он тоже их получает. Третий трудится в поте лица, четвертый стремится чего-то достичь и учится, учится. И все стремятся к одному — побольше заработать. Это независимо от политики. Независимо от устройства страны. Независимо от строя и порядка. Независимо от всего.

Зарабатывают на всем. Зарабатывают все.

Я знал одного человека: он был богат. Он разбогател на странном деле. Он занимал очереди.

Вот представьте мебельный магазин. Там трудно достать шкафы и комоды, кушетки и прочее — там всегда очередь.

А люди хотели иметь шкафы и не скупились переплачивать. Он занимал им очередь за 50 рублей. Каждый охотно платил ему. Он был предприимчив. Зарабатывают на всем. Даже на мертвых. Тот, кто сколотил гроб, получает деньги. Кто выроет яму — тоже. На смерти человека живут. На смерти ближнего живет священник.

Черт-те что!

83

Нева — широкая река. Течет она по Ленинграду, обутая в гранит, уставленная цепью фонарей. Вода в ней густой тяжелой свинцовой массой плывет. Иногда она как свинец, иногда как сталь, — но никогда не походит на воду — правда, так чувствуешь. В воду хочется летом нырнуть. В воде летом хочется плавать. В Неву нырять не хочется, в ней не хочется плавать — она холодная, как смерть. Воды ее не текут, а ползут на запад — крутясь и вертясь, бурлят у мостов, пенясь. Хмурая она даже летом. Кажется, она красива — многие так говорят. Я не согласен: она мне не нравится. Зимой она лед. Вся в налезших друг на друга торосах. Глядя на нее зимой, я пугаюсь.

Окно мое выходит на Неву. Койка* моя стоит у окна. Когда просыпаюсь — гляжу в окно и каждый раз пугаюсь: мне кажется, это Северный полюс. Только вглядевшись получше в туман, я расстаюсь со страхом, начинаю видеть дома на той стороне.

Однажды я провалился в Неву одной ногой. Если бы провалился двумя, я не смог бы судить о ней. Я бы умер. Но, слава богу, не умер.

Я ей не враг, я на Неву не обижен. То, что я провалился, — моя вина. Напрасно я шел по ней, нужно было идти по мосту. Я говорю о ней честно. Я не хочу ее очернить, оклеветать — сужу объективно.

Чем она мне не нравится? Вот чем.

Она ползет, а не несется — это раз. Она холодная — два. Она отравляет мой взор — три. Когда смотрю на нее — я морщусь. Река — пейзаж. Пейзажем люди любуются, его рисуют художники, показывают в кино.

Но я не любуюсь Невой. Глядя на нее, я думаю: «Ну и ну! Гм! Ну и ну! Ползешь? Ну ползи, ползи...» Она не вызывает иных чувств, не восхищает, не вдохновляет. Возле нее улетают мечты. Возле нее оставляют грезы. Она не успокоит и не взвинтит. Она ни на что не способна. Когда-то она заливала город, когда была молода. Сейчас она старая, прямая и ровная. На поворотах она плавно клонит вбок.

А зимой белый, белый простор кругом, как смерть белый, как пустота, как ноль... Посмотришь, посмотришь на нее и завоешь. Свистит ветер, метет снег со льдов. Вой.

84

Слушал по радио оперу Моцарта. Он очень мелодичен, музыка тонкая и звучная, словно льется плавно и журчит. Заметил: у него не орут певцы. Во многих операх певцы орут, надрываясь, вопят и воют. Это утомляет донельзя. У него совсем по-другому, он беспредельно талантлив. Вероятно, он гений.

85

— Все мы будем лауреаты, я отвечаю за это. Я беру это на себя.

Талантов, Трафаретов и Глот разом вскочили: громкое «ура» разом рвануло воздух. Халтурова стали качать. Вдыхая огромным ртом воздух, Халтуров взлетал к потолку и взвизгивал, задыхаясь. Он был доволен коллегами. Наконец, отряхиваясь, выпучив глаза, откинув волосы и тяжело дыша, он стоял на ногах. Он был серьезен. Вот что сказал он вторично:

— Дело вот в чем: нужно сейчас же выбрать тему. Не нужно откладывать в долгий ящик. Надо действовать сразу. Надо атаковать.

Художники сгрудились у стола. Начали думать, сопеть, хмурить лбы. Талантов нашел тему первым; стукнув по лбу ладонью, он заорал:

— Нашел! Нашел! Нашел! — Талантов заорал, как черт. Дрыгая ногами, махая руками, как мельница, он изливал свою радость. Радость его прорывала границы терпения, он раздражал. Так прыгать мог только ребенок. Халтуров не любил экстазов, он трезво смотрел на вещи, не признавал подобных штук, а вдохновение считал болезнью. Как человек деловой и серьезный, он терпеть не мог шума. И потому он рявкнул:

— Прекратить!

Талантов остановился. Отдышавшись, он заявил:

— Если бы вы знали, что я нашел, вы прыгали бы еще не так.

Он взял листок бумаги, карандаш и стал чертить.

— Вот, — говорил он, — здесь будет стол, за столом сидят отец и мать, они улыбаются. Напротив стоит их сын, он только что пришел из школы. Он тоже улыбается. Он держит в руке портфель, в другой руке дневник. Весь его дневник в пятерках. К нему подбежала собака, она тоже должна улыбаться (по крайней мере, должна быть веселой). Вот здесь в углу стоит бабушка. Она улыбается тоже. Все улыбаются. — Талантов, захлебываясь, убеждал: — Это чудесная тема в плане передвижников... мы назовем ее «Всегда пять». Она произведет фурор. Ее будут всюду печатать. С одних репродукций мы станем богаты. Она призывает к хорошей учебе...

Талантова похвалили, но восхищения не было.

— Эта тема стара, — заявил Трафаретов. — Где-то я видел такое. Только там, кажется, дело в двойке. И, кажется, нет улыбок. Но в сущности та же история.

Глот был не согласен. Он горячился и спорил. Он доказывал обратное:

— Пятерка и двойка нисколько не сходны, это различные величины, столь неоднородные по величине... — Вычисляя что-то математически, Глот багровел и дулся. Он считал, что Талантов гений. Халтуров терпеливо слушал. Когда Глот закончил, он спросил Халтурова:

— Какая тема?

Оказалось, у него темы не было, он стоял за тему Талантова.

Халтуров разозлился:

— Послушайте, Глот, вместо того чтобы орать, придумайте что-нибудь сами. — Глот притихнул. Слово взял Трафаретов, у него была какая-то тема:

— Я думаю сделать такую штуку...

86

13 февраля

Вчера смотрел «Учитель танцев» в Выборгском дворце культуры. Артисты те же, что и в кино. Зельдин очень меня восхитил: он чудесно танцует, темпераментно и мастерски. Когда он танцует — восторг в глазах, улыбается и все лицо сияет. Я смотрел на людей: все улыбались с раскрытыми ртами. Кое-кто смотрел печально, особенно пожилые мужчины. Они сидели с дамами (дамы у них в соку). Они, «пожилые мужчины», с печалью думали: «Вот сейчас жена моя пялит глаза на него — на этого молодого артиста, слегка прикрывая веки, и руки ее чуть дрожат. Она восхищена, всей душой и телом хочется ей полежать с ним в постели...»

Муж злобно спросил кого-то: «Как фамилия этого танцора, что пляшет резво?..»

В антракте муж, седой и толстый, с жаром говорил супруге: «Ты не думай, крошка (она действительно гляделась крошкой, маленькая, пухленькая, молодая), он, танцор твой, — чепуха. Я слышал, он очень слаб, он только пляшет и скачет, на самом деле он — чепуха. В жизни он холоден, женщины жалуются на него...»

Она посмотрела на мужа с кокетством. Его лицо казалось жалким. Он знал свою слабость и защищался. Но выглядело это слишком прямо. Супруга спросила его: «Зачем ты это мне толкуешь?» — и улыбнулась. Он взял ее резко под руку. Они пошли к раздевалке. Ей не хотелось идти домой. Он был суров и гневен. Она с негодованием одевалась. Свежие губки надулись, блеснули слезы в глазах, жаждавших ласк. Личико печально наклонилось, она старалась скрыть слезы.

Я видел, как они вышли: он злой, она печальная. Я видел в спине отчаяние и безнадежность.

Пара — вечно конфликтная. Без взаимной страсти. Вечно слезы и драмы, вечно скандалы и подозрения, тревога, ревность, недовольство, отчаяние.

В одной из лож (всегда на два места) я заметил женщину, она была очень красива. Мужчина рядом с ней развалился в кресле, выпятив губу. Она тайком глядела в зал, больше чем на сцену. Она, вероятно, искала знакомых — глаза бегали повсюду. Это тщеславие низкого сорта. Она не замечала или делала вид, что не видит, как я ей беспрерывно моргал. Я хотел разозлить ее.

Когда опустился занавес, все в восторге аплодировали артисту. Потом молодые девушки хлынули к сцене, давя друг друга, сплошной толпой. Глаза их блестели, тряслись коленки, руки хлопали, хлопали, хлопали... Раз пять выходил артист кланяться, устремляя взгляд вверх, не глядя на поклонниц. Он вы­глядел прекрасно: казалось, он устал не от спектакля, а от похвал...

87

Старушка продавала квас из бочонка, что стоял на двух колесах. Я пил квас перед экзаменом, смотрел на старушку и спросил:

— Сдам я экзамен или нет?

— Сейчас я не могу сказать. Я скажу об этом завтра. Но до экзаменов тебя допустят. И уезжать тебе не придется — это я говорю тебе сегодня.

Она жалела меня и говорила, что бог мне поможет.

Я сдавал экзамен и все думал о старушке. После экзаменов я ездил на трамвае на то место, где старушка продавала квас. Бочка стояла на тех же колесах, но продавцы все были другие. Я расспрашивал их о старушке.

Оказывается, старушка умерла...

88

Что бы ни происходило со мной — мне все к лучшему. Это правило золотое. Исключили из школы — значит, не там я должен быть. Если меня избили — к лучшему, значит, я плохо умею драться, нужно драться лучше, значит, я плохо слежу за собой. Надо больше любить себя. Если меня посадили в тюрьму — значит, лучше мне быть в тюрьме, на воле небезопасно, может быть смерть. Бог всегда со мной, я художник. Если недобрые люди вредят мне — это плохие люди. Если не хочешь убить их — бог их убьет. Им не жить на свете — только пожалуйся богу. Если ты поступил честно — не бойся, что тебя надули, что обошли или причинили зло. Поступив по-другому, ты сделаешь лучше себе. А людям тем будет худо. Я знаю и верю в свою звезду. Я художник, не может быть у меня плохой звезды — я пророк.

Тем, кто обижал мою мать, всегда было несчастье...

89

18 февраля

Привезли картошку, я помогал выгружать: таскал на спине ящики. Мне отпустили без очереди. Тащил до дома 20 кг.

90

Вчера в институте проходило профсоюзное собрание. Ставился вопрос об идеологической работе и дисциплине. Говорилось о сплочении коллектива, выносилось решение о проведении культурно-массовых мероприятий, повышении дисциплины, пресечении индивидуализма, клеймили отдельных личностей, вырывающихся из коллектива...

91

Я хочу писать лодки. Много лодок на песке. Много моря на холсте и много лодок. Лодки с мачтами и без мачт. Море бурлит изумрудной водою, белая пена бьется о лодки. Такой я художник — очень простой...

92

В детстве меня учили музыке, мучили игрой на фортепьяно. Я не хотел играть. Я изводил свою мать, она чуть не плакала, а иногда приходила в бешенство... Помню, мне мешал пюпитр, острый и черный, он впивался мне в переносицу, такое ощущение взрывало меня, я моментально вскакивал, сощурив глаза, хватался за нос и уверял, что пюпитр колет мне переносицу: «Вот — это! Вот — это! Вот — это!» Острые грани, полки, стекла, ножи — любые острые предметы — и я моментально хватаюсь за нос. Грань действует мне на переносицу странным, неясным образом.

Затем я ходил заниматься на арфе. Дерганье струн не понравилось мне. Однажды педагог сказал мне: «Слушай, дружок, скажи-ка своему отцу, что арфа для тебя — ничто. Скажи ему, что ты бы предпочел нечто другое». Так кончилось мое ученье музыке. Я не люблю что-либо учить. Всякая учеба меня пугает, отравляет мне жизнь, делает из меня неврастеника. Учеба — это не жизнь. Я — за жизнь.

Все классическое не выношу: классическую музыку, классическую живопись, классический балет — все это мне смерть...

93

Она брала плату за чайник, за чашку (за то, что я пил из нее), за утюг, черт возьми!

Каждый день она лазила в счетчик, смотрела, сколько нагорело света, сколько вытекло воды. Она без конца говорила о том, что раньше света нагорало не столько, а меньше, да и воды столько не лилось. На стенке она писала ежедневно: за воду — 5 копеек, свет — 6 копеек.

Раньше я думал, что высчитать это невозможно. Жадность ее не имела границ. Я считал этот дом ненормальным и удивлялся, как можно так жить. Это казалось мне адом.

Но я платил, отдавал ей последние деньги за кружку, утюг и воду по всем ее счетам и требованиям.

Она знала, что я без денег, что мне нечего есть, и угощала супом. А утром предъявляла счет. Я мог бы спорить, что суп не мог стоить так дорого. Но это значило — отказаться есть. Угощала она настойчиво — ей было выгодно — она надувала меня.

Она верила в бога, ходила в церковь и пела вечерами молитвы, читала Библию и лепетала о многом: о благородстве души человеческой, о доброте, о любви к ближнему...

Часто она говорила: «Виктор, ты сходи в церковь, поклонись отцу святому, и он послужит тебе добротою...»

Я смотрел на нее с презрением. «Что за сволочь?!» — думал я.

Там, где спал я, лежала до меня собака, паршивый пес с облезлой шерстью. Хозяйка любила ее как ребенка и спать укладывала на диван. Теперь на этом диване спал я. Каждое утро, открыв глаза, я видел рядом собаку. Это была ее постель, она занимала ее по праву. Она визжала и лаяла, если я гнал ее прочь. У собаки были блохи, много блох. Эти блохи меня пожирали.

Мария Степановна говорила: «Зачем ты гонишь собаку, ведь это ее постель, не смей обижать Гальгуню. Это умнейший пес. Я люблю ее больше жизни! О! Как я люблю Гальгуню!»

Она кормила собаку вареньем и покупала ей барбариски. Гальгуня линяла. Шерсть и пух носились по комнате. Мой черный костюм становился белым, а волосы мои выглядели словно шерсть. Шерсть покрывала всего меня, всю еду, все в этом доме. Шерсть лезла мне в рот, в глаза, за ворот. Я задыхался, ежился, ругался. Я ненавидел псину так же, как его хозяйку.

Днем, когда она уходила, я стегал Гальгуню ремнем. Я внушал ей уважение к порядку. Я бил ее с необъяснимой яростью, срывал на ней злость. Это помогало моему терпению.

Часто, лежа на собачьей постели, я думал о бабушке. Вспоминал ее слова: «Эта женщина — врач. Очень хорошая женщина, старая моя подруга, она благородная».

Я думал иначе: «Мразь и сволочь — добрые бабушкины друзья!»

94

Художник должен быть смелым и храбрым, иначе он не художник. Он не должен бояться никого на свете. Он должен быть сама свобода, никому не должен подчиняться, может только сам себя судить и самому себе быть критиком... Он бог. Он пророк. Он свет. Он — художник! Ни в коем случае не должен быть жалким. Меня возмущает, когда в кино и литературных произведениях художника изображают дураком. Я говорю о тех, кто поет хвалу моде, о тех, кто не творит, а как лакей прислуживается. Я говорю о хамелеонах. Сегодня они кричат: «Долой безыдейность в искусстве, долой эстетство!», потому что так постановлено. Если постановят иначе, они станут кричать иначе. Они без убеждений, без чувства ответственности. Они лакеи. Холуи. Мерзость. Они несут искусству вред, мучения художникам...

95

17 марта.*

...Я нахожусь здесь с сентября — всю осень, зиму и уже весну. Я ничего не сделал за это время. Такого упадка в работе я еще не испытывал никогда. Мне ничего не хочется делать. На это есть причина: я — экспрессионист. Так это я словно враг народа — так это представляется здесь. Я вспоминаю, как после экзамена в Академию декан архитектурного факультета, остановив меня в коридоре, говорил:

— Так писать нельзя. Мы все были восхищены темпераментом, экспрессией, звучностью и колоритом. Такой звучности не видели здесь никогда. Но так писать нельзя. У нас другое направление. Мы стремимся к передвижникам: к Маковскому, Репину, Мясоедову. Наша вершина — они. Ничего не поделаешь, браток! — Подумав немного, он вздохнул. И добавил: — Ведь профессоров-то повыгоняли скольких, Осьмеркина... да многих. Путь у нас, браток, другой... Путь социалистического реализма. А те профессора другого мнения были. Вот их и по шее...

Я поблагодарил его. Он был искренен.

Помню, как я орал тогда: «К черту Академию! Я не уважаю ее нисколько! У меня к ней презренье! Все здесь кастраты!»

Он успокаивал меня, считал, что я не прав (но думал иначе).

Он говорил:

— Вы талантливый человек, на будущий год вы поступите, советую вам: не нужно бунтовать!

Меня бесила однобокость. Черт знает что, думал я, черт знает, что такое. Безобразие. Так никогда не будет искусства.

Потому плохие произведения. Плохие живопись и кино. Искусство должно быть правдиво...

96

Однажды я выиграл на бегах.

Это было в Москве. Меня затащил на ипподром дядя* — завсегдатай этого места.

У меня было всего три рубля. Я спросил у дяди денег. На это он мне ответил:

— Надо иметь свои!

Я поставил свои три рубля наобум — на красивое имя лошади. Дядя в пай не входил. Он сказал про эту лошадь:

— Это кляча. Дохлая кляча. Я буду смеяться над вами.

А я выиграл. Выиграл четыреста рублей. Эта лошадь дала полторы тысячи. Я получил свою долю. (Билет стоил 10 рублей.)

Я стал смеяться над дядей: как все вышло наоборот. Лицо его было невесело.

— Подумаешь, — сказал он. — Люди выигрывают больше!

Немного погодя он сказал:

— Дай мне рубликов тридцать. Я все проиграл.

— Нет! — ответил я. — Надо иметь свои.

По окончании забегов мы напились в доску. Я привез его домой в такси...

97

О том, как я искал костюм.

Во всем городе нет выбора: во всех магазинах сорт один — 1600 рублей. Безобразие...

98

О человеке, который держал пари, — в этом он видел смысл жизни. И он всегда выигрывал.

У него должно быть кольцо на руке (как талисман) и волосы курчавые. Он очень красивый и на все ему наплевать.

99

Переливали воду, болтали, подхалимничали, спекулировали искусством.

И вдруг случайно попавший сюда писатель* всех разгромил в пух и прах. Он разнес всю Академию, вскрыл всю порочность системы и ее результаты. Упомянул отсутствие активности учеников, отсутствие индивидуальности и полное отсутствие художника.

Он оказался умным, трезвым и остроумным. Тех, кто был против него, он добивал, как козявку, остротой. Весь зал повергался в смех, смеясь над его противником.

На него налетали, как коршуны, словно стервятники на добычу. Его обвиняли в формализме и прочих «измах».

Выглядел он чудесно: в бородке «под» норвежского шкипера, с небольшой хитрецой в глазах и значком лауреата.

«Вот это — правильный человек», — решил я. У меня есть привычка называть правильным человеком действительно настоящего человека.

Сталинскую премию он получил за книгу «Ломоносов». Пишет он в научном плане. (Это я после узнал.) Он очень понравился мне, я разделял его мнения и решил познакомиться с ним.

Я остановил его на улице, когда он вышел, и сказал:

— Мне понравилась ваша речь, я разделяю ваши взгляды. Я слышал, что вы писатель. Я хотел прочитать вам кое-что.

Он посмотрел на меня и сказал:

— Проводи меня, братец, до дому, по дороге поговорим... Это всё х.... — они все сволочи, спекулянты! — сказал он мне искренне. Он ругался, как хулиган. — Суки они! — возмущался он. — Проститутки в искусстве.

Он понравился мне еще больше, и сердце мое застучало сильней — я нашел «правильного человека».

Я проводил его до дому. Мы о многом говорили с ним. Его познания в живописи колоссальны, а главное — верны. Он понимает искусство. Меня удивил его зоркий ум и прозорливость. Он улавливает с четверти слова, глубоко вникает в смысл слов и очень тонкий психолог. Он спросил меня между прочим: длинно пишу или коротко. Я ответил, что коротко и чеканно.

Тогда он сказал:

— С меня достаточно. Если бы вы сказали «длинно», я считал бы разговор законченным.

Дружески попрощавшись, договорились, когда мне прийти.

Сегодня я был у него. Понес ему эту тетрадь и этюды.

Впервые увидел я настоящего писателя в своем кабинете. Я так и представлял кабинет писателя. Стол. На столе пишущая машинка. Ворох бумаг. Книги в шкафу и на полках. Одно большое окно. На стене этюд. Этюд не понравился мне. Он писан черно и холодно. Он объяснил, что этюд дорог ему как память. Когда-то он жил в этом крае.

Живопись моя «не убила» его. Я, привыкший к чрезмерным похвалам, не получил их. Ему нравилось кое-что мое, но не «страшно». Он не слишком восхищался.

Когда я начал читать, он пришел в восторг. Он хохотал как помешанный и раскрывал глаза. Он выражал удивленье и радость, беспрерывно хвалил и смеялся, и делал замечания. Он сказал, что сила моя в сюжете, в богатстве воображения и фантастической выдумке. Он заявил, что я могу выдумать черт-те что. Часто во время чтения прерывал меня криком: «Шикарно!» — и хохотал.

Но он не назвал меня мастером слова и сказал, что работать нужно много. Это ясно само собой. Я писал все «с ходу» и сразу, и, если взять мне денек на рассказ (или три денька), я отчеканю его как бог. У меня бедность словесная, я мало читал — я сам это знаю, и он сказал мне то же и дал список книг, которые я должен прочесть.

Его «убил» мой юмор, он привел его в восторг. Он сказал, что я вижу глупость людей, чушь на земле и абсурд. И смеюсь над этим от всей души. Он похвалил мои «Мандарины», назвав рассказ совершенным во всем — по форме и содержанию. Он проанализировал его как философ, возвысив рассказ до небес. Его похвалы вскрылили меня. Ведь это первый писательский отзыв. На прощанье писатель сказал:

— Заходи обязательно. А как напечатаешься — моментально. Я хочу проследить за тобой. К писателям не ходи, — сказал он, — они украдут сюжеты, они обворуют тебя.

И мы пожали друг другу руки...

100

Я хочу переменить фамилию. Пусть моя фамилия будет «Ринг». Чудесная фамилия — Виктор Ринг.

Если спросят, почему я так сделал, я скажу: «Я хочу, чтоб моя фамилия звучала, я люблю, когда звучит цвет, слог, когда звучит предложенье, когда музыка звучит. Пусть же и фамилия звучит — Ринг!»

101

Лед плывет по Неве. Поэма в прозе о весне. О весне не веселой, не красочной — о ленинградской весне. Пусть поэма будет печальной. Пусть звуки жалобные льются в ней. Пусть вороны сидят на льдах, перелетают с льдины на льдину. Пусть повторяются слова: лед плывет по Неве. Дать в поэме контраст с весной в жарких странах.

Люди стоят на мосту и глядят в Неву: все они в ушанках и шубах. У них невеселые лица. Ползут по мостам троллейбусы и трамваи: люди из окон и кабин глядят на лед. Тяжелое грустное настроение.

Лед плывет по Неве.

102

О самых отъявленных людях.

Самый отъявленный авантюрист.

В провинциальном городке афиши оповестили о том, что приезжает на гастроли певец. Билеты раскупили вмиг. Сливки общества волновались, считали дни до начала концерта, ждали концерта как счастья. Люди истосковались по пению. Наступило время, и известный певец запел. Его голос убил всех сразу: он пел как водосточная труба на ветру, как скрип дверей, скрежет напильника по железу. Окончив первую песню, певец сказал:

— Я охрип, братцы, не обессудьте... В моем репертуаре арии Канио, Каварадосси... Спеть сейчас я их не смогу... но содержание их я вам расскажу по порядку.

И он начал рассказывать содержание.

 

Самый отъявленный хулиган.

По существу он не хулиган: не обижал ни детей, ни женщин, не дрался, не ругался. Он залезал на крышу, на самый верх и прямо оттуда, как говорится, «ходил на двор»...

 

Самый отъявленный вор.

Папа и мама любили дочку и очень ее берегли.

А Джек украл ее. Моргнул ей всего два раза и увел...

 

Самая отъявленная сволочь.

Одни говорят — он сволочь. Другие — нет. Третьи говорят, он чудесный парень. Трудно разобраться...

 

Самый отъявленный бандит.

Никого не убил, не ограбил, никому не сделал вреда. А слыл бандитом. И не оттого, что им был. А потому что им слыл...

 

Самый отъявленный лгун.

Однажды первоклассница сказала учительнице:

— У нас большое несчастье: мама передвигала шкаф и прищемила брата. Его увезли в больницу. — И, вздохнув, добавила: — Брат умрет, наверное.

Через несколько дней учительница встретила девочкину маму и спросила:

— Я знаю: у вас несчастье. Как ваш сын, выздоровел?

— Какой сын? — спросила мама.

— Которого вы придавили шкафом...

— Каким шкафом? У меня не было сына, и шкафа не было. Есть комод, он стоит на месте уже лет шесть, и я его не двигала...

 

Самый отъявленный вор.

Его осудили как вора.

Он сидел в тюрьме как вор. А сам ничего не крал. И за что сидел — не знал...

 

Самый отъявленный лгун.

Он не лгал. А все считали его лгуном. Потому что все сами лгали...

 

Самый отъявленный хам.

Хочет женщину, когда она его не хочет. И не хочет женщину, когда она его хочет...

 

Самый отъявленный формалист.

Тот, который им не был. И не хотел им быть...

 

Самая отъявленная проститутка.

Женщина.

 

Самый отъявленный хулиган.

Ребенок лет 5—6.

 

Самый отъявленный авантюрист.

Знаю. Но не скажу.

 

Самый отъявленный интеллигент.

Человек в шляпе.

 

Самый отъявленный дурак.

Тот, кто его таким считает...

 

Самый отъявленный драчун.

Тот, кто не дрался. Но любит рассказывать, как он дрался...

 

Самый отъявленный хвастун.

Я.

 

Самый отъявленный малый.

Тоже я.

 

Самая отъявленная скотина.

Не я.

103

...Я устраивал пальбу из австрийских карабинов в комнате. Эти австрий­ские карабины мне здорово запомнились: к ним почти подходили наши отечественные патроны от винтовки. Рыская по свалкам, я отыскивал только это оружие. Другие виды меня не интересовали. Там были «шмайсеры», немецкие автоматы и другое оружие, оно не могло быть боеспособно в наших руках. А наши отечественные патроны мы доставали. Я уже сейчас не помню, каким образом.

Немцы тогда наступали, и мы собирались их встретить. Тренировались. Стреляли в стену. В печку. Был дым и грохот. Полным ходом у нас дома шли испытания импортного оружия.

Соседи этого, конечно, не понимали. Были неприятности.

Весь этот склад оружия у нас в конце концов конфисковали. Пришла милиция. Осмотрела стены. Выслушала соседей.

— Жертв, — спрашивают, — не было?

— Слава богу, не было, — говорят соседи, — не хватало еще этого...

Было мне тогда лет десять (двенадцать. — Л. Б.).

Война. Опять же, жертв нет. Сказали, что, если еще повторится такое, арестуют.

Карабины все забрали. Было несколько бездействующих автоматов. Их тоже забрали.

— Эти-то, — говорю, — хоть оставьте!

Ну, они мне погрозили и всё унесли.

Я не стал настаивать. Все ясно. Стрелять дома тоже больше не стал. Раз такое дело. На такие вещи я с детства как-то просто смотрю: нельзя — не надо. Пожалуйста. Мало ли чем можно еще заняться. Не обязательно в одну точку долбить.

Я часто у живописцев наблюдал: втемяшится ему в голову какая-нибудь идея, и он, как баран, в одну точку долбит. И ругают его и советуют. А он знай свое — в одну точку. Ему бы оставить бессмысленную долбежку. Подумать. Может, как-нибудь и по-другому можно работать. Неужели на свете только одна эта точка существует? Словно на ней свет клином сошелся. Абсурд, конечно.

Я на эти вещи проще смотрю. Человек, он гораздо разносторонней, изобретательней, умней. Я вообще против тех, которые в одну точку долбят.

К примеру: вот я только абстракционист! И баста. Никакой другой линии я не признаю. Только эту!

А что, других линий больше нет? Есть же и другие. По мне, так главное — мир отобразить. Абстрактно — плохо? Пожалуйста вам — не абстрактно. Тут нужна, конечно, величайшая собранность и широта души. Ну, а у кого их нет — о тех я не говорю.

104

О Евтушенко.

Первая встреча. С Ереминым и Виноградовым* в Москве. Евтушенко переводил. Ахмадулина читала свои стихи. Я сказал ей, что это чисто женские стихи. Она обиделась.

Выпить у него было нечего. Чуть-чуть коньяка. Читать он не стал. Вид у него был усталый. Он много, видимо, работал. Он произвел на меня впечатление очень трудолюбивого человека.

Ахмадулина вышла провожать нас с собакой. Это была очень красивая собака, и на Ахмадулиной была очень красивая шуба...

 

Вторая встреча во Дворце культуры связи в Ленинграде. Я видел, как он читал стихи. Было шумно. Кто-то собирался его бить. Были враждебные выкрики. Он читал прекрасно. Стихи мне не очень нравились. Но читал он их и держался великолепно. После выступления он ушел через черный ход. Его собирались бить.

На другой день он приехал ко мне в дипломную мастерскую. Я встретил его на улице в условленное время (я не помню, как мы договаривались о встрече). Он вышел из такси в сопровождении какого-то типа (Наймана. — Л. Б.) и кашлял в большой белый красивый шарф, которым был укутан. У него был вид самого настоящего кашляющего поэта, согбенного под тяжестью своих стихов, — усталый, но непоколебимый. Я приготовил бутылку коньяку.

Я читал ему свою человеческую комедию, по моему мнению, произведение, превосходившее всё, что когда-либо было до этого.

Он слушал и выкрикивал:

— Гениально! Бесподобно! Удивительно! — и прочее.

Он читал свои стихи. За перегородкой из драпировки слушали нас студенты из соседней мастерской.

Потом мы встали, и он обнял меня сзади, и как-то, как мне показалось, вдруг и слегка приподнял меня. Мне показалось, он умышленно сделал это, как бы вроде он «несет» меня, как бы вроде он уходит надменно и всем этим говорит:

— Ну вот, я и понес тебя! И в буквальном и не в буквальном смысле.

Я оттолкнул его и раза два ударил его в живот, но он успел закрыться, и я попал ему по рукам.

— Мне не нравится все это, — сказал я.

Я не помню тогдашнее его состояние. Но мне не казалось, что для него все это неожиданно, что он удивлен или обескуражен. Я не заметил всего этого, хотя таким выглядел бы любой человек, подняв меня ненамеренно, без всякого умысла, как это сделал он.

Мы вышли, сели в такси по дороге, поехали к художнику, я сидел сзади, он — рядом с шофером. Проехав некоторое расстояние, я сказал:

— Женя, посмотри на меня!

Он повернулся и посмотрел на меня.

И в этот момент я ударил его с размаху в лицо пятерней.

— Бывают самые разные светские штучки, — сказал я.

Это было очень неожиданно. Если бы небо перевернулось — это не было бы более неожиданно. Он подался назад и посмотрел на меня удивительно удивленно.

— Витя, ты что?! — сказал он. — Что это значит? — сказал он опять. — Остановите машину! — заорал он.

Машина резко остановилась, я вышел, хлопнув дверцей. Машина развернулась и помчалась в обратную сторону...

 

Следующая встреча. Ресторан Дома писателя в Москве. За столом — я, мой брат с женой, Коринец, Казаков. Я видел, как вошел Евтушенко, как он сел за столик к кому-то. Но я отвернулся. Можно понять меня.

— Вон Евтушенко! — сказал Казаков.

— Ну и пусть, — сказал я.

— Вы же знакомы, — сказал он.

— Ну и что, — сказал я. Мне не хотелось, чтобы он о нем говорил.

Но он не знал ничего, он продолжал говорить, почему я не хочу подойти к тому столику.

— Пусть он сам подходит, — сказал я.

— Какая ерунда! — сказал Казаков. — Какие церемонии! — Он встал и подошел к Евтушенко и сказал ему что-то, вероятно, что вон, мол, сидит Голявкин. Или что-то в этом роде.

Евтушенко встал и направился ко мне, и я повернулся, видя сбоку, что он идет ко мне.

— Рад приветствовать моего самого любимого великого русского писателя! — сказал он, протягивая мне руку.

Я привстал, протянул ему руку и, глядя ему в глаза, сказал:

— Я тоже рад приветствовать.

Мы улыбнулись друг другу, он спросил у меня что-то вроде «как дела», и я что-то вроде тоже спросил. Он пошел на свое место, а я сел на свое. Мне показалось, он был слегка напуган, и его можно было понять: он не гарантировал себя от какого-нибудь неожиданного удара с моей стороны, он не был уверен, что скажи он что-нибудь мне не по вкусу, не получил бы за это удар, даже палкой по голове в самый неожиданный для него момент. Но я был несколько удивлен его столь любезным ко мне отношением...

 

В «Восточном» ресторане. Это было после Нового года, в 1964 г.

Я уходил и увидел его за столиком в ярком свитере, с опущенной головой. Светлый клок волос свисал ему на глаза, он был крепко пьян.

Я подошел к нему.

— Женя! — сказал я.

Он встал, обхватил меня за плечи и сказал:

— А у тебя ведь грех передо мной...

Он был прочен.

Мы стояли посреди ресторана, и я сказал ему, что рад его видеть, и он мне сказал то же самое, да пьян был не только он, но и я.

Мы стояли пошатываясь и хлопали друг друга по плечам, потом сели за пустой столик и взяли бутылку шампанского.

Мы выпили эту бутылку, ему передали какую-то записку, и он стал читать ее, и я прочел, но не помню, что там было написано. По-моему, его хвалили в ней за его автобиографию. Потом подошел какой-то тип и долго жал ему руку и хвалил его за автобиографию.

— Ты читал мою автобиографию? — спросил он меня.

Я сказал, что не читал.

Потом мы попрощались.

Я позвонил ему на следующий день в «Европейскую», как мы договаривались.

— Приезжай, позавтракаем вместе, — сказал он.

Я приехал к нему.

Он стоял посреди номера, чем-то расстроенный и мрачный. Валялись на полу какие-то не то валенки, не то ботинки диковинной формы. И что-то еще. Висело на стульях что-то заграничное, яркое и кричащее, кажется, свитер.

Я только сейчас заметил, насколько он худ и тонок. У него была удивительно тонкая талия, но был гибок, и не было впечатления, что он вот-вот переломится.

— Ты знаешь, что они мне говорят? — сказал он, как только я вошел. — Они выражаются примерно так, как в твоих рассказах... Они спросили меня: «Когда вы собираетесь уехать из номера, нет, нет, вы не подумайте, я не потому спрашиваю, не почему-либо, я спрашиваю это в связи с графиком движения белья...»

— Как это? — не понял я.

— А вот так, они хотели что-нибудь придумать, хотели деликатно спросить, когда я уберусь отсюда, им, вероятно, звонят, спрашивают, ну и они придумали...

— Я плохо себя чувствую после вчерашнего, — сказал я.

— А я черт знает куда попал, — сказал он. — Шел какими-то переулками, какая-то баба вела меня какими-то коммунальными коридорами. Была чья-то мать, был скандал, какие-то дурацкие разговоры... сплошная достоевщина...

— Последнее время я часто пью, — сказал я.

— Нужно съесть харчо, — сказал он. — Это отлично — съесть утром харчо...

— Суп? — сказал я. — Разве это хорошо?

— Это отлично, — сказал он. — Вот увидишь, что это отлично...

Мы взяли харчо. Еще что-то. Взяли шампанское. Это тоже было его предложение.

— Я пью только шампанское, — сказал он.

Я пил не только шампанское, но стал пить с ним шампанское.

Мы выпили с ним восемь бутылок шампанского. Мы сидели и беседовали целый день обо всем. И все время он ожидал от меня неожиданности, а может быть, и удара. Я чувствовал все это, и это было мне неприятно. И даже обидно. Я хорошо был расположен к нему в этот день.

Я поворачивался на стуле, и он заметно отклонялся назад, как бы страхуясь от всякого неожиданного с моей стороны жеста. Я, каждый раз принимая другое положение за столом, делал это с неохотой и стремился двигаться как можно мягче и незаметней. Но он замечал и отклонялся.

И все-таки я спросил:

— Послушай, почему ты все-таки поднял меня тогда? Можешь ли ты ответить на это?

Я постарался произнести как можно мягче и как бы случайно.

Он отклонился назад еще больше и быстро сказал:

— Не будем, не будем об этом говорить...

— Почему же, — сказал я, — интересно, просто интересно.

Он смотрел на меня внимательно.

Хотелось мне знать, интересно мне было, вот и все.

— Не помню, — сказал он.

— Ничего не помнишь? — спросил я.

— Нет, я все помню, но как поднял, не помню... Никто в мире мне не давал по морде...

 

 

 

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России